Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Недоподлинная жизнь Сергея Набокова

ModernLib.Net / Пол Расселл / Недоподлинная жизнь Сергея Набокова - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Пол Расселл
Жанр:

 

 


Пол Расселл

Недоподлинная жизнь Сергея Набокова

PAUL RUSSELL

THE UNREAL LIFE

OF SERGEY NABOKOV

a novel


Книга издана с любезного согласия автора и при содействии Литературного агентства Эндрю Нюрнберга

Фото на обложке: George Marks & Fox Photos/Getty Images

1

Берлин, 23 ноября 1943

Сирены воздушной тревоги завыли незадолго до полуночи. Сидя в подвале, мы вслушивались в кашель окружавших город зениток, в гудение бомбардировщиков, в повторявшиеся громовые удары великанских ступней. Все это стало уже привычным, однако теперь пьяный великан шел прямо на нас. Мы почувствовали, как над нами содрогнулось здание, услышали, как осыпались хрустальным дождем оконные стекла, почуяли страшноватый запах распускавшихся, точно большие цветы, взрывов зажигательных бомб. Потом оглушительные шаги стали удаляться, грохот стихать – но только для того, чтобы через несколько минут смениться ревом расходившегося по окрестностям пожара. Резкий перепад давления сорвал с петель подвальную дверь. Мы подобрались к ней, подперли ее плечами, вернули на место. Закрыли влажными тряпками лица от дыма. В ушах и висках стучало. Мы громко кричали. Молились.

– И все-таки, – сказал я сегодня утром герру Зильберу, – Англия – самая цивилизованная из стран мира.

Слова мои почти осязаемо повисли в холодном воздухе нашей конторы. Ответом стало ошеломленное молчание. Несколько испуганных лиц повернулось к нам и тут же снова уткнулось в бумаги. Большинству моих коллег по редакции «Отдела Восточного фронта» все же удалось добраться сегодня до работы. Как напоминает нам доктор Геббельс, в Рейхе не осталось никаких прав, существуют только обязанности.

– Конечно, – нетвердым голосом произнес мой коллега, – мы все испытываем огромное напряжение, герр Набоков. Возможно, вам стоит сегодня дать себе передышку.

Я видел: ему хочется разойтись со мной по-хорошему. Каждый из нас, находившихся в этой комнате, прекрасно понимал, что здесь сию минуту произошло. Ощущая опасную легкость в голове, я встал, отвесил короткий поклон.

– Danke sehr[1], — сказал я. – Пожалуй, я так и сделаю.

Сказанного не вернешь. Такова реальность Рейха. И кто знает это лучше сотрудников Министерства пропаганды?

Герр Зильбер привычно отсалютовал мне, выбросив вперед и вверх руку. Смысла отвечать на это приветствие уже никакого не было – я и не стал.

Уходя, я ощущал на себе взгляды всех моих коллег. Плакат в коридоре предупреждал: «ВРАГ ВИДИТ ГОРЯЩИЙ У ТЕБЯ СВЕТ! ПОГАСИ ЕГО!» Ступени парадного входа были усыпаны осколками стекла. В остальном Министерство пропаганды осталось на редкость неповрежденным, а вот его соседям по Вильгельмштрассе повезло гораздо меньше. Старая Рейхсканцелярия, Арсенал, отель «Будапешт» – все они обратились в руины. Я обогнул почти такую же широкую, как улица, воронку, уже заполнявшуюся водой из перебитой водопроводной трубы. На самом краю этой ямы замер обгоревший грузовик. Рядом с ним лежал на земле безголовый манекен, к которому я предпочел не присматриваться. Вдоль всего моего пути, почти непроходимого, висела в воздухе густая каменная пыль, страшный маслянистый пепел, витали запахи горелого дерева, керосина, и я даже не решался подумать, чего еще. Между сгоревшими трамваями и автобусами бродили загадочные тени. На Курфюрстендамм ко мне подошла и обвила меня руками полнотелая, средних лет женщина в тоненькой ночной рубашке и меховом боа. Я с благодарностью обнял ее – хотя бы потому, что оба мы были все еще живы.

– Какие отвратительные варвары! – сказал сегодня в холодной пещере, коей была наша контора, герр Зильбер, ни к кому в частности не обращаясь. – Убийцы. Шакалы. Жиды! А худшие военные преступники из всех – британцы.

Кто мог бы упрекнуть его за такие слова? Шквал огня прокатился по городу с запада на восток. Шарлоттенбург, Унтер-ден-Линден, Александерплац – если верить разговорам, все они были разрушены. И тем не менее я сказал то, что сказал: «Trotz allem, England ist das zivilisierteste Land der Welt».

На прошлой неделе в соседнем с моим доме арестовали молодую женщину, тайком слушавшую запрещенные зарубежные станции. Всего лишь вчера я видел, как сотрудники СД выволакивали из трамвая старого господина, сказавшего другому пассажиру то, что вряд ли заслуживало упоминания: война складывается для Рейха весьма неудачно. Цивилизованные молодые люди из Королевских ВВС разрушили город не настолько, чтобы Гестапо не сумело найти ко мне дорогу. О бегстве нечего и думать. Куда я побегу? Нансеновский паспорт, который носим с собой мы, беженцы из России, ничего не стоит. А кроме того, надо мной и так уже висит приговор за преступление сексуального характера, и с прошлого года, со времени моего выхода из австрийской тюрьмы, я нахожусь под постоянным надзором полиции.

Я пишу это в моем контуженном взрывом бомбы жилище на Равенсбергерштрассе. Оконные стекла вылетели, электричество и вода отсутствуют, нервы мои изодраны в клочья, и я никак не могу избавиться от воспоминания о безголовом манекене. Чтобы набраться храбрости, я прикладываюсь к бутылке бренди, купленной на черном рынке для свадьбы, которая должна состояться на следующей неделе. В недавнем романе несравненного В. Сирина – весьма популярного в наших emigre кругах – приговоренный к смерти пытается понять, стоит ли браться за перо, не зная, долго ли ему осталось жить. Как мучает его мысль о том, что вчера времени у него было, пожалуй, больше, – ах, если б он только додумался начать вчера.

2

Санкт-Петербург

Я появился на свет в Санкт-Петербурге 12 марта 1900 года – второй сын Владимира Дмитриевича Набокова и Елены Ивановны Рукавишниковой. Отец был признанным знатоком уголовного права, редактором газеты и видным «кадетом», как называли тогда противостоявших Царю конституционных демократов. Мать происходила из фантастически богатой семьи, и хотя кое-кто из врагов отца, а их у него было немало, уверял завистливым шепотом, что в браке моих родителей не обошлось без определенного расчета, я ни разу не видел в их отношениях свидетельств чего-либо отличного от крепкой и – да, завидной, любви.

Первый их ребенок родился мертвым, тем драгоценнее был для родителей второй, Владимир Владимирович, настоящий их первенец. Надо полагать, мое рождение, произошедшее всего лишь одиннадцать месяцев спустя, вызвало восторги несколько меньшие. За годы и годы я много размышлял об отношении моего старшего брата к его предшественнику, попытавшемуся прежде времени утвердиться в принадлежавшем ему, Володе, личном раю, и пришел к заключению, что неприязнь брата ко мне объяснялась отчасти питаемым им подозрением, что я, быть может, представляю собой впопыхах выпущенное Создателем второе, пересмотренное издание умершего мальчика, и это может как-то дурно сказаться на нем, на Володе.

