Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Недоподлинная жизнь Сергея Набокова

ModernLib.Net / Пол Расселл / Недоподлинная жизнь Сергея Набокова - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 4)
Автор: Пол Расселл
Жанр:

 

 


Я провел это время в музыкальной гостиной, играя, пианиссимо, на старом беккеровском, не желавшем держать строй, рояле романсы дяди. Я давно уж не повторял их, потому иной раз память подводила меня. А затем я вытащил из вестибюльной стойки для тростей дядину, чтобы полюбоваться ее светлым древком, усеянным чудесными рыжеватыми крапинами, и фантастическим набалдашником из отполированного коралла, – трость эта казалась мне свидетельницей утонченной, полной романтики и приключений жизни, которую мне трудно было вообразить, но которая, поклялся я себе в те минуты, станет и моей тоже.

Когда дядя вышел наконец из спальни, выглядел он изнуренным много больше обычного, и я спросил у него, как ему спалось.

– Неплохо, – ответил он, – если не считать того, что в уши мне лезла какая-то несосветимая музыка. Не знаю, что за шалун добрался до вашего инструмента, но, право же, он мог бы выучиться играть половчее, прежде чем донимать людей soi-disant мелодиями.

Дядя дернул головой, отвернулся и, пощелкав пальцами в обычной своей манере, неизменно раздражавшей отца, который обвинял дядю в замашках крепостника, призвал к себе нашего буфетчика Алексея, коему велел призвать, в его черед, молодого барина Владимира Владимировича. Когда же появился явно не выспавшийся Володя, дядя Рука взял его за локоть и пророкотал:

– Пройдись со мной немного, мой дорогой. У меня есть новость, которая тебя позабавит.

Слабо улыбнувшись мне и маме, он увел Володю, обнимая его рукой за плечи. Брат безуспешно пытался вывернуться из этого любовного объятия. Мы видели, как они огибают, шагая по оранжевой песочной дорожке, цветочные клумбы, и мне казалось, что брат безутешно поглядывает на порхающих среди георгинов бабочек. Разговор их продлился никак не больше пяти минут, за которые дядя Рука успел прижать к себе моего брата так тесно, что губы его почти коснулись заалевшего уха Володи.

Когда же дядя снял руку с его плеча, Володя не отошел от него, но остался стоять с ним рядом – понурившись, засунув руки в карманы, вороша ногою песок.

Впрочем, дядя Рука счел разговор завершенным.

– Laudience est finie, – отрывисто сообщил он. – Je n’ai plus rien a vous dire[22]. Мне пора в путь. Я едва-едва поспею на станцию к приходу варшавского поезда. В проводах я не нуждаюсь. Цыганов отвезет меня. Au revoir, mes chers![23]

В часы, последовавшие за отъездом дяди, брат мой выглядел необычайно подавленным.

– Что, Господи Боже, случилось, Володя? – спросила за ужином мама. – Что такого уж необычайно важного сказал тебе мой брат?

Володя довольно долго молчал, вилкой передвигая по тарелке кусочек ростбифа. А потом, продолжая глядеть в стол, ответил странным, сдавленным голосом:

– Он сказал, что я – его единственный наследник. Что когда-нибудь Рождествено станет моим.

Мама перекрестилась:

– Боже мой! Что на него нашло? Васе всего-то сорок четыре. Ему еще жить да жить. Зачем он искушает судьбу?

Вид у брата был самый несчастный. Все мы понимали, что судьба тут решительно ни при чем. Когда слуга принес кофе, мама расплакалась. И даже Мадемуазель, предложившая ей лакричную конфетку из запасов, которые она всегда хранила в своем поместительном ридикюле, успокоить маму не смогла.

