Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Любовь земная (№1) - Судьба

ModernLib.Net / Современная проза / Проскурин Петр Лукич / Судьба - Чтение (стр. 48)
Автор: Проскурин Петр Лукич
Жанр: Современная проза
Серия: Любовь земная

 

 


– Я от тебя, дед, ничего не требую, ты только скажи, где ты их прячешь.

– Бог с тобой, Федька, я их с тех пор не только не видел, а и слуха никакого о них не имею. Да если бы и знал, не сказал бы.

– Во-первых, я тебе, дед Гришака, не Федька, а господин начальник полиции, а во-вторых, я знаю, чего хочу, Эй, бабка, ты куда? – повернул он голову к Пелагее Евстафьевне, которая торопливо набросила на себя шаль. – Ты уж, будь милостива, никуда больше не ходи, а то скучать тут одни будем.

Пелагея Евстафьевна опустила шаль с головы на плечи, тихонько села на лавке, поближе к порогу.

– Так-то лучше, – сказал Макашин. – Нехороший у тебя манер, бабка Палага, гость за стол, а хозяйка со двора.

– Господь с тобой, Федор, – сказала Пелагея Евстафьевна, обиженно поджав губы. – Никогда такого сраму у нас, у Козевых, не было, зря обижаешь, Федор, мы с твоей покойной маткой в кумах ходили.

– Ходили, ходили, бабка Палага, – согласился Макашин, – потом все разошлись, каждый по отдельной стежке. У каждого своя доля, свой горб, бабка Палага. – Он повернулся к Григорию Васильевичу, словно мягко качнулся в его сторону. – Ну, так что, старик, где же волчица с волчатами Захаровыми? А?

Григорий Васильевич укоризненно повел головой, опустил глаза.

– Не дело, не дело говоришь такое о детях, Федор Михайлович. Была у вас вражда да злоба, промеж тобой с Захаром, а дети при чем?

– Они наших детей не жалели, когда на Соловки да на Урал в снега гнали, – тихо сказал Макашин, покачивая головой как бы в лад какой-то своей, одному ему слышной песне. – Они нас не жалели, – трудно выдохнул он, словно заранее прощая себя. – Ни детей наших, ни баб, ни нас самих, когда мы каналы долбили да золото мыли во льду да грязи по горло, что ты мне про жалость сейчас талдычишь, дед Гришака? Нету у меня никакой жалости, выгорела в разных тайгах.

– Захар-то, Захар тут с какого бока? – постарался как можно простодушнее изумиться Григорий Васильевич. – Он тебе, что ли, лютый враг? Ты же его сам тогда из обреза хотел успокоить, Федор, а ему что было и делать? У него четверо детей бегали, один другого меньше.

– Ладно, дед, ты мне брось молитвы читать, я неподатливый. Не он, что ли, был активистом в нашем сельсовете по высылке? Ты лучше скажи, где семья Захара?

– Свят бог, не ведаю, – перекрестился, вспомнив, Григорий Васильевич, в то же время хорошо зная, что Макашин ему не поверит. – Был председателем, приказали, никуда не денешься, власть – она…

– Брешешь, старый, все знаешь, – перебил его Макашин. – Ты не подумай ничего плохого, я ведь на службе. У меня тоже начальство, приказало, вот и приходится бегать, высунув язык. Ну, меня не будет, другого пошлют, такие семьи у немцев давно на учете. Да еще и хуже, отправят в трудовой лагерь, работать под плетками придется.

– Не знаю, не знаю, – опять стал уверять Григорий Васильевич. – Не стучались они ко мне, да и если бы в Густищах были, ты и сам знал бы прежде меня, донесли бы тебе. Нет их в Густищах, Федор Михайлович, отруби мне голову.

– Нужно будет, и отрубим, топор опустить недолго, – угрюмо проворчал Макашин и, упершись подбородком в круглый темный кулак, замолчал, и все затихло в избе; Пелагея Евстафьевна, которой наскучило сидеть без дела, встала, освободила окна от плотных занавесок, и в избе сразу стало светлее.

– Вот и утро, господи благослови, – тихонько сама себе сказала она, взяла ямки, вытащила из печи чугунок с картошкой и попробовала ножом, готова ли. Нож мягко прошел до самого дна; Пелагея Евстафьевна слила картошку, поставила ее к жару подсохнуть.