Что же до моих далеко не ослепленных любовью ко мне родителей, они, как впоследствии рассказала мне без нужды правдивая бабушка Набокова, испытали разочарование, увидев во втором своем отпрыске столь бледное подобие первого. Ребенком я был на редкость апатичным: близорукий, неуклюжий, неисправимый, несмотря на старания «вылечить» меня, левша, получивший в виде дополнительного проклятия еще и заикание, которое, пока я рос, лишь усугублялось.

Одно из самых ранних моих воспоминаний (мне было тогда, наверное, года четыре): Россия воевала с Японией; отец, обеспокоенный ухудшением политической обстановки в стране, отправил маму, брата и меня вместе с нашей английской гувернанткой мисс Хант за границу, и мы уютно устроились в Висбадене, в отеле «Ораниен». Из той нашей зимы в Германии я помню мало что – если не считать управлявшего гостиничным лифтом подростка. Лет ему было, надо полагать, пятнадцать-шестнадцать, но мне он, по-молодецки красивый в своей золотистой ермолке, малиновой куртке и узких черных, как сажа, брюках с единственной четкой серой, указующей длину его ноги, полоской на каждой штанине, представлялся олицетворением мужской зрелости. Сам я того не помню, однако мне рассказывали, что я обзавелся обыкновением любовно приникать к его ноге, пока он правил лифтом, – примерно так же, как приникала обезьянка к шарманщику, которого отельная обслуга бесконечно отгоняла по тротуару подальше от парадного подъезда отеля.

В ту зиму моей невинной влюбленности брат уговорил меня бежать из отеля, в котором он, по некой причине, видел скорее тюрьму, чем дворец. Не помню уж, какие сладости или иные вознаграждения наобещал мне Володя, но очень хорошо помню, как мы спускались на лифте с четвертого этажа, и помню, что очаровательный отрок-лифтер ничего, похоже, неподобающего не усмотрел в том, что двое детей спускаются без какого-либо сопровождения вниз и преспокойно выходят в вестибюль отеля.

Володя рванулся вперед, я же помедлил, приложил к груди руку и объявил моему изумленному идолу: «Adieu, топ ami!»[2] фразу эту я лихорадочно репетировал во время нашего спуска. А затем побежал, чтобы нагнать моего наделенного великим даром убеждения брата, уже успевшего, огибая ноги постояльцев, выскочить из шумного вестибюля на еще более шумную улицу.

Шарманщик и яркоглазая обезьянка встретили нас плотоядными улыбками. Улица представилась мне беспорядочным скоплением громыхающих экипажей и электрических трамваев, рассыпавших страшные синие искры. Я никогда не выходил из «Ораниена» без мамы или мисс Хант, державших меня за руку; мне и по сей день представляется чудом, что Володя, похоже, в точности знал, куда нам следует идти сквозь хаос улицы. Я старался не отставать от него, а он все оглядывался через плечо – раздраженно, и я понимал: он уже сожалеет о том, что уговорил меня присоединиться к нему.

Очень скоро я понял и то, что мы заблудились. Я не спускал глаз с темно-синей Володиной матроски. Небо казалось мне хмурым, безжизненным, воздух – холодным и тяжелым, город – тонущим в серости. Только мой брат и оставался в нем красочной, полной энергии танцующей точкой. Долго ли мы с ним блуждали, сказать не могу, но в конце концов добрались до реки, к которой мисс Хант несколько раз привозила нас в экипаже, чтобы мы погуляли по променаду.

У пристани стоял пароход, на него торопливо грузились последние пассажиры. Володя, ни на миг не помедлив, взбежал по сходням, но был остановлен строгого вида мужчиной с пышными усами.

– Сэр, наши родители уже на борту, – объяснил на гладком английском Володя. – Они ужасно встревожатся, если мы не присоединимся к ним. – И Володя обратился к другим еще стоявшим на сходнях пассажирам: – Пожалуйста, нет ли среди вас англичанина, готового помочь соотечественнику?

Пассажиры молча смотрели на пятилетнего крепыша и его поеживавшегося брата.

– Ну что же, голубчик, мы американцы, – сказала вдруг полная дама, державшая в сгибе локтя черную собачонку. – Конечно, дитя мое, ты можешь подняться на пароход вместе с нами.

Так, завернувшись в ее широкую юбку, мы и взошли на борт парохода, а там Володя закричал: «Мама, папа!» – и, схватив меня за руку, повлек прочь от нашей краткосрочной спасительницы. И в тот же миг дрожь пробежала по палубе от носа до кормы, пронзительно взвизгнул свисток и пароход отчалил от пристани.

Я помню, какой спокойной была свинцовая вода, по которой мы уплывали из города, помню, как редели, сменяясь полями и виноградниками, дома. В дальнейшие годы всякий раз, что я слышал – в Париже, Лондоне или Берлине – медленно вздымающиеся аккорды, которые сопровождают вагнеровских речных дев, я возвращался на тот рейнский пароход и снова вставал рядом с моим отважным, безумным, дрожавшим братом и наконец позволял слезам страха и тоски по дому увлажнить мои нарумяненные ветром щеки.

– Что мы теперь будем делать? – прохныкал я.

– Все! – радостно вскрикнул он и развел в стороны руки. – Мы поплывем в Америку, Сережа. Там мы станем охотиться на слонов и скакать на конях, мы встретим диких индейцев. Ты только подумай!

На следующей пристани, к которой подошел пароход, стоял, поджидая его, полицейский, – он сгреб нас за шиворот и оттащил в полицейское ландо. Отрок-лифтер, спохватившись, сообразил, что не стоило ему отпускать нас одних, и доложил о нашем побеге, люди из отеля проследили наш путь до пристани и взбежали на нее, когда пароход отошел уже слишком далеко, чтобы с него услышали их отчаянные оклики.

В отеле брат стоически перенес назначенное ему нашей матерью наказание. Отец же, когда узнал о нашем приключении, от души расхохотался. Все, похоже на то, понимали, что соучастником я был лишь невольным. Единственным в итоге, кто пострадал из-за этой истории, была бедная мисс Хант, в мгновение ока уволенная за нерадивость, позволившую нам выскользнуть из наших комнат, – впрочем, едва ли была она первой либо последней из гувернанток, низвергнутых моим братом. Что до прекрасного мальчика-лифтера, я никогда его больше не видел. Вспоминая теперь о нашем побеге, я думаю, что, пожалуй, прогнали и его.


Брат моей матери, Василий Иванович Рукавишников, – которого мы звали дядя Рука – был причудлив до невероятия. Одевался он очень ярко. Я никогда не видел его без гвоздики в петлице или перстней с опалами на длинных пальцах. Он любил короткие гетры и башмаки на высоком каблуке, которые я находил страшно изысканными, хоть брат мой и падок был до жестоких пародий на его жеманную отчасти походку. Дядя Рука был человеком тщеславным и страстным, с желтоватой кожей, глазами енота, обладателем разудалых усов, страдавшим, как и младший его племянник, заиканием.

Видели мы дядю по преимуществу летом, когда он поселялся в Рождествено, его имении, которое вместе с принадлежавшими матери Вырой и бабушке Набоковой Батово составляли череду протянувшихся вдоль Оредежи семейных владений.