8

Все лето В. И. Ленин – трусливый немецкий еврей, как называла его тетя Надежда, – укрывшись в своем далеком швейцарском логове, призывал русские войска сложить оружие и заключить сепаратный мир с Кайзером. Красные знамена и большевицкая болтовня начинали понемногу будоражить Петроград. Отец написал из полка нашей встревожившейся матери, что, хотя такая подстрекательская риторика и способна увлечь недовольных жителей города, в деревне нам ничто грозить не будет. На крестьян можно положиться в том, что они останутся безразличными к делу Интернационала.

Однако в последнее время в поместьях наших соседей начали вдруг загораться риги – среди ночи, самым загадочным образом, – и это внушило нам сомнения в справедливости успокоительных слов отца.

– Будь осторожен, – однажды вечером, после того как пожар уничтожил сарай в Батово, сказала Володе мама. Подозреваю, что она и вовсе запретила бы ему совершать ночные вылазки, да знала, что запрет ее не подействует.

Володя, ухмыляясь, вытащил из кармана кастет:

– Если ко мне кто сунется, я познакомлю его с этой штукой.

Мама нахмурилась:

– А отец знает, что ты носишь ее с собой?

– Он-то и купил мне ее прошлой весной в английском магазине[24].

– Да что ты! – воскликнула мама. А затем, горестно улыбнувшись, добавила: – Ну, во всяком случае, постарайся не попадать в положения, в которых она сможет тебе пригодиться.

В ответ Володя лишь рубанул кастетом по пустому воздуху.

После его ухода мы с мамой уселись за складную картинку, обещавшую обратиться после ее завершения в Рубенсово «Поклонение волхвов». Как я ненавидел эти начальные бестолковые поиски, когда совершенно не знаешь, за что ухватиться. Мать же, напротив, словно раскладывала рассыпанный перед нею хаос по полочкам – с тем сочетанием детского пыла и взрослой основательности, которое так очаровывало всех, кто ее знал. Я вглядывался в пошедший складками лоб мамы, в ее лицо, на котором застыла недовольная гримаска.

– Твой отец и брат так похожи один на другого, – вдруг сказала она. – Право же. Оба считают себя бессмертными.

Она подняла на меня ласковый взгляд, потом взяла наугад кусочек картинки.

– Ты в этом смысле намного разумнее.

Вряд ли она понимала, насколько опасные вещи ношу я в себе – не в кармане, но в сердце.

В тот вечер я улегся в постель пораньше, с завистью думая о том, каким разнообразием благ и богатств обзавелся в последнее время Володя – от любимой девушки до кастета и до Рождествено. Около трех утра, в самый разгар запутанного сновидения, в котором Олег обвил меня руками и почти уж… В чем состояло это «почти», я не узнал, поскольку меня разбудил громкий крик.

– Поехали, поехали все! – кричала моя мать, бежавшая по коридору и стучавшая в каждую дверь.

У моста, по которому Варшавское шоссе пересекает Оредежь, горела давно заброшенная конюшня.

Русский человек любит пожары. Такова одна из странностей нашей национальной души, и, хотя сам я обаяния их никогда до конца не понимал, наблюдать эту странность мне доводилось довольно часто. В городе ли, в деревне, не только крестьяне, но и профессора, священнослужители, аристократы сбиваются в толпу, чтобы поглазеть на горящее здание.

Мама тоже была в этом отношении русской до мозга костей. Весь ее – и немалый – западный лоск слетал с мамы, точно шелуха, и из-под него проступало нечто необузданное, схожее с песнями, которые мы слышали в модных цыганских ресторанах, что стояли на островах в устье Невы.

Все еще полусонный, я присоединился к моим сестрам, четырехлетнему брату Кириллу и их гувернантке мадемуазель Гофельд, занявшим места в старом шарабане. Цыганов уже увез в нашем автомобиле маму с ее новой таксой. Володи, разумеется, нигде видно не было, и его отсутствие повергло моих сестер в немалый испуг.

– Понятия не имею, куда он подевался, – сказал я им, сидя в шарабане, все больше отстававшем от стремительного авто. – Вы лучше у мамы спросите.

Слова эти явно не понравились мадемуазель Гофельд, близкой подруге мамы, хорошо знавшей, какую тревогу внушают той ночные блуждания Володи.