– Может, картошки свежей насыпать, мужики? – спросила она, подхватывая чугунок тряпкой и высыпая горячую картошку в глубокую глиняную миску. Она легко, стараясь сделать приветливое лицо, поставила миску на стол, но ни Григорий Васильевич, ни Макашин даже не посмотрели на картошку, от которой шел, постепенно редея, густой, пахучий парок; Макашин думал о том, что он сейчас дорого дал бы за бабу и сынов Захара Дерюгина; у него даже немело внутри от какой-то сладостной боли, когда он думал о том, что сделает, попади ему в руки семья Захара Дерюгина, он уже не пытался остановить себя, трезво продумать, чем лично перед ним виноваты дети и женщина, их мать. Мужицким нутром он понимал, что на немцев расчет кончен, немцы бегут, а следовательно, и ему уготована та же судьба: бежать вместе с ними, быть убитым и сгнить где-нибудь на обочине; и сейчас, после побега Ефросиньи с детьми, он лишался последнего утешения; проворонил момент, нужно было перестрелять их раньше, а сейчас терзайся, все думал сосчитаться по-своему с Захаром через его сына или, на худой конец, хоть выманить из лесу каким-нибудь образом старшую – Аленку, но, ожидая одно, упустил и другое.

В последние дни особенно хорошо чувствовалось, как все уже расходится в трещинах, немцы увозили, что могли осилить, увозили спешно; а у него за сорок с лишним лет ничего не было, и самое главное, ничего ему не нужно было, он с усмешкой иногда наблюдал, как озлобленные солдаты и заморенные пленные грузят на машины различные тюки и ящики с ценностями и добром. Вот только теперь, думал он, из него сделали то, к чему кто-то долго и упорно его направлял, в этом «кто-то» для него олицетворялись все огромные, недобрые и непонятные силы, ближайшей частью которых был для него и Захар Дерюгин; теперь ему ничего не было нужно – ни земли, ни дома, ни вещей; лучшим его богатством было то, что у него ничего не было и что ему ничего не было надо. Он пришел к одной и очень важной для себя истине: имеющий в этом мире слишком несчастен и слишком связан, а тот, кто ничего не имеет, богат и свободен, у него никто ничего не сможет отнять, а потому он и не дрожит от страха. Он знал, что теперь он неизмеримо выше какого-нибудь Захара Дерюгина, и только в одном не мог с ним сравняться: у Захара росли дети, он бы, пожалуй, давно забыл о Захаре, не будь у того четверых детей, и пусть они теперь разбросаны по всему свету, все-таки они были и росли; Макашин боялся ночей, как только ложился и тушил свет, он начинал думать о детях Захара. Он знал, что еще и у Маньки Поливановой сын от Захара; а ведь до раскулачивания он, Макашин, серьезно хотел ее сватать, уж больно хороша девка получилась, да Захар и тут дорогу ему перескочил, испортил девку загодя. Однажды он уже видел ее сына, мальчишку с лицом молодого Захара Дерюгина, с такими же серыми косоватыми глазами; откуда-то изнутри, из глаз этого мальчишки, глянул на него Захар Дерюгин, тот самый, с которым они бегали на вечеринки в соседние села, и застарелая ненависть оскоминой свела у Макашина скулы, он еще больше ненавидел Захара. В его детях он искал свою правоту, но ее не было; дети как дети, росли себе, занимались нехитрыми ребячьими делами, и никаких отношений Макашина с их отцом они просто не знали и не хотели знать. Он ложился спать, и как только наступала темнота, видел перед собой лицо Захара, Дерюгин двоился, троился в глазах Макашина, это уже было какое-то наваждение (в один из таких моментов Макашин и решил окончательно забрать себе Николая. Немцы отступали, и было самое время захватить мальчишку, кажется, из всех самого похожего на отца); когда Ефросинья вместе с ребятами каким-то образом исчезла, он едва не сошел с ума, зверски избил двух охранников, а вечером напился. Чутье подсказывало ему, что Григорий Васильевич знает, где скрывается баба Захара с ребятами, и хотя он разговаривал со стариком спокойно, почти равнодушно, он ненавидел его все сильнее, из-за него рушился весь смысл его дальнейшей жизни, для продолжения которой ему нужен был именно младший сын Захара. Он не хотел думать над своим нерассуждающей силы желанием, сейчас в нем медленно, неуклонно просыпалась, росла слепая ярость; этот старик знает, где семья Захара, но будет отпираться, одна чертова кровь. Ему показалось, что стены избы задрожали и какой-то неровный далекий гул прошел в плотном нагретом воздухе избы; где-то убивали, ломалось движение, Макашин чувствовал это, но ему было наплевать на все неурядицы и катастрофы мира. Ему нужен был сын Захара Дерюгина, Колька, и тогда можно было бы еще жить; Макашин встал, перешел к Григорию Васильевичу на другую сторону стола и сел рядом с ним.