В конце июня на крыше его дома поднимался флаг, извещавший, что он возвращается, покинув одно из своих зимних пристанищ во Франции, Италии или Египте, известных нам лишь по дядиным экстравагантным рассказам. Запертые ставни дома распахивались, огромные колонны парадного портика спешно подкрашивались, с мебели снимали чехлы, ковры выбивали и проветривали. Он привозил нам подарки, которые выдавал постепенно, отчего июньские дни обращались в череду появлений красочных книг и головоломок, игральных карт, раскрашенных вручную свинцовых гусаров и улан, а однажды, когда мне было шесть лет, я получил очаровательный бронзовый бюстик Наполеона, который в течение многих недель брал с собой каждый вечер в постель, пока презрительная усмешка Володи не заставила меня отказаться от этого утешительного обыкновения.

На два счастливых месяца дядя Рука поселялся среди нас, творя чудеса и источая свет. У него был высокий и сладкий тенор, и в свободное время – коим дядя Рука, несмотря на его soi-disant[3] дипломатическую карьеру, обладал, по-видимому, в количествах неограниченных – он сочинял баркаролы, багатели и chansons tristes[4], которые пел нам летними вечерами, аккомпанируя себе на фортепиано. Ни на кого иного, как кажется, артистические усилия его большого впечатления не производили, зато я – сколь сильно завидовал я его умению сочинять мечтательные мелодии.

Однажды я уговорил дядю ссудить мне ноты одной из его песен, он ссудил, но без особой охоты. «Ах, это, – сказал он со смешком. – Ну, если тебе так хочется». Я поспешил унести священный манускрипт и провел немало счастливых часов за тайными репетициями, воображая, как изумленно улыбнется он, когда я, нисколько не заикаясь (стоило мне запеть, как заикание меня покидало), верну ему в один прекрасный день его дар.

Вечерами, после обеда, дядя угощал нас рассказами – более на французском, чем на русском, которым владел он весьма плохо, – о пирамидах и Сфинксе, чей нос отстрелили в один из их праздных вечеров солдаты Наполеона, или о том, как он охотился со своим слугой Хамидом на нильских крокодилов.

Мы сидели на веранде, среди мирно горевших керосиновых ламп и мерцавших свечей, а в дыму каирского базара выставлялись на продажу вещи совершенно немыслимые. Среди подарков, которые привозил нам дядя Рука, нередко встречались увесистые цилиндрики, посредством коих можно было запечатлеть на воске печать калифа.

– И все же, – он обводил нас своими енотовыми глазами, – в самой гуще этих товаров и нищих всегда отыскивалась возможность… – Он выдерживал театральную паузу. – Совершить сделку самую упоительную!

– Вася, – негромко произносил, предостерегая его, мой отец.

– Впрочем, я никогда, – спешил заверить нас дядя Рука, – ни единого разу не воспользовался ею!

И он мгновенно переходил к другому приключению, на сей раз связанному с аэропланом «Вуазэн Гидравион» – последним чудом, сотворенным удивительными французскими братьями. Известно ли нам, что он, дядя Рука, рухнул на берег вблизи Байонны и едва не погиб? Но нет! – он суеверно поднимал к губам и целовал два украшенных перстнями пальца. Православные святые Сергий и Вакх останутся его благословенными защитниками до самого конца.

В самом разгаре его витиеватой скороговорки – на слове «Вакх», к примеру, – язык дяди вдруг сталкивался с помехой, и лишь после нескольких удрученных мгновений удавалось ему совладать наконец с норовистой согласной.

А между тем на то, чтобы выслушивать заику-племянника, который его обожал, терпения дяди не хватало. Само мое присутствие, казалось, докучало ему, что лишь усиливало мое желание понравиться – или, по меньшей мере, добиться его внимания. Как-то раз, отыскав дядю в библиотеке, где он лениво перелистывал альбом с акварельными изображениями цветов, я сказал:

– Хамид показался мне таким интересным человеком. Какие замечательные приключения вы с ним, наверное, пережили.

– Мерзавец, каких мало, – ответил с удивившей меня обидой дядя. – Забудь о Хамиде. Если и был когда на свете бесчестный негодяй, так это он. А теперь, милый мальчик, подари твоему дяде минуту покоя. Разве ты не видишь – я читаю?


Отец и несколько его товарищей-кадетов, написавших призыв к пассивному сопротивлению политике Царя (вошедший затем в историю как «Выборгский манифест»), провели лето 1908-го в тюремном заточении. Вся остальная наша семья добровольно заточила себя в Выре, поместье моей матери, – туда в послеполуденный час одного знойного дня и прикатила перегруженная caleche[5], привезшая модного петербургского фотографа, его ассистента и бутафорского вида фотографическое оборудование. По какой причине пожелала моя мать снять в отсутствие отца серию официальных портретов – ее и детей, – я не знаю. Володя бурно воспротивился перспективе сниматься на пару со мной, для чего нам предстояло облачиться в одинаковые короткие белые штаны и блузы с длинными рукавами. Последняя из наших гувернанток, мадемуазель Миотон, которую мы звали просто «Мадемуазелью», напомнила своему подопечному, что хорошие мальчики не скандалят, между тем как фотограф заверил его, что мы с ним ни в малой мере не похожи один на другого. В конце концов Володя нехотя уступил, после чего была снята череда строгих портретов – наши младшие сестры, Ольга и Елена, торжественно смотрели в объектив, мой несговорчивый брат улыбался самоуверенно и отчаянно, я же просто расплывался в глупой ухмылке.

Когда этот скучный процесс почти истощил наше терпение, мы услышали дробный перестук каблуков пересекавшего вестибюль дяди Руки. «Ah, Lyalya! Mes enfants! Je suis arrive!»[6] Мгновенно поняв, что происходит, дядя Рука уговорил фотографа сделать еще несколько снимков. С веранды, на которой Мадемуазель потчевала нас булочками и вишневым соком, я наблюдал за тем, как дядя позирует в саду – сначала со своей сестрой, затем с сестрой и ее первенцем, талию коего он по-хозяйски обвил рукой. Как только фотограф закончил, Володя, извиваясь, высвободился из объятий.

– Не так скоро, – сказал дядя Рука. – Я принес кое-что, тебе, думаю, понравится.

Уже отошедший на несколько шагов Володя остановился.

– Я хочу бабочек половить, – сказал он. – И так уж полдня впустую потратил.

Начиная с прошлого лета эта мания целиком поглотила брата. И теперь комнату его заполнила, к немалому ужасу Мадемуазели, коллекция уже расправленных, приколотых к пробкам бабочек.

– А, ну, стало быть, бабочек и получишь.

На лице Володи обозначилось скептическое выражение.

– Пойдем, – сказал дядя и повел своего племянника мимо нас в дом.

Я пошел следом. В гостиной дядя Рука указал на огромную книгу, лежавшую открытой в кресле. Володя, покорно приблизившийся к ней, вдруг восторженно завопил.

– О Боже! – нараспев выкрикивал он. – О Боже, о Боже!

Он поднял книгу, опустился в кресло и начал листать ее.

– «Die Gross-Schmetterlinge Europas»[7]. Ни о чем на свете так не мечтал. Как вы узнали?

– Твой дядя еще не выжил полностью из ума, не правда ли? – Дядя Рука скользнул в кресло Володи, обнял его за плечи. – Одну из вот этих я, по-моему, видел. – Он указал на иллюстрацию.

– Навряд ли, – сказал Володя. – Разве что вы побывали на Новой Земле, но они и там до крайности редки.

– Что ж, возможно, то была ее южная кузина, – пробормотал дядя Рука. – Боюсь, для меня они все на одно лицо. Семейное сходство любого с толку собьет!