Непривычный час, возбудивший меня до последней крайности сон об Олеге, приступ норовистого упрямства – все это, соединившись, странно воодушевило меня.

– Не исключено, что наш-то брат конюшню и поджег. И мы застанем его на месте преступления, ха-ха-ха, – весело продолжал я, и девятилетняя, обожавшая старшего брата Елена немедля залилась гневными слезами, до того обильными, что их хватило бы для тушения и самого сильного пламени.

– Довольно, – строгим тоном произнесла мадемуазель Гофельд.

Но я еще не закончил. Я и сам себя удивил, когда под покровом тьмы, едва-едва рассеиваемой оранжевым заревом далекого пожара, прижал ладони к груди и запел-застонал:

– Он влюблен. Наш юный пастушок влюблен. Он сгорает от любви: пожары сердца озаряют его путь, пламя желания. О, роскошный жар в крови! О, герой нашего времени!

Весело мне было до чрезвычайности, я даже заикаться перестал. Елена, Ольга, мадемуазель Гофельд смотрели на меня во все глаза. Наш кучер, Захар, и тот обернулся, желая убедиться, что с его пассажирами не стряслось ничего дурного. Я различил в темноте, как он покачивает головой, слушая произносимые молодым барином глупости.

– Ты пьян? – спросила Ольга. – Признайся, ведь пьян.

– Пьян от любви, – взвыл я, не зная уже, от чьего имени говорю, Володиного или своего. – Любовь опьяняет сильнее сливянки, – вопил я. – Сильнее, чем водка, шампанское или «токай»…

Конец моему вдохновенному концертному номеру положило лишь наше прибытие на место пожара. Сюда уже съехалась целая праздничная толпа – кто на чем: в коляске, в автомобиле, на велосипеде, верхом, на возу сена. Из стоявшего за рекой Батово прикатили бабушка Набокова, Христина, тетя Надежда, а с ними и разномастная свита слуг и служанок, которые образовали бестолковую до нелепости пожарную бригаду и таскали из реки воду к ставшему уже неукротимым пламени.

Внимание мое привлекла парочка молодых деревенских парней, обменивавшихся на самом краю толпы добродушными пинками.

Я видел их несчетное множество раз – для меня они были двумя безымянными винтиками в сложной машине нашего поместья. Теперь же пламя пожара преобразило их. Или у меня всего лишь разыгралось воображение? Чем дольше я наблюдал за ними, проворно пинавшими друг друга, а после повалившимися кучей на землю, тем с большей уверенностью понимал: у них есть некая общая тайна. Ни малейшего доказательства этого я не имел, если не считать таковым алогичность желания, но, когда батовский слуга, старый косоглазый татарин, заехал одному из парней в ухо и приказал обоим заняться тушением пожара, я вдруг понял, что конюшню подожгли именно они.

Мама извлекла из своей сумки две стопки и бутылочку портвейна, дабы подкрепить им свои и мадемуазель Гофельд силы. Мои сестры, увидев бутылку, покатились со смеху, сильно удивив маму.

– Что такое, mes enfantsl[25] раз за разом спрашивала она, не получая ответа. – Что вас так насмешило?

В конце концов рассмеялась и мадемуазель Гофельд:

– Ну что за глупые дети! От треволнений совсем с ума посходили!

Пока мама, бабушка и тетя Надежда беседовали, а мои сестры бесцельно сновали в толпе, – всем становилось скучно, и скука эта возрастала в обратной пропорции к силе огня, почти уж полностью испепелившего конюшню, – я снова увидел парочку злодеев и испытал восторг почти экстатический, всего лишь наблюдая за тем, как один из парней кладет ладонь на шею другого, притягивает его к себе и шепчет ему на ухо нечто несомненно заговорщицкое.