– Твое время кончилось старик, – сказал он ему с тихой угрозой в голосе. – Просыпалось время то житом из худого мешка, пора нам расходиться. Говори, где волчица с волчатами?

– Побойся бога, Федор, я же тебе не брешу, не знаю. С тех пор как их в город угнали, ни слухом ни духом не слыхал.

– Лучше покорись, старик, не выводи меня из терпения. – Макашин достал и положил на стол перед собой черно поблескивающий тяжелый револьвер; Григорий Васильевич, покосившись на него, сумрачно усмехнулся.

– Зазря пугаешь, Федор, – вмешалась Пелагея Евстафьевна, – если человек не знает, с него много не возьмешь.

– Возьму, возьму, – сказал Макашин. – Иди, бабка Палага, не твое бабье дело. Ну чего торчишь, – неожиданно повысил он голос, стукнув рукояткой револьвера по столу; Пелагея Евстафьевна отошла к печи, тихонько плюнула под ноги и стала выгребать охваченные жаром уголья на загнетку; до войны они с мужиком любили посидеть за самоваром, а летом, бывало, выходили в сад, самовар рядом кипел да посвистывал, и ни шума тебе, ни грома. Она оглянулась и обомлела.

Макашин упер дуло револьвера к скуле Григория Васильевича, и они глядели друг другу прямо в глаза; Пелагея Евстафьевна хотела подбежать к ним, но ноги ослабли и зашатались; и притом она чувствовала, что сейчас нельзя усилить напряжение ни криком, ни движением.

– Ну, покоришься? – раздался наконец голос Макашина, у которого все больше белели губы и дергались веки. Ему давно хотелось пристрелить этих обоих, и старика, и старуху, и он, не задумываясь, сделал бы это, не будь у него определенного плана; все рушилось вокруг, и ничего твердого под ногами не оставалось, и он сейчас особенно сильно почувствовал, как необходим ему был Колька Дерюгин, но он знал, что этого Козева ничем не проймешь, и тупо продолжал твердить свой вопрос, все теснее прижимая дуло револьвера то к шее, то к уху Григория Васильевича, а тот упрямо говорил, что ничего не знает; затем взялся за дуло револьвера и отвел его от себя.

– Убери свою пушку, Федор, – попросил он тихо. – Я свое прожил, мне смерть не страшна. Хочешь стрелять, стреляй, а сказать тебе я ничего не скажу, ничего я не знаю. Да и тебе уже немало лет, тоже перед людьми придется ответ давать, а как ты им душу свою покажешь? На что тебе мальчишки Захара, самого найди, с ним и квитайся, вот это по-мужски будет, по-солдатски. Нехорошо ты делаешь, Федор, ни бог, ни люди тебе не простят.

– Добра тебе хотел, старик, – сказал Макашин, понизив голос, и любой другой, находившийся в нормальном состоянии, поостерегся бы перечить ему, но Григорию Васильевичу до спокойного состояния было сейчас далеко; может быть, за всю его жизнь и было три-четыре случая, когда он вот так же бесстрашно мог шагнуть за последнюю черту, он почти не видел лица Макашина, словно задернутого серым горячим туманом, чуть ниже как раз должна была быть шея; Григорий Васильевич поднял руки, неожиданно рывком словно качнулся в сторону Макашина, и в ту же минуту сбоку, сухо хлопнул выстрел, и Макашин захохотал. Григорий Васильевич опять стал различать его лицо, оно выплыло из тумана; после минутного оцепенения закричала Пелагея Евстафьевна. Григорий Васильевич почувствовал, что у него по обеим щекам что-то ползет сверху вниз, что-то мокрое и теплое; он прикоснулся к щекам пальцами, поднес их к глазам и увидел кровь, и в ту же минуту во рту появилась боль; он хотел шевельнуть языком, но и язык словно распух, и тогда он с усилием разжал зубы и прямо на пол сплюнул густую черную кровь.