Он весело рассмеялся, потом принюхался к напомаженным волосам племянника. На миг губы его коснулись Володиной макушки. Мой брат замер. Глаза его, зеленовато-карие, встретились с моими. Я отвел взгляд, мне было неловко не столько за него, сколько за нашего бедного дядю, который, так и не заметив недовольства племянника, вскоре покинул гостиную, часто стуча каблуками по полу. Володя остался сидеть в кресле – так, точно ничего не случилось, – неторопливо переворачивая страницы книги и подчеркнуто не обращая внимания ни на удалявшегося дядю, ни на младшего брата, мимо которого, все еще стоявшего в дверях, дядя Рука проскочил, словно и не признав его.


На следующее лето дядя Рука снова приехал в Рождествено. Раза три или четыре в неделю он появлялся у нас к полдневному завтраку. Покончив с едой, все выходили на веранду, к турецкому кофе и папиросам, дядя же хватал Володю за запястье.

– Пойдем, милый отрок, – услышал я однажды, задержавшись на пороге столовой чуть дольше необходимого. – Удели минутку твоему бедному дяде. В Италии мальчики твоих лет очень любят эту игру. «Покататься на коне» – так они ее называют.

И он, застонав, приподнял поеживавшегося Володю и усадил его себе на колени.

– Уф! Какой ты стал большой. И посмотрите, какие у нас красивые бедра. А это что же – синяк? Желтый, как дыня. Не болит? Из мальчиков с такими бедрами вырастают великолепные наездники. Ты ведь хочешь стать когда-нибудь кавалерийским офицером?

Слуги невозмутимо собирали тарелки. Сильные бедра взрослого мужчины покачивали вверх-вниз вынужденного наездника. Тщетно боролся Володя, тщетно молотил по воздуху длинными голыми ногами – дядя Рука прижимал сзади губы к его шее, мурлыча: «Тише, тише. Tres amusant, n’est-ce pas?[8] А хочешь, я тебе спою?»

Я беззвучно выскользнул на веранду. Пока мы завтракали, прошел ливень, и теперь вновь вспыхнувшее солнце посверкивало на мокрой листве лип и тополей нашего парка. Из столовой долетали наполовину выпеваемые, наполовину выдыхаемые фразы: «Un vol de tourterelles… strie le ciel… tendre»[9].

В конце концов отец произнес:

– Лоди, перестань докучать дяде.

И почти мгновенно появился Володя – волосы растрепаны, один белый носок сполз ниже щиколотки, на голых бедрах – коралловые следы пальцев.

– Посиди с нами, – пригласил его отец, однако мой брат, словно не услышав, молча сбежал по ступенькам и унесся в густые заросли парка. Володя был очень странным ребенком.

Появился и дядя Рука, покрасневший от недавних усилий, в смявшемся белом летнем костюме.

– Какой одухотворенный мальчик, – сказал он.

– Выпейте кофе, Вася, – предложил отец.

– Нет-нет, – ответил мой дядя. – Кофе не хорош для моего сердца.

– Ничего с вашим сердцем страшного не случится, – сказал отец. – Вы еще всех нас переживете.


Приезжал к нам летом и наш двоюродный брат, Юрий Рауш фон Траубенберг. Родители его развелись, и Юрий проводил время то в Варшаве, где отец его был генерал-губернатором, то на скучнейших водах, куда его мать, моя тетя Нина, отправлялась в поисках удовольствий и ради излечения от трудноопределимых болезней. Охотник до земных радостей, скандально непринужденный со слугами, нимало не удрученный отсутствием родительского внимания, бывший четырьмя годами старше меня, Юрий дружил с Володей, не со мной. И все же я благоговел перед этим красивым, долговязым нарушителем всяческих правил. Он и Володя часами пропадали в парке, разыгрывая там проработанные до мельчайших деталей истории из жизни ковбоев и апачей, которые они извлекали частью из дешевых сенсационных журнальчиков, проглатываемых ими целиком, а частью из собственного не менее сенсационного воображения.

Лишь в редких случаях принимал я участие в их забавах, и самый для меня памятный пришелся на лето 1910 года, когда они обратились ко мне с интригующим предложением: не соглашусь ли я сыграть в их приключениях роль прекрасной девицы? Уговорить меня труда не составило, и вскоре я, закутанный в шаль, оказался привязанным к стволу дерева, вокруг которого они скакали, издавая безумные индейские вопли, а затем остался один, поскольку сложная интрига игры увлекла их в какое-то другое место. Время от времени я видел, как они, засев в кустах, палят друг в друга из духовых ружей. Меня, привязанного к дереву, посетила неприятная мысль, что они могли обо мне и забыть, но в конце концов друзья возвратились – уже не похитителями, но освободителями – и принялись, ликуя, отвязывать меня, при этом Юрий, а вернее сказать, отважный мустангер Морис клялся мне, прекрасной Луизе Пойндекстер, в верности. Как-то под вечер он, слишком уж перевоплотившись в своего героя, дошел до того, что поцеловал меня в губы, – к вящему неудовольствию Володи и моему замешательству. После этого очаровательного эпизода меня к участию в их играх больше не приглашали.

В результате я и думать забыл о Юрии Рауше – до одного августовского вечера 1913 года. Между моей матерью и бабушкой Набоковой разыгралась ужасная ссора.

Главного нашего повара поймали на краже и решили уволить. Бабушка гневно противилась этому: повар провел в семье больше десятка лет, дети его страдают от разнообразных болезней, никто во всей округе и вполовину так хорошо, как он, готовить не умеет. Я взял книгу и ушел подальше от шума, на берег мирно вившейся по нашей земле Оредежи, решив углубиться в обстоятельства бурной дружбы Копперфильда и Стирфорта. Вот при их ссорах поприсутствовать стоило!

Я до того углубился в их мир, что приближения коней не услышал. Но затем, укрытый кустами желтой акации, увидел моего брата и Юрия: они скакали на неоседланных конях и, мало того, были голы – сбросили где-то одежду, чтобы насладиться томными послеполуденными часами au naturel[10]. Не ведая о моем присутствии, они направили скакунов в прохладную реку. Кони заметались из стороны в сторону, вспенивая воду, мутя ее; они скалили зубы, ржали и фыркали; выкатывали обезумелые глаза, раздували ноздри. Бока их поблескивали, точно бархатные. После нескольких бурных минут величавые создания выбрались, понукаемые бесстрашными всадниками, на берег, там мальчики спешились и привязали их. Теперь черед купания настал для людей. Прядая хвостами, кони наблюдали, как мой брат и кузен входят в реку и останавливаются, когда вода поднимается до середины их бедер. Кожа Володи была пропечена солнцем, у Юрия она осталась белой, как молоко. Они окропляли друг друга священной водой Оредежи, взвизгивали и ухали, поочередно залезали один другому на плечи и спрыгивали в воду. Юрий немузыкально горланил обрывки цыганских песен. То были всего лишь мой брат и кузен, однако в предвечернем свете они казались мне посланцами небес.

Купание закончилось слишком скоро. Я был уверен, им и в голову не приходит, что где-то поблизости могу находиться я, боготворящий их, и все же уперся взглядом в обделенную моим вниманием книгу – лишь затем, чтобы обнаружить: вникнуть в содержание страницы мне больше не по силам. Даже когда они совсем уж скрылись из виду, я ощущал, как всю мою кожу покалывает остаточное электричество – точно гроза налетела и вдруг расточилась в сонной синеве летнего предвечерья. Я попытался восстановить недавнее, покинувшее меня чувство, как иногда дюжину раз повторял, сидя за фортепиано, какое-нибудь место из Гуно или Чайковского в тщетных стараниях уловить скрытое в музыке мимолетное обещание. И лишь спустя долгое время гудение пчелы в зарослях желтой акации вырвало меня из tristesse[11], в которую я безотчетно погрузился.