Увидь я, как они размахивают выдающим их с головой факелом, и то не изумился бы сильнее. Я понял вдруг, что нынешний пожар был лишь репетицией, а драма ими задумана куда более серьезная. Вскоре настанет день, когда они с их флагами цвета пламени придут и в Выру, и в Батово, и в Рождествено. И никто этого пламени сдержать не сумеет – ни наши ночные сторожа, бывшие по совместительству агентами царского охранного отделения, ни патрулирующие столичные улицы казаки в багряных мундирах, ни императорские гвардейцы Царского Села. А я любуюсь ими, поджигателями!

Домой мы возвращались притихшими. Кирилл и Елена спали, привалившись с двух сторон к мадемуазель Гофельд, Ольга еле слышно напевала странную песенку собственного сочинения. Я, уже устыдившись и шутовства, которому предавался по пути на пожар, и испытанных на нем изменнических чувств, смотрел на скользивший мимо нас лес. Первый свет русского летнего утра окрашивал деревья в пепельные тона. Между деревьями брели, держась за руки и помахивая ими, двое. Володя сплел своей Валентине венок из ночных цветов, на лице его застыло выражение полнейшего довольства.


Должно быть, Ольга разбудила Елену: обе принялись взволнованно указывать на него пальцами, Володя же поприветствовал их единственным галантным взмахом руки, приведшим девочек к вспышке еще более истерического обожания.

Через несколько дней после пожара, под вечер жаркого дня, я ехал на велосипеде, выписывая ленивые восьмерки, по проселочной дороге, что вилась вдоль дальней границы нашего поместья. И что же привлекло мое внимание? Пара косарей, примеченных мной еще издали на золотистом лугу. То были мои поджигатели, и сейчас каждый из них, описывавших косами широкие, волнующие сердце дуги, более всего походил на пресловутую Старуху с косой. И мне захотелось оставить велосипед в траве – проделать то, к чему призывал наших солдат Ленин: побросать винтовки в грязь, поднять руки вверх и направиться к позициям врага.

В тот же миг двое работников прекратили, словно повинуясь некоей команде, свои труды. Отбросив косы в сторону, они занялись грубой возней – ни дать ни взять жеребчики, роющие копытами землю, бодаясь и ржа от удовольствия. Всякий раз, как они падали, сцепившись, на землю, их скрывала высокая трава, но вскоре над нею вновь поднимались обритые головы и голые торсы обоих. «В общем и целом селяне своей жизнью довольны», – любила повторять тетя Надежда, и в тот миг ее утверждение казалось мне неопровержимым.

Я был вне себя от радости, однако вспышка их веселья скоро угасла. Они стояли лицом друг другу и о чем-то серьезно разговаривали, но о чем, разобрать я не мог, расстояние скрадывало их слова, и мне оставалось лишь гадать, какими нежными признаниями могут обмениваться посреди наполовину скошенного луга два злоумышленника.

В голове моей беспорядочно роились мысли: о крепостной Христине, подаренной бабушке вместо куклы; о египтянине Хамиде – хоть и мерзавце, но мерзавце, всей душой преданном дяде Руке. И мне захотелось вдруг, чтобы у меня был мой собственный раб и верный спутник. Желание на редкость глупое, но, с другой стороны, – много ли проку в богатстве и власти, коими обладает моя семья, если я ощущаю себя таким несчастным, таким нуждающимся?

И я, бросив велосипед, пошел к косцам по высокой, по пояс мне, траве.

– Здорово, – окликнул я их, хоть мне и было строго-настрого запрещено заговаривать с работниками наших поместий. Впрочем, единственное мое желание, пусть и смутное, состояло в том, чтобы разделить с ними их радость. Сделать ее и моей тоже. А если они действительно такие злодеи, какими я их считал, то тем и лучше, ибо я успел уже убедить себя в том, что, раз порок мой преступен и эти деревенские парни тоже преступники, значит, и они должны быть приверженцами того же порока. Мне кастеты ни к чему! Пусть сделают со мной что захотят.