– Сроку тебе до завтра, – услышал он голос Макашина и не повернул голову в его сторону. – Утром не скажешь, кончено все будет, а уйти не пытайся, тебя охранять будут похлеще генерала.

Макашин сдернул с гвоздя винтовку Григория Васильевича, висевшую на стене, и шагнул к двери мимо Пелагеи Евстафьевны, сжавшейся в комок с серым лицом; когда он проходил, она отшатнулась, а услышав стук захлопнувшейся двери, бросилась к мужу, подбито и бестолково засуетилась вокруг него.

– Господи, он же тебе щеки из конца в конец пронзил, зверь, прямо через рот пульнул, о господи, господи… сукровица… Гриш, а Гриш… да что же это такое?

Козев с трудом раздвинул распухшие и болевшие губы, хотел сказать ей «не шуми», но вместо этого получилось неразборчивое и трудное мычание; Григорий Васильевич махнул рукой, пошел и лег на кровать навзничь, тотчас на подушке появились следы крови. Пелагея Евстафьевна, суетясь, кое-как замотала ему щеки чистым полотенцем, принесла из сеней пучок зверобоя, чисто. вымыла его, положила в чугун, залила водой и поставила в печь; ничего, зверобой сейчас заварится, и можно будет приостановить кровь, вот бы еще набраться духу и заглянуть мужу в рот, поглядеть, не задет ли язык; Григорий Васильевич по ее просьбе смог лишь чуть-чуть раздвинуть губы, и она ничего не увидела; он попросил пить, она скорее угадала, чем поняла, чего он хочет, и, набрав в чайник кипяченой воды, стала осторожно лить из носика ему в рот, и тотчас заметила, что вода вытекает из прострелов в щеках; глотать Григорию Васильевичу было трудно, и он стал приспосабливаться, стремясь принять такое положение, чтобы вода сама проходила в горло.

– Да чего ж он от тебя добивался? – спросила Пелагея Евстафьевна. – Разве ты знаешь, где Фроська с детьми?

Он чуть заметно сдвинул голову, посмотрел куда-то в сторону, и она, суетясь и охая, сразу забыла о своем вопросе; часа через три у Григория Васильевича начался жар, и Пелагея Евстафьевна сидела с ним рядом, меняя мокрую холодную тряпку у него на лбу, смачивая ссохшиеся губы и обдумывая, как же и чем ей кормить теперь мужа; ничего твердого и сухого он есть не мог, и хорошо бы ему к утру сделать куриный бульон, только вот, пожалуй, ни одной курицы на селе больше не осталось. У Поливановых, говорят, спрятаны куры, да разве у них выпросишь, хотя попытать и можно. А что Макашин Федька приказал в избе сидеть, так это его дело грозиться; караул у них вон на улице стоит, а она не гордая, и задами доберется.

<p>12</p>

Макашин вышел от Козевых в сумерки, приказав часовому никого не выпускать из хаты, и, продавливая подмерзший к вечеру снег тяжелыми сапогами, напрямик выбрался на середину улицы; он не жалел о случившемся, он ни о чем больше не жалел, и лишь ощущал в себе тяжелую дрожь, и, однако, только в эту минуту понял, что все рухнуло окончательно и бесповоротно. Раньше он думал, что черта пройдена, но теперь он знал: он переступил ее вот в этот момент, и больше не было возврата назад, и нужно было сделать что-то еще более страшное, немедленно, иначе то, что происходило в нем, могло убить его; слишком много сил оставалось, и они душили; он распахнул полы полушубка, дышать стало немного легче; он пошел к старосте, все время думая о том, что это село нужно было бы спалить дотла и золу разбросать по полям; он ненавидел себя, землю, родившую его; тупая весенняя расслабленность ныла вокруг, несмотря на легкий вечерний морозец. Переступив порог избы старосты, он огляделся; при его появлении двое полицейских, его подчиненных, поднялись с оживленными и смущенными лицами и стали на ощупь застегиваться; он кивнул им, чтобы они сели; толстая старостиха повернула к нему раскрасневшееся лицо, рукой возле локтя утерла потный лоб, и он увидел ее темную подмышку. Сильно горела десятилинейная лампа над столом, старостиха щипала битых кур, бесформенной грудой лежавших в деревянном корыте, и в воздухе стоял запах свежего распаренного пера.