Интермедия русского лета кратка: к первому сентября осень уже стоит на пороге, ольха и береза теряют листву, сумерки, что ни день, наступают все раньше, а в воздух прокрадывается холодок. Caleche увозила Юрия с его спартанским багажом в Лугу, на железнодорожную станцию, оттуда он направлялся к отцу, в Польшу, или к матери – куда-нибудь в Чехию, Моравию либо Германию. Между тем в вестибюле Рождествено появлялись огромные дорожные сундуки. Подкупленный «Норд-Экспресс» останавливался на маленькой станции Сиверская. Послав всем нам прощальный воздушный поцелуй, дядя Рука отбывал в одно из его зарубежных пристанищ: на стоявшую неподалеку от Рима виллу Tamarindo; в шато Perpigna на юге Франции; в маленький, глядящий на гавань Александрии фашионебельный отель, где терпеливо ожидал возвращения хозяина верный Хамид. Наши же слуги, в особенности молодые, облегченно вздыхали, оттого что «господин Щипучий-Задов», «лорд Жопохват», «сеньор Содома», как они оскорбительно именовали его, наконец-то укатил восвояси.

3

Берлин, 24 ноября 1943

Со времени моего ухода из Министерства пропаганды не прошло и суток. Когда наша домохозяйка, фрау Шлегель, стучит в мою дверь и сообщает, что меня хочет видеть какой-то господин, сердце мое замирает. Но ведь Гестапо не послало бы, чтобы арестовать меня, всего одного человека, верно? Вскоре выясняется, что верно. Мой визитер разматывает шарф, которым закрыто его лицо, – распространенное средство защиты от наполняющих воздух пыли и пепла, – и я вижу герра Зильбера из Министерства. Он молча протягивает мне забытый мной в спешке зонт, а когда я принимаю его, говорит:

– Что бы ни происходило, погода все-таки остается погодой.

– Вы без нужды рискуете, приходя сюда, – отвечаю я, ощущая, впрочем, глуповатую благодарность. – Я уверен, что уже какое-то время состою под наблюдением. И началось оно задолго до моих вчерашних опрометчивых слов.

– Возможно, – соглашается он. – Но пока никаких признаков этого не видно. Я полчаса пробродил по кварталу, прежде чем постучать в вашу дверь. Снаружи все выглядит вполне обычным.

Осознав всю нелепость последнего замечания, он хихикает. И на какой-то миг я разделяю с ним его истерическое веселье. Я не очень хорошо знаю этого человека, он никогда не приходил ко мне домой, однако его присутствие здесь создает желанное ощущение нормальности существования – точно все, что происходило со мной в последнее время, мне только снилось.

– И все-таки, – говорю я, когда стихает наше жутковатое веселье, – я даже представить себе не могу, зачем вы пришли. Собственно, я не могу и понять, почему меня до сих пор не взяло Гестапо.

Последнее слово явно ударяет его по нервам – как, разумеется, и любого из нас.

– Об этом мне ничего не известно, Набоков. Я на вас, поверьте, не доносил, однако ваше отсутствие не могло остаться незамеченным. И весьма вероятно, что ваше неудачное высказывание слышали и другие. В частности, Магда.

– Вот это меня и вправду пугает. Магда – волчица.

– Боюсь, что так, – отвечает он. Меня поражает его откровенность. В нынешнем Рейхе подобная прямота – дело неслыханное. – По правде сказать, то, что вы все еще здесь, несколько удивляет меня. Вам что же, совсем некуда податься?

– Похоже на то. Мы, русские, завязли здесь крепко. Впрочем, насколько я могу судить, и все остальные тоже. Берлин – бочонок, набитый рыбой, ожидающей, когда ее вывалят на помойку.

– Тогда стоит ли позволять себе высказывания вроде вашего?

– Вы ведь пришли сюда не для того, чтобы задать мне этот вопрос?

Он обводит взглядом мою много чего натерпевшуюся от бомбежек комнату. Штукатурку прорезали устрашающие трещины. Все вокруг покрыто слоем пепла. Освещена комната тускло, поскольку я закрыл разбитые окна буроватой бумагой. На столе, за которым я писал, еле теплится спиртовка. Рядом с ним стоит на книжной полке половина томов немецкой детской энциклопедии – память, я полагаю, о младшем сыне фрау Шлегель, без вести пропавшем на фронте. Когда-то давно я был завзятым собирателем книг.

– Возможно, человеку просто-напросто свойственно стремление узнать правду, – говорит герр Зильбер. – Широко распространено убеждение, что отпускать в самом сердце Рейха такие замечания вслух может только безумец. Так что, да, я пришел, чтобы спросить у вас, собираетесь ли вы объяснить произнесенные вами слова припадком безумия?

Некоторое время я вглядываюсь в него: спокойные глаза, редкая седина, аккуратно подстриженные усики. Костюм, который правильнее назвать воспоминанием о костюме.

– Я вас почти не знаю, – отвечаю я наконец, – но вы всегда казались мне человеком порядочным. Так зачем я стану вам врать? Я понимаю, в это довольно трудно поверить, особенно если помнить о еженощных зверствах Королевских ВВС, но я действительно считаю сказанное мной правдой. И считаю, что немцы повинны в зверствах намного худших. Вы, как и я, видели донесения с Восточного фронта. Читали переведенные мной документы. Вы знаете, как знаю я, что фюрер намеревался сделать сразу после взятия Москвы. Если справедливый Бог существует, – а я верю, что это так, – Рейху придется, боюсь, искупать его преступления ценой ужасных страданий. По-вашему, это безумие? Ладно, пусть будет безумие.

– Мне представляется, что именно для страданий созданы все мы и были. Что же касается Бога – насколько я в состоянии судить, Он покинул творение Свое, даже не попрощавшись.

Герр Зильбер замолкает, и мне начинает казаться, что он достиг той непонятной цели, ради которой пришел. Однако он заговаривает снова.

– Мне стороной стало известно о справках, которые вы наводили, – сообщает он. – Перед тем как уйти.

Сердце мое опять замирает.

– Как вы о них узнали?

– Не оставаясь вечно настороженным, долго в нашем Министерстве не протянешь. Для чего вам понадобились сведения о местонахождении старшего сержанта авиации Хью Бэгли?

– Я предрекаю вам очень долгую карьеру – говорю я.

Он встречает мой комплимент на редкость грустной улыбкой.

– Раз уж вас это заинтересовало, – продолжаю я, – Хью Бэгли – мой давний университетский товарищ. Я случайно услышал одну из тех кошмарных бесед со сбитыми пилотами, которые передает наше английское вещание, и сразу узнал его голос. Хью сбили в июле, над Гамбургом. Он сказал, что был ранен, однако его залатали. Если я правильно помню, он произносил явно написанные для него кем-то фразы, нечто вроде: «Несмотря на то что я являюсь убийцей детей и разрушителем городов, обращаются со мной хорошо. Немецкому народу присуще сострадание, которое неведомо британцам и их еврейским хозяевам». Не исключено, что именно вы этот текст и визировали. Кто знает? Так или иначе, я понял по его голосу, что ему очень страшно. И если я сейчас ругаю себя за болтливость, то лишь потому, что она уже не позволит мне выяснить, где находится Хью.