Выйдя из еще не скошенной части луга в круг сладко пахнущей стерни, я увидел картину, которая меня поразила. Косари, словно решив исполнить каприз моей фантазии, спустили до щиколок штаны и неторопливо ублажали друг друга!

Оба замерли, испуганные неожиданно появившимся невесть откуда раскрасневшимся, тяжело дышащим, очкастым незнакомцем, и в один голос зашипели, отгоняя меня:

– Пошел отсюда! Пшел вон!

Однако я не сдвинулся с места. Вблизи мои большевицкие ангелы выглядели неимоверно чумазыми – лица в потеках грязи, черные ногти, кажущийся смутно угрожающим смрад потных тел. Кремовое бедро старшего пересекал уродливый багровый шрам.

Оба быстро сообразили, кто я такой. Сын их хозяина. Барчук Сергей Владимирович.

– Так-так-так, – произнес я с надменностью, перенятою мной у моих любимых злодеев со сцены Мариинского. – И чем же мы тут занимаемся?

(Эх, нет у меня наездницкого хлыстика, которым я мог бы похлопывать себя по затянутой в перчатку ладони!)

Я напугал их, и это меня возбудило. В направленных на меня глазах работников читались и неверие, и жалкое изумление, и смертельная ненависть.

– Баклуши-то бить вам не след, – сообщил им я. – Мой отец бездельникам не платит. Но уж коли вы начали эту забавную игру, так, милости прошу, продолжайте.

Они колебались – угрюмые, испуганные.

– Давайте-давайте, – не унимался я, наслаждаясь взятой на себя ролью. – Помогите друг другу, товарищи. Ну же, живее!

Точно таким тоном разговаривал дядя Рука с раболепной прислугой Рождествено, за что мой отец совершенно справедливо его упрекал. Однако в тот миг я и был дядей Рукой, сеньором Содома. Я скрестил на груди руки и взирал на моих жертв с таким спокойствием, с каким мог бы смотреть на кобылу, рожающую жеребенка в одной из наших – еще не сожженных – конюшен.

Как легко эти двое могли свернуть мне шею – и были бы совершенно правы. Но нет, не свернули. Годы спустя в парижском «Зимнем цирке» я видел, как безвкусно разодетый молодой укротитель раскрывает с помощью клина пасть престарелого льва и с безумной неторопливостью засовывает в нее голову. И с каким же неописуемым терпением позволял своему мучителю многострадальный лев унижать его на глазах публики. Точно так же и мои мужички покривились, пожали плечами, и тот, что был постарше, негромко сказал второму:

– Озорнику посмотреть охота? Ну, пущай смотрит.

И они занялись подручной работой, как занимались любой другой, заполнявшей их долгие дни. Да и какой был у них выбор? В конце концов, их деды были рабами Набоковых и Рукавишниковых, да и отцам жилось немногим слаще. И все же меня не покидало ощущение, что парочка умных мышей в который раз обвела вокруг пальца глупого кота.

Конечно, они не могли не заметить возбуждения, в которое их соединенные труды приводят порочного сына их же доброго барина, – сын этот понемногу обращался в наполнившуюся до краев, готовую вот-вот пролить свою влагу чашу.

Я часто думал впоследствии, что именно в те предвечерние часы мы и потеряли Россию. Даже на миг не допускал я мысли, что случившееся тогда ни малейшего отношения к гибели нашей родины не имело. Собственно, я пытаюсь сказать сейчас вот что: в самое то мгновение, когда я злоупотребил моим богатством и властью, я доказал, что решительно их не достоин. А ведь мой поступок в миллионах вариантов повторялся по всей империи людьми одного со мной положения, одних привилегий, и эти наши совместные действия вели к неизбежному концу, которого никто из нас не мог в то время предвидеть.