– Где хозяин? – спросил Макашин, стоя у порога.

– Да еще не приходил, Федор Михайлович, – отозвалась старостиха с немедленной готовностью. – Бес его знает, носится по селу. Небось опять немцы таскают, их видимо-невидимо через село прет.

– Ты отбери-ка мне троечку, Антонина, – указывая на корыто, приказал Макашин, морща лоб в какой-то одному ему известной мысли. – Получше, получше, нечего сквалыжничать, я ночевать в другом месте буду.

Он тут же прихватил кур, торопливо замотанных старостихой в какую-то мешковину, и сразу вышел, и через полчаса уже был в избе Поливановых, и, разговаривая с Лукерьей, пытавшейся скрыть под приветливым оживлением невольный страх от его прихода, Макашин сел на лавку в переднем углу рядом с дедом Макаром, поглядывая то на Маню, то на ее сына, светлоглазого длинного мальчонку, и Лукерья пыталась загородить внука от его взгляда и все посылала его спать; Макашин понимал ее, но говорить ничего не говорил, и то, что его все, кроме деда Макара, боялись здесь, еще больше горячило его. Его внимание переключилось на Маню; он знал, что ей сейчас около тридцати, на селе говорили, что она так ни с кем и не сошлась после Захара, ни вдова, ни мужняя жена; она была хороша собой, Макашин сразу это отметил; стройная девичья грудь, тугие бедра, и в поясе перехвачена, как оса; и от неожиданного решения у него стало сохнуть во рту, он не обращал больше внимания ни на Лукерью, ни на мальчишку, ни на деда Макара, все старавшегося вызвать его на стариковски мудрый разговор о войне, о том, что немцы, похоже, в бега ударились. В комнате тускло светил каганец из консервной банки; Лукерья наконец затолкнула внука в угол, за полог, где стояла кровать, и о чем-то придушенно шепталась с ним; Макашин еще раз обвел избу взглядом, запоминая; он пришел сюда от пустоты, уже много лет он был один в мире, и теперь пришел сюда, как зверь, по старой памяти, но у него было еще слишком много сил, чтобы умирать; ему хотелось хоть немного человеческого добра, и если бы у Поливановых его встретили чуточку приветливее, без явно выказанного испуга, он, может, и отогрелся бы, он не стал бы делать ничего плохого; но его не могли встретить так, как он хотел, он понимал это и, повернувшись к деду Макару, долго и молча смотрел на него с неосознанной благодарностью за то, что он единственный не боялся непрошеного гостя и говорил с ним по-хорошему.

– Хочешь, дед, я тебе что-нибудь сделаю? – спросил он вдруг. – Что хочешь желай, в лепешку расшибусь, выполню.

– Ничего мне не надо, Федька, я свое отхотел. – После натужного понимания слов Макашина дед Макар сверкнул в волосах бороды крепкими ровными зубами. – Чудной ты, Федька, – удивился он. – Что же мне теперь надо?

– Ну, может, из жратвы чего надо, – сказал Макашин, просительно заглядывая старику в бесцветные отсутствующие глаза. – Я могу колбасы достать, хорошего хлеба…

– Господь с тобой, Федька, детишкам, коли есть, отдай. А мне какого ляда этакое добро переводить зазря, портить?

– Я тебе завтра водки принесу, дед, – обрадовался Макашин, и дед Макар, поняв, спешно и приветливо заулыбался.

– Водки можна, – сказал он со степенной согласностью. – Я бы под конец дней не отказался, от водки-то. Был бы Акимка дома, а то и того куда-то в самом начале вслед за молодыми мужиками забрали, с тех пор ни духу ни слуху. Водки можна.