– Вы понимали, начиная наводить эти справки, насколько неразумно такое занятие?

– Безусловно.

– И это вас не остановило?

– Нет, герр Зильбер, не остановило. Это что, допрос?

– Да нет, ничего подобного. – Он усмехнулся. – В конце концов, это ведь я рискую, встречаясь с вами. И прошу вас, называйте меня Феликсом. Просто я любознателен. Как вы поступили бы с этими сведениями, если бы раздобыли их?

– Честно говоря, понятия не имею. Пожалуй, так далеко вперед я не загадывал. А почему это вас интересует?

Он ни на миг не сводит глаз с моего лица.

– Повторю вслед за вами: понятия не имею.

Наши взгляды встречаются. Он достает из нагрудного кармана погнутую сигарету протягивает мне. Я принимаю ее и, ощущая огромную благодарность, прикуриваю от пламени спиртовки, затягиваюсь и возвращаю сигарету ему. Несколько минут мы обмениваемся этой драгоценной крохой утешения.

– Я ничего вам предложить не могу, – произносит он.

– А я, уверяю вас, ни о чем и просить не стал бы, – отвечаю я.

– У меня сын погиб под Днепропетровском, знаете?

– Нет, не знал. Мне очень жаль.

– Я считал себя христианином. Больше не считаю. Вы же, с другой стороны, походите на человека, преданного своей вере. Я заметил крест, который вы все еще носите.

Оказывается, герр Зильбер намного наблюдательнее, чем я полагал.

– Наверное, слышать такое от человека, подобного мне, очень странно, – продолжает он, – тем более в этот, особенно сложный момент. Но по-моему, я завидую вам, Набоков. Полный абсурд, конечно! Однако вам уже нечего бояться. Участь ваша почти несомненна. И вы должны ощущать себя восхитительно свободным.

– Я был бы счастлив сию же минуту поменяться с вами местами, – признаюсь я.

– Нет, не думаю. Сюда я больше не приду. Если сможете, встретьтесь со мной через три дня в ресторане отеля «Эдем». Ровно в час. Вы понимаете, о чем я говорю?

– В моих обстоятельствах три дня – срок очень немалый.

– Да, это так, – отвечает он. – Это так. Очень немалый срок для всех нас. Ну-с, хайль Гитлер, чего бы сие ни стоило.

Я удивленно округляю глаза. Герр Зильбер пожимает плечами.

– Удачи, – говорит он. – Тучи расходятся, значит, сегодня нам достанется сильно.

После его ухода я поначалу ощущаю недоумение, но затем меня охватывает все нарастающая тревога. То, что герр Зильбер нанес мне этот визит по собственному почину, представляется мне решительно невозможным. Человек он опасно проницательный, это ясно. И кстати, откуда у него мой адрес? А точнее сказать, от кого он мог его получить? Чем дольше я думаю об этом, тем большим убеждением проникаюсь, что человек, настолько осторожный, никогда не рискнул бы прийти ко мне лишь для того, чтобы услышать, как я подтверждаю его наблюдения, одно упоминание о которых, даже сделанное шепотом, чревато смертным приговором.

А с другой стороны, разве не окружают меня со всех сторон самые поразительные нарушения строжайших запретов? Сопровождая фрау Зильбер на черный рынок, разве не слышал я, как обмениваются сведениями женщины в очереди? «Такого-то арестовали». «Прошлой ночью бомба попала прямо в бомбоубежище на Александерплац. Многих убило». «Союзники готовятся к штурму Атлантического вала». Вечерами, перед тем как начинают выть сирены воздушной тревоги, все эти женщины ритуально слушают сюрреалистически оптимистичный «Вермахтберихт»[12], а из него таких новостей не почерпнешь. Браться их сведениям попросту неоткуда, тем не менее они витают повсюду. Единственная беда: невозможно понять, какие из них – если хоть какие-нибудь – правдивы.

Сказанное мной о Хью Бэгли, строго говоря, правда, но правд, как водится, существует много. Да, Хью был в Кембридже большим моим другом; на краткий и счастливый промежуток времени он стал и моим любовником, хотя любовь наша была скорее приятельской, чем страстной, и со временем из нее выросла дружба, оказавшаяся куда более долгой, чем каждый из нас мог тогда помыслить. С университетских времен я виделся с ним лишь по разу в год, но мы регулярно переписывались, пока события относительно недавние не оборвали все связи между Британскими островами и «Европейской крепостью». В его последнем письме, каким-то чудом достигшем меня в оккупированном Париже летом 1940 года, Хью сообщал, что вступил в Королевские ВВС, и просил время от времени молиться за него. На самом деле я молился за него гораздо чаще, чем он мог себе представить, – воображение мое видело в нем, летящем по небу, не столько реликвию прошлого, сколько олицетворение всех наполнявших мою жизнь «а могло бы и быть». И когда я услышал по радио его измученный голос, мне явилось не только все мое прошлое, но и призрак убитого будущего.

Настоящей надежды помочь Хью в его нынешнем ужасном положении у меня не было, как не было надежды помочь и любви всей моей жизни, которую нацисты отняли у меня ранним утром двухлетней давности в слишком приступном, так сказать, замке, стоящем в Тирольских Альпах. Правда состояла в том, что и Хью Бэгли, и Герман Тиме находились – в том, что касалось меня, – вне пределов досягаемости.

4

Санкт-Петербург

Каждая моя любовь нападала на меня, словно из засады.

В зиму 1915-го Россия была воюющей державой. Резервный полк отца мобилизовали. Санкт-Петербург в патриотическом пылу переименовали в Петроград. В театрах перед началом представления оркестр играл государственные гимны всех союзных стран. Вагнер, Бетховен и Брамс из репертуара исчезли. В витринах магазинов появились отчасти смешные просьбы: «Bitte kein Deutsch!»[13] Германское посольство, стоявшее через два дома от нашего, разграбили.

Все это не имело значения. Тикавшие на прикроватной тумбочке часы показывали, что у меня есть еще целый час до того, как придет, чтобы разбудить меня перед школой, Иван. Я лежал, погруженный в северный мрак, и то, что днем раньше показалось бы мне совершеннейшим пустяком, – мой школьный товарищ Олег Данченко бросил мне мандарин, сообщив небрежно: «Терпеть не могу мандарины», – представлялось теперь необъяснимым проявлением доброты, полностью заслоняющим мир, который сходил вокруг нас с ума.

– Терпеть не могу мандарины, – сказал он.

И все.

Почему он бросил мандарин мне? И как я мог принять его дар столь бездумно, не спросив о значении этого жеста? Я получил подарок и засунул его в карман школьной шинели, – он и сейчас там. Теперь, когда я осознал все его значение, мне необходимо увидеть мандарин снова, прикоснуться к нему, удостовериться, что этот загадочный дар не пригрезился мне. И как умно проделал это Олег: подал мне тайный знак на глазах у всех, и никто ничего не заметил.

Все эти мысли взбудоражили мое юное тело, как будоражило его прежде лишь воображение, и едва я начал облачаться в черную гимназическую форму, как меня посетило безрассудное вдохновение. Я надел помимо обычных ботинок пару великолепных, мышастых гетр с перламутровыми пуговицами. Я знал: меня почти наверняка накажут за такое нарушение правил, однако в то утро счел совершенно необходимым надеть эти дивные, противозаконные гетры, дабы объявить… но о чем, собственно, хотел я объявить?