Когда мужики стерли с пальцев добытую ими млечную жижу, я услышал свой голос: «Надеюсь, вы получили удовольствие, грязные скоты». И, бодро устранив непорядок, случившийся под моими фланелевыми брюками, покинул сцену, унося с собой то немногое, что уцелело во мне от барского достоинства. Тусклая пелена стыда уже начала облекать мою душу. Впрочем, едва я сделал от силы десяток шагов, как меня вновь осенило вдохновение: я выгреб из кошелька горсть копеек, обернулся и метнул их в сторону моих ухмылявшихся компаньонов. Солнечный свет уже тускнел, монеты не заблестели в нем, и ни один из получателей моего щедрого дара не поспешил их подобрать.

– Давалка, – крикнул мне в спину мужик помоложе, однако старший его товарищ, более благоразумный, тот, что со шрамом, поспешил закрыть ему рот ладонью.

Усаживаясь на мой спортивный «Энфильд» – случилось ли им хоть раз, хоть раз в жизни проехаться на такой прекрасной машине? – я увидел, как они усердно шарят в стерне, собирая монеты.


В следующие недели на стволах деревьев, спинках скамей, перилах моста и даже в стоявшей у оврага беседке с цветными стеклами начали появляться грубо процарапанные надписи, обвинявшие меня в утехах до крайности скверных. Я пытался соскабливать перочинным ножом те, что попадались мне на глаза, но, подобно ученику чародея, быстро обнаружил, что поступок, совершенный мной в только что описанный день, породил разлив, сдержать который невозможно. На смену соскобленным мной словам приходили во множестве еще более грубые, и вскоре прогулка по лесу обратилась в чтение обвинительных актов, выносимых мне со всех сторон. Я-то думал, что мои покорные мужички грамоты не знают, – ан нет, по-видимому, сельская школа, которой дядя Рука пожертвовал несколько лет назад немалые деньги[26], научила их выражать свои мысли с самой что ни на есть скотской прямотой.

– Похоже, ты стал предметом широко распространившейся клеветы, – сказал отец, на неделю приехавший к нам из полка.

Лицо его скрывала от меня издаваемая им газета с ее мрачными заголовками.

Я ответил, что не понимаю, о чем он говорит.

– Не притворяйся, будто ты ничего не заметил. Все остальные заметили.

Последние три слова застали меня врасплох и изрядно усилили мое заикание.

– Хотел бы я знать, что из этого следует, – продолжал отец, опуская газету и вперяясь в меня вопросительным взглядом. – Такие обвинения из ничего не рождаются.

– Я не знаю, откуда они взялись, – соврал я.

– Ты готов поклясться, что не уступил своему пороку? Доктор Бехетев считает, сколько я знаю, что ты пошел на поправку и сделал большие успехи. Софи, ведь так ее зовут?

То была удобная выдумка, на которую с легкостью клюнул мой врач.

– Клянусь, – снова солгал я.

Некоторое время отец смотрел на меня спокойно и холодно, как на свидетеля, дающего в суде показания не весьма убедительные.

– Что же, мне остается счесть это неразрешимой загадкой, – сказал он. – Хотя все, что у меня есть, это твое честное слово. Помни, однако ж, что человек без чести – ничто.

Я – по очевидным причинам – стыдился совершенного мной поступка, не могу, однако, сказать, что ничего, кроме стыда, он мне не внушал. За десять позорных минут, проведенных мной посреди наполовину скошенного луга, я узнал о себе много больше, чем за все мои встречи с доктором Бехетевым вместе взятые.

9

К началу 1916 года улицы Петрограда, лишившиеся при наступлении войны молодых прохожих, снова заполнились крепко сколоченными парнями. Полагаю, я понимал: это дезертиры, но почему-то не задумывался о том, что означает их присутствие здесь в таких количествах. Газеты, если их не заедала цензура, печатали всего лишь невнятные, ставившие читателя в тупик репортажи о нашем отходе из Галиции, уверяя читателей, что «героическое, дисциплинированное отступление императорской армии по существу лишило вражеские силы какой-либо возможности продвижения вперед», – полные отчаяния эвфемизмы, отзвук которых я ежедневно слышу здесь, в терпящем крушение Рейхе, четверть с лишним века спустя.