– Ну вот и хорошо, – выдохнул с трудом Макашин, чувствуя, что его распирает что-то непонятное и светлое, хоть опусти голову на стол и завой по-бабьи, по-волчьи. – Уморился я, – сказал он, глядя на Маню, – где бы ночь-то перебыть?

– А я мигом постелю, – вывернулась из-за занавески Лукерья. – Я тебе в чистой горнице постельку сподоблю, Федор Михайлович, перинку достану, тепленько, замучился ты, поди, со своей службой, вот и отоспишься.

– Нет уж, тетка Лукерья, спасибо. – Макашин медленно кивнул на Маню: – Пусть вот она постелет. А ты, тетка Лукерья, лучше курей зажарь, да не проспи, мне завтра рано уходить.

– Федор Михайлович…

– Молчи, мамаш, – вышла на середину избы Маня. – Не маленькая, справлюсь. – Она усмехнулась, отгораживая себя от матери. – Федору Михайловичу приятней так-то покажется.

Может, с минуту, а может, и больше они неотрывно глядели друг другу в глаза, затем Маня достала из-под загнетки второй каганец, зажгла его, оглянулась через плечо на Макашина; тот встал и, проходя за нею в дверь, сдернул висевший у порога полушубок, бросил его на руку и, невольно глянув назад, увидел напряженно застывшее лицо Лукерьи, деда Макара, поднявшего голову и тихонько почесывающего у себя под бородой; не говоря ни слова, Макашин закрыл дверь, прошел через сени; тело наливалось томительной тяжестью, и уже в горнице, наблюдая за движениями Мани, привычно и ловко взбивавшей перину и подушки, он оперся плечом о косяк и ждал. Он не был пьян, чувствовал себя хорошо, и было что-то от зверя в том, как он наблюдал за Маней. Она кончила стелить, сказала ровным, спокойным голосом: «Ну вот и все» – и направилась к двери, не поднимая глаз.

– Ну нет, Маня, – засмеялся Макашин, накидывая крючок на петлю и загораживая собою дверь. – Только начало, Маня, у нас с тобой на сегодня.

– Мне выйти надо, Федор, – сказала она твердо. – Я вернусь, не бойся.

– А я не боюсь, – он отступил от двери, откинул крючок. – У тебя вон мальчишка спит, небось пожалеешь сыночка-то, чего мне бояться. Выходи.

Макашин видел, что она как-то враз побледнела и, помедлив, вышла; он стоял у двери и ждал, он знал, что Маня ненавидит его и все равно придет, она вернулась действительно скоро, даже не зашла в жилую половину избы (Макашин определил это по слуху). Войдя, она присела на какую-то лавку, Макашин опять закрыл дверь на крючок и прошел к широкой деревянной кровати в углу, на которой рыхло вспухали взбитая перина и подушки, с наслаждением стал раздеваться.

– У меня сегодня, может, одна ночь и осталась, – не то сказал, не то подумал он, сбрасывая с себя все до последней нитки, подальше отодвигая куда-то в угол сапоги и портянки, остро пахнущие потом. – Вот тебе, Маня, она, эта ночка, и достанется. – Он глянул в ее сторону. – Что ж ты отвернулась, сидишь? Иди сюда, ложись со мной, Маня, не пожалеешь.

Она повернула голову, он стоял совершенно голый перед ней, смутно белея длинным, сильным телом; она смело оглядела его.

– Зачем это тебе, Федор? – спросила она тихо. – Иль не человек ты, господи? Ты же когда-то бегал за мной, жениться хотел. Я же не скотина какая, Федор.

– А я скотина? – спросил он быстро и подошел к ней| на нее пахнуло разгоряченным мужским духом, но она продолжала глядеть на него, запрокинув голову, чтобы видеть только его лицо. – Брось, Маня, не выкобенивайся, ты не девка. Может, все его помнишь? – спросил он, имея в виду Захара, но не называя его по имени.

– Помню, – глухо отозвалась она, хотя не хотела этого. – И всегда помнить буду.

– Чем же это он такой особый? – усмехнулся Макашин, по-прежнему сдерживаясь, стараясь оставаться спокойным, хотя в нем уже росло, росло то неведомое, часто в последние дни подступавшее к глазам красным, горячим трепетом, и тогда он старался уйти от людей подальше, валился лицом вниз и лежал, пока голова не освобождалась; сейчас он не мог допустить этого, сегодня была его ночь и его право.