Вдаваться в исследование этого вопроса я не решился и пошел вниз, к чашке упоительно горячего какао, хлебу с маслом и омерзительному дрожжевому отвару, которым меня пичкали каждый день, – то была самая последняя из попыток одолеть мое заикание. Я молился, чтобы никто не обратил внимания на мои ноги, – хотя именно приметность их и была моей целью. Из кабинета отца доносились привычные звуки урока фехтования, даваемого мсье Лycтало. Володя, как обычно, к завтраку запоздал – и несомненно потому, что доделывал впопыхах домашнее задание, которым пренебрег вчера. Глотая уже остывший какао, он не обращал на меня ни малейшего внимания. Затем мы, подгоняемые Иваном, влезли в шинели, вышли из дома и забрались в стоявший наготове «Бенц», коему предстояло развезти нас по нашим школам.

В то серое утро, пока мы катили по Морской, минуя позолоченный купол Святого Исаакия, пока сворачивали на Невский проспект, пока наш шофер Волков бросал устрашающий «Бенц» то влево, то вправо, юля между заполнившими улицы санями, какое ближайшее будущее рисовалось моему воображению? Станет ли Олег ждать меня у школы, с папироской в зубах, один, без отсутствующих, мне на радость, приятелей? Теперь, когда мы разделили с ним мандарин, поздоровается ли он со мной, как с другом и товарищем? Однако во мне начинало брезжить мрачное подозрение. Быть может, все это лишь некая непонятная шутка на мой счет? Когда мы свернули на Гагаринскую, я уже изнывал от унижения. Но к тому времени менять что-либо было поздно. И как только за мной захлопнулась дверца машины, я с тошнотной смесью удовлетворения и тревоги услышал Володин голос: «А ботинки-то где? Да ты в гетрах! В гетрах? Ох, Сережа, жди неприятностей. И о чем только ты думал?»

Конечно, Олега нигде видно не было, и до меня вдруг дошло, что мое воображение, с таким удобством поместившее его перед школой, преступило пределы памяти, ибо я, если подумать, ни разу не видел Олега приходившим в школу. И я вдруг сообразил: день может пролетать за днем, а мы с ним так и не встретимся.

Но ведь это ставило под угрозу все. Я и так уж заметил, что яркий ореол, осенивший нашу вчерашнюю встречу, начал блекнуть; нам необходимо было встретиться как можно скорее, иначе пламя, столь неожиданно вспыхнувшее между нами, угаснет. Я обшарил взглядом заполненный гимназистами коридор – вот его друзья: Лев, Василий, Илья, однако самого Олега нет.

В охватившей меня тревоге я совсем забыл о гетрах.

Едва начался первый урок, как Мирский, наш отличавшийся сильной покатостью плеч учитель истории, остановился на середине фразы.

– Набоков, – произнес он. Очки его холодно блеснули. Позднее Мирского убили в Мелитополе большевики, и потому мне стыдно признаваться здесь в том, что я никогда его не любил. – Будьте добры, выйдите к доске, чтобы класс мог вами полюбоваться.

Я подчинился. По классной комнате прокатился шепоток.

– Класс. Внимание. Вас ничто не поражает сегодня в облике Набокова?

– Только сегодня, господин учитель? – поинтересовался сидевший у самой стены классный остряк.

– Он нарядил свои ноги, как девка, – сказал вечно мелово-бледный гимназист по имени Алексей.

Девка. Это словечко я знал хорошо. В прошлом году оно изгнало меня из Тенишевского училища, в которое я вступил по уверенным стопам моего брата. В Первой гимназии я его еще ни разу не слышал, и вот пожалуйста: девка.

– Довольно, – приказал Мирский; впрочем, то, что «девка» оказалось произнесенным в открытую, по-видимому, доставило ему удовольствие. – Ну-с, правила нам известны, не правда ли? Известны нам и последствия пренебрежения ими. Мне представлялось, Набоков, что вы более рассудительны.

И он ткнул пальцем в возмутительные гетры, которые и самому мне казались теперь бессмысленной провокацией.

– Что вы имеете сказать в свое оправдание? Я слушаю!

Я понимал, что смогу лишь беспомощно заикаться, и потому молчал.

Холодные глаза Мирского стали еще холоднее.

– Ну что же, очень хорошо. Как вам будет угодно. Извольте следовать за мной.

Он повел меня, придерживая за руку, по широкому коридору, в котором мы, ученики гимназии, делали гимнастику, когда снаружи стоял слишком сильный холод. Гонишев, наш директор, сидел у себя в кабинете. Он поднял на нас взгляд от географического атласа, в котором изучал что-то с помощью увеличительного стекла.

Мне уже доводилось представать перед ним раза два или три за мелкие нарушения вроде передачи записок хрупкому мальчику-армянину, здоровье которого теперь уж не позволяло ему посещать гимназию.

– Рассказывайте, – велел Гонишев.

Я молчал.

– Вы что, молодой человек, язык проглотили?

– Хуже, – произнес Мирский и указал на гетры.

– Понятно. – Гонишев покивал, словно бы сам себе. – Принимая вас в нашу школу, мы надеялись, что затруднения, с которыми вы столкнулись в Тенишевском училище, останутся в прошлом. Меня удручает не столько нарушение само по себе, сколько ваш непонятный отказ дать ему должное объяснение. Я знаю, что вы заикаетесь, мой мальчик. Более того, я вам сочувствую. Успокойтесь. Говорите медленно, как вы говорили бы с отцом.

Я продолжал молчать.

Он пожал плечами, поднял перед собой ладони:

– Очень хорошо. Я отстраняю вас от занятий на неделю, по истечении коей вы сможете – как только я получу от вас должные извинения в письменной либо в устной форме – вернуться в гимназию. Вы все поняли, мой мальчик?

Мне оставалось только кивнуть, что я и сделал.

– Вы меня и вправду удивили, – сказал Мирский по дороге в класс, из которого мне надлежало забрать мои вещи, – надеюсь, впрочем, что вам удалось доказать то, неведомое мне, что вы намеревались доказать.

Одноклассники мои, поняв, что я изгнан из школы, радостно зашумели. Одни свистели, другие улюлюкали, выражая мне неохотное, но все-таки одобрение.

Я шагал к двери по пустому коридору, пустота коего не шла, впрочем, ни в какое сравнение с той, что наполняла мое сердце. Я толкнул тяжелую дверь, холодный воздух овеял меня, – и вот он, в точности на том месте, куда часом раньше попусту поместило его мое воображение.

Олег Данченко стоял, небрежно прислонясь к балюстраде, и курил папироску.

– Так ты не в школе! – воскликнул я.

Он окинул меня бесстрастным взглядом:

– И ты, сдается, тоже.

– Меня только что выгнали на неделю.

– О!

– Да. За эту вот глупость.

Я повертел туда-сюда ступней, чтобы он получше все разглядел. Я и сказал бы, что надел гетры ради него, но понимал, какой нелепостью может показаться ему такое признание.

– Ну-ну. Весьма изящная вещица. Получается, мы с тобой законопреступники, так? Меня, видишь ли, тоже турнули на время. Не странно ли?

Олег положил ладонь мне на плечо. Я и сейчас еще помню ее чудесное пожатие. Он заглянул мне в глаза. Его были карими с блестками тусклого золота. Потом улыбнулся, и в нежных покоях моего сердца расправил когти – прекрасные, смертоносные – только что заползший туда дракон.

Он предложил мне свою, наполовину выкуренную, папиросу, и я поднес ее к губам, как священнейшую из облаток.