Между тем в школе произошли кое-какие перемены, сделавшие мою жизнь более сносной, – появились два новых ученика: Геня Маклаков и Давид Горноцветов. Оба происходили из только что народившегося класса спекулянтов военного времени, но, поскольку они бунтовали против своих отцов, источники совсем недавно нажитых ими состояний были мне безразличны.

Годом старший меня Давид Горноцветов был росл, строен, обладал правильными чертами смуглого лица. Его большие, карие, невинные глаза оттенялись привлекательно длинными ресницами. Волосы у Давида были черные, вьющиеся, он только-только отрастил бакенбарды, сообщавшие его облику нечто приятно беспутное. Геня Маклаков был моим ровесником – худощавый мальчик с милой улыбкой, короткими светлыми волосами и мягчайшим рукопожатием. Глаза его выражали задумчивость, даже скорбь. В детстве он много и опасно болел, однако в последнее время здоровье его окрепло благодаря предписанной доктором диете из рыбьего жира и березового сока. Давид отличался большей, чем Геня, экстравагантностью, и скоро я перенял некоторые из его вызывающе эффектных повадок: носил необычайной длины шарф, причесывался a l’anglaise[27], чрезмерно налегал на туалетную воду и красил ногти коралловым лаком. Мы назвали себя – с намеком на общую для нас склонность – «Абиссинцами с левой резьбой». Давиду особенно нравилась выдумка насчет «абиссинцев».

Кафе «Бродячая собака», освященное такими его завсегдатаями, как Ахматова и Мандельштам, Станиславский и Мейерхольд, полиция недавно закрыла, однако на смену ему в городе открылись другие, располагавшиеся обычно в сырых подвалах, где воздух густо пах табачным дымом и неисправными, переполненными унитазами. Мы стали завсегдатаями нескольких, в числе прочих – «Красных джунглей» и «Хрустального лепестка», и проводили там час за часом, попивая турецкий кофе (Геня, впрочем, ограничивался миндальным молоком), куря египетские папиросы и обмениваясь сплетнями и слухами о наших одноклассниках и учителях, которых мы презирали, и о театре, который обожали.

Володя, подобно нашей матери, к музыке был равнодушен – уверял, что она нагоняет на него скуку, раздражает. (Поэтому с ранних моих лет отца в оперу, коей он был страстным поклонником, сопровождал я. Я очень любил наши с ним пылкие обсуждения только что увиденного и услышанного, происходившие обычно в экипаже, который вез нас домой из Мариинского театра. Живо помню потрясающее исполнение «Валькирии», после которого отец попытался убедить меня в том, что не следует слишком увлекаться сомнительным обаянием Вагнера.)

Впрочем, теперь, когда полк отца отправили на фронт, в абонированной нашей семьей ложе компанию мне составляли мои новые друзья, а благодаря Давиду я открыл для себя и еще один мир театральных наслаждений – тот, против которого отец долго старался меня настроить. «Балет – не искусство, – любил говорить он. – Это игрушка, ничем не лучшая яйца Фаберже, а мы знаем, до чего безвкусны его поделки, даром что их так обожают Романовы».

Давид, однако же, носил звание заядлого балетомана с гордостью. Питая презрение к людям, которые абонируют ложи и кресла партера, он отдавал предпочтение стоячим местам галерки Мариинского, которую ее завсегдатаи называли «парадизом». Ложа хороша для того, чтобы слушать из нее оперу, балет же требует чего-то совсем другого. Давид обучил меня исполнению необходимых ритуалов. Во-первых, надлежало купить билет, а билеты в «парадиз» продавались лишь в день спектакля. Мне, ни разу в жизни и в глаза не видавшему очереди к театральной кассе, пришлось обзавестись обыкновением стоять в рассветный час на холодной улице в обществе сотни, если не больше, других балетоманов. Глаза у нас еще туманились от сна, мы крепко обнимали себя руками и притоптывали, чтобы согреться, ногами, а между тем вокруг нас просыпался город – безногие и безрукие инвалиды войны, а с ними и цыганки, окруженные стайками детей, занимали обычные их места, на которых они целыми днями просили милостыню; конный отряд Императорской гвардии скакал к Зимнему дворцу; лавочники сметали со своих крылец последние остатки выпавшего за ночь снега.