– Ладно, Маня, спасибо и на том. Я не гордый, – сказал он. – А теперь раздевайся. Ты сегодня меня будешь ублажать, как своего родимого Захара ни разу не ублажала, да смотри! Не понравится, не видеть тебе больше твоего выблядка, мне теперь все равно. Я его с собой умыкну, не увидишь его больше, каким захочу, такой человек из него и будет.

– Знаю, – прошептала она в страхе; страх шел от него, и нельзя было с ним справиться. – Видела, как ты посмотрел на мальчонку, когда зашел, волк лютый, да и только.

Деревянными, негнущимися руками она расстегнула пуговицы, развязала пояс платья; Макашин стал помогать ей, и она отшатнулась.

– Сама, сама, – сказала она, торопясь, стараясь не думать о дальнейшем; она легла в постель, натянула одеяло до подбородка; Макашин тотчас лег рядом., и она почувствовала его литое, напряженное тело; он вытянулся и замер, ожидая, и так как она тоже лежала, не шевелясь, стараясь как-нибудь не отодвинуться к стене, он сказал с глухим смешком:

– Ну, Маня, помни мои слова.

– Помню, Федор, накажи тебя бог.

– Я сам себя давно наказал, ты за меня не кручинься…

Он почувствовал на груди ее руки; холодные, вздрагивающие, они робко блуждали у него по телу, и он видел в неверном свете коптилки ее остановившиеся, пустые глаза; ее прикосновения заставили его сжать зубы и глухо застонать; он знал, что она ненавидела его, но она делала то, что он хотел, что заставил ее делать, и ему было хорошо; с закрытыми глазами, не в силах справиться с собою, он резко вывернулся, тяжело навалился на нее, и тотчас словно что оттолкнуло его, и он лег на свое место.

– Уходи, – сказал он глухо. – О своем… думаешь, сволочь.

Маня приподнялась на локоть, в лице у нее пробился слабый румянец, она глядела на него широко раскрытыми глазами, и он уловил в них усмешку.

– Дурак ты, Федор, – сказала она тихо, сдерживаясь. – Ни о ком я сейчас не думаю, много вас, кобелей, по белу свету бродит. Думать о всех сил не хватит. Мед да сахар мне Захар-то? Что он мне за жизнь устроил? Ненавижу и его, и тебя, я без мужика пробедствовала, считай, весь свой век, за что мне любить вас, проклятых?

– Поцелуй меня, – попросил он хрипло, думая в то же время, что она врет, и стараясь верить ей, ему в этот миг хотелось верить ей больше всего на свете; она прижалась к его губам сильно и сразу, и он почувствовал ее тугие прохладные груди, уловил в ее теле горячую дрожь; она целовала его теперь непрерывно, зло, настойчиво, он больше ни о чем не помнил, он словно обезумел, давил и мял ее, и словно откуда-то из горячего, плотного тумана слышал ее слова, ему казалось, что она что-то говорит, и так прошло несколько часов, промелькнула ночь, он услышал далекий, слабый крик петуха и, пугаясь, опять потянул ее к себе, сжал так, словно хотел задушить, и будто провалился в забытье; он жарко дышал прямо в щеку Мани, но дыхание его постепенно замедлилось и успокоилось и руки ослабли; Маня подождала еще немного и, освободившись от него, отодвинулась. Макашин спал, это она знала, и тягостная беспощадная мысль, что его надо, необходимо убить, пришла к ней; и это должна была сделать она. Она вспомнила, что в углу, в горнице, набросаны всякие железяки, которые по старческой скаредности сносил туда дед Макар, в надежде, что они пригодятся когда-нибудь в хозяйстве. Она еще немного подождала, пробралась в нужный угол, стараясь ни о чем больше не думать, кроме того, что она сейчас найдет подходящую железяку и затем пойдет легче и проще. Ей не было страшно, она словно вся застыла от своего решения, но руки ее делали свое безошибочно и ловко, они сейчас словно жили отдельно от нее; вот они ощупали и осторожно подняли какой-то длинный продолговатый кусок железа; пальцы правой руки плотно охватили его, стронули с места; ничего не зашумело. Она выпрямилась и медленными, скользящими шагами вернулась к кровати. Она остановилась всего лишь на мгновение, чтобы проглотить немного воздуха, что-то зажглось внутри, и она сразу различила, увидела в темноте, что он не спит и пристально смотрит на нее, ей даже почудилась в его глазах холодная усмешка; в один момент она покрылась липким потом.