Как странно было проходить мимо нашей семейной ложи в бельэтаже и подниматься по сужавшимся лестницам к «парадизу». Поблескивали пугающе близкие люстры; далеко внизу зал заполняла до последнего кресла публика, пусть и не столь изысканная, как довоенная. А я со сладким замиранием в сердце смотрел на плывших по сцене танцоров, следил за священными в их простоте человеческими жестами – подчеркнутыми, замедленными, получавшими дань обожающего преклонения и неохотно завершаемыми.

Царствующей королевой того сезона была Тамара Карсавина. При каждом ее появлении «парадиз» разражался криками столь долгими, что, казалось, это кричат требующие исцеления раненые. И никто не кричал восторженнее и дольше Давида. Отца бы это скандализировало, но и я тоже вопил во все горло. Когда занавес запахивался в последний раз, ложи и партер пустели, музыканты укладывали инструменты, однако мы, обитатели «парадиза», оставались на месте, продолжая реветь: «Brava, bravissima, La Karsavina!»

Впрочем, нам оставалось исполнить еще один ритуал, последний и столь же важный, как покупка билета, с которой начинался посвященный балету день. У находившегося на задах театра служебного входа собиралась небольшая толпа. Артисты балета проходили мимо нас под плеск аплодисментов. Шествовал к ожидавшему его ландо Фокин со своей свитой. Однако мы ждали, когда появится она, столь удивительно хрупкая. Плечи ее покрывала истертая разноцветная шаль – казалось, что Карсавина, оставив себя настоящую на сцене, пытается быть неузнаваемой. Ее мы никакими криками не приветствовали – напротив, когда она шла мимо нас, каждый склонялся в поклоне. Склонялся и я. Она, мило улыбнувшись, принимала от нас букеты белых роз. Она привыкла к ним – такой же части вечернего представления, как и все остальное. Нередко, переговорив с водителем своей машины, Карсавина взмахом руки отпускала его. И, накрыв шалью и голову тоже, уходила от театра пешком – одинокая, маленькая фигурка ее еще и уменьшалась пустотой залитой светом луны площади.

Наша etoile[28] в штатском неторопливо шла по Казанской улице, а мы следовали за нею на почтительном расстоянии. Если Карсавина останавливалась, останавливались и мы. Она могла разглядывать выставленные в витрине лавки патриотические картинки, могла опускать монетку в протянутую руку инвалида. Или помедлить в кругу света от уличного фонаря и почитать наклеенные на тумбу афиши, одна из которых изображала ее обольстительный профиль.

Когда же Карсавина входила в собор Казанской Божьей Матери, входили и мы и устраивались, стараясь не попасться нашей богине на глаза, позади розовых гранитных колонн, а она, пройдя по темному нефу, опускалась на колени перед помещенной в усыпанный драгоценными каменьями оклад иконой Богородицы – той самой, что помогла генералу Кутузову разгромить армии Наполеона[29]. Карсавина зажигала свечу и какое-то время оставалась неподвижной, склонившей голову в благоговейной молитве.

Наша семья была религиозной в смысле лишь сентиментальном – мы отстаивали рождественскую и пасхальную службы, праздновали именины друг дружки, но в остальном норовили держаться подальше от чреватого клаустрофобией величия русского православия. Ребенком я машинально проборматывал перед сном молитву Иисусу – не помню уже, установилась ли эта привычка, к наступлению юности мною заброшенная, стараниями моей матери или одной из наших гувернанток. На стене моей комнаты все еще висела икона сурового, изможденного святого, которому я, впрочем, внимания почти не уделял – разве только думал иногда, что ему не помешало бы показаться врачу.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6