– Что ж, Маня, что ж ты стоишь? Бей, – сказал он в легкой хрипотцой. – Только уж наверняка давай, без муки чтоб… Смелей, Маня, смелей, может, ты мне лучшую услугу окажешь, может, на это у меня духу не хватает.

Пока он говорил, она, не сознавая, что делает, все выше и выше тянула руку с железом. «А вот и ударю, – тупо и монотонно думала она, – а вот и ударю». Она твердо знала, что должна была убить его, только так его и можно было остановить.

В какой-то самый последний миг она бессильно отшатнулась назад, и железо глухо стукнуло об пол; после того, что было у них, она не могла ударить по открытым глазам, и когда Макашин втащил ее в постель, она вся дрожала; и он все никак не мог согреть ее своим горячим телом и с новым неистовством стал мять и целовать ее, но скоро почувствовал, что больше ничего не может, сел; зыбкая тьма ходила перед глазами, он расслаблено опустил плечи, какая-то горечь стояла в горле, он боялся пошелохнуться. Больше этого не будет, сказал он себе, и оттого, что эта ночь прошла так, как он хотел и задумал, ему стало еще тяжелее; эта ночь была тупиком, куда он забрел после беспросветного долгого пути, и он подумал, что не забыть бы утром принести деду Макару водки. У него больше не было сил ненавидеть, он ясно и безжалостно подумал о конце, и все в нем окончательно спуталось; он сидел и чувствовал, как по лицу ползут слезы, и боялся вытереть их, чтобы она не догадалась; но она поняла, и он почувствовал у себя на плече ее руку; она тихо, настойчиво заставила его лечь и ничего не спросила, и он подумал, что иногда подчиниться так просто и необходимо.

– Ну вот, видишь, – сказала она, – зла в тебе и поубавилось, Федор, только пожалеть, как мало нужно человеку. Слабая я баба, ничего не смогла, а жалостью злобы не остановить. Сразу надо было… этого мне вовек не забудется… Не трожь, не трожь меня больше Федор, – говорила она словно в каком то бреду, затем от перенесенного потрясения заплакала, и Макашин, подождав, стал гладить ее плечи и почувствовал ладонью, как она съежилась.

– Ничего ты не понимаешь, Маня, – отозвался он. – Думаешь, любо-дорого, когда от твоих глаз дети шарахаются?

– У каждого своя стежка, Федор, да не у каждого она такая, это ты правду сказал, – добавила она погодя.

– Слушай, – озаренный новой мыслью, он приподнялся на локоть. – Пойдешь со мной? Я же сильный, работать умею, мы где хочешь проживем, Маня. На немца наплевать, немца обойти можно. Любить тебя буду, словом не попрекну, всю жизнь тебе положу.

Он говорил, стараясь разобрать в полумраке выражение ее лица; сумасшедшая, слепая надежда проснулась в нем, ему нужно было кого-то найти, кто бы его не боялся, не шарахался от него в сторону, Маня вот не испугалась. За ночь ни она, ни он не сомкнули глаз, и оба не хотели спать, на какое-то мгновение Мане стало его по-настоящему жалко, по-бабьи, нерассуждающе.

– Мальчишку, хочешь, с собой прихватим, – сказал Макашин с торопливой надеждой. – Илюшкой-то нарекли?

– Илюшкой, – отозвалась Маня словно из далекой темноты; Макашин скорее угадал, чем услышал ее голос. – Да ты в своем уме, Федор? – тут же спросила она, стараясь говорить спокойно и рассудительно, чтобы не дать почувствовать вновь заговорившей ненависти. – Куда бежать-то, в какое болото от своей земли? От себя никуда не уйдешь, Федор, беги не беги – неси свой крест, зачем невинные души за собой тянуть. Баба на кошку похожа, ей свой дом нужен, а без этого она ни человек, ни полчеловека.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49, 50, 51, 52, 53, 54, 55, 56, 57, 58