– Ну-с, чем займемся? – спросил Олег, когда я вернул ему папиросу. – У нас, знаешь ли, только один день и есть – завтра обоих, как пить дать, под замок посадят. По крайней мере, меня. А сейчас, раз уж мы с тобой законопреступники, давай исполнять наши роли всерьез.

Планов мы никаких составлять не стали – просто некая живительная энергия гнала нас по улицам. Мы шли быстрым шагом, не позволявшим нам беседовать, однако нас устраивало и это. Пересекли спавший под снегом Летний сад, вышли на набережную Невы, по которой ледоколы тянули за собой, скорбно подвывая, баржи, увидели на другом берегу вонзавшийся в серое небо шпиль Петропавловского собора. Пробиравший нас до костей ветер мел площадь перед Зимним дворцом, одинокая карета с императорским гербом, запряженная двумя орловскими рысаками («Красавцы!» – воскликнул Олег), пересекала ее[14]. Затем Адмиралтейский парк, его каток – мы остановились, чтобы полюбоваться катающимися, и Олег оперся рукой о мое плечо, его дыхание согрело мне щеку, и на миг я испугался, что все это тоже может обратиться в пар, в нечто не большее, чем сон, который привиделся дремлющим под снегом паркам.

Гетры мои промокли насквозь, пальцы ступней ныли от холода, но я и на миг не пожалел об этом.

– Знаешь, я дьявольски проголодался, – объявил Олег и, отвернувшись от катающихся, указал в сторону Невского проспекта.

В вальяжном, восхитительно теплом зале ресторана, который Олег, казалось, хорошо знал, он поманил к себе официанта, который, казалось, хорошо знал Олега, и потребовал два бокала шампанского.

– За наше изгнание! – сказал он, подняв бокал. – За жизнь в бегах!

Что-то в его выговоре навело меня на мысль, что родился и вырос он не в Санкт-Петербурге; Олег подтвердил мою догадку, сказав, что его семья владеет несколькими поместьями под Екатеринославом. Я признался, что не ведаю, где это. Аббацию, Биарриц, Висбаден я знал хорошо, а вот мои путешествия по России ограничивались, по преимуществу, землями наших семейных владений, находившихся в пятидесяти километрах к югу от Санкт-Петербурга.

– Хлеб, который едят у вас дома, поступает с Украины, – с гордостью сообщил Олег, – с полей моего отца.

Он скучал по этим полям, однако после того, как два года назад его мать и сестра умерли от тифа, уговорил отца отправить его в столицу – «набраться лоску», так он выразился. Жил Олег по соседству со Смольным монастырем, в семье своей тетки (с которой не очень ладил) с материнской стороны.

Я в свой черед рассказал ему о моем отце, не шедшем у меня из головы со времени свидания с Гонишевым, поскольку я страшился реакции отца на события этого дня. Нужно будет попытаться изобразить их так, чтобы он инстинктивно проникся сочувствием к бунтарю-сыну. И потому, пока мы поедали на редкость вкусные пирожки, блюда с которыми официант раз за разом приносил на наш стол, я рассказывал Олегу о революционных устремлениях моего отца. Он вызывающе печатал в своей газете пугавшие Царя статьи. Отказался на дворцовом банкете поднять бокал за здоровье деспота. А когда его отлучили от двора, имел дерзость объявить через газеты, что продает придворный мундир. После роспуска Думы он и его товарищи-кадеты провели подпольное совещание, и в результате отец на недолгое время попал в тюрьму.

Произнесение обычных слов давалось мне с обычным трудом, однако Олег слушал терпеливо, время от времени стряхивая с уголка рта очередную застревавшую там крошку сочной пирожковой начинки.

Когда я закончил, он спросил:

– Но разве кадеты не из рук вон плохие патриоты?

Мне как-то не пришло в голову, что рассказывать все это человеку, которого я совершенно не знаю, быть может, и глупо.

– Мой отец решительно выступает против тирании, – ответил я, хотя «тирания», по обыкновению своему, оказала серьезное сопротивление попыткам моего языка назвать ее настоящее имя.

– А мой, слава Богу, держится других взглядов, – сказал Олег, когда я все же одолел это слово. Он разглядывал свою ладонь и водил по ней пальцем, словно стараясь стереть с нее что-то, ему досаждавшее. Впрочем, когда он снова взглянул на меня, лицо его освещала улыбка. – Да так ли уж это важно? Мы оба знаем, что все будет идти как идет, кто бы какие взгляды ни отстаивал. Хотя, должен сказать, пока продолжается война, нападать на правительство как-то нехорошо. Жаль, поздновато я родился. Уж я бы задал бошам перцу.

Я не решился сказать ему, пылкому, судя по всему, храбрецу, что, на взгляд моего отца, война принимает очень дурной для России оборот.

После того как закончился наш великолепный ужин, Олег предложил провести остаток дня в синематографе.

Всего лишь вчера, твердил я себе, такое счастье показалось бы мне невообразимым.

О том слишком коротком фильме, что занял остаток того слишком короткого дня, я никаких воспоминаний не сохранил. Что я помню, даже и по сей день, так это сметки, которыми Олег отвечал время от времени на экранное шутовство; ощутимую теплоту его близкого тела; исходящий от него усыпительный аромат пирожков и шампанского; мерные звуки его дыхания. Я видел, как на его профиле играют свет и тени проекторного луча, отраженного экраном. Глазное яблоко Олега казалось мне светозарным и влажным, и я поневоле вспомнил, как в глаз Володи попал однажды вылетевший из паровозной трубы уголек и дядя Рука сказал ему, что египтяне, хорошо знакомые с песчаными бурями, всегда готовы удалить докучающие глазу соринки кончиком языка.

Ладонь моя медленно и осторожно заскользила по подлокотнику кресла и наконец коснулась ладони Олега. Я легонько сжал ее и ощутил ответное пожатие. Несколько волнующих минут мы обменивались осязательными сигналами. Но что они означали? Осмелюсь ли я предпринять что-либо, исходя из предположений столь шатких? Понимает ли Олег, что я задумал, или всего лишь отвечает рефлексивно на мою игру и для него это – то же, что добродушная возня на школьном дворе?

Ответ я получил скоро. Он положил ладонь мне на бедро. Тяжелая, грузная, она просто пролежала там долгий миг, словно попав туда по чистой случайности. Но затем начала оживать, массируя мое бедро с нарастающей силой и размахом, с рвением первопроходца. Я отвечал ему тем же, моя неисправимая, неизлечимая левая рука нащупывала сквозь плотную шерстяную ткань Олеговых брюк его отвердевшее лоно.

Удивительно! Прошло почти тридцать лет, а мне по-прежнему трудно передать то совершеннейшее спокойствие, которым прикрывалось мое нервное возбуждение, то ощущение прихода в конечный пункт, неожиданный и все же предопределенный. И пока синематографические призраки разыгрывали перед нами их бесконечно повторявшиеся планиды, мы, парочка шалунов-гимназистов, гладили, нежили и ласкали друг друга – не столько с сексуальной назойливостью, сколько с ленивым довольством: так ласкают скорее кошку, свернувшуюся клубочком на коленях, чем любовника, коего желают возбудить. Все это было, по сути своей, совершенно невинно.

– Ну что же, – сказал мой спутник, когда на экране выцвела последняя серебристая галлюцинация, – должен сказать, жизнь иногда преподносит нам удивительные сюрпризы, тебе так не кажется?

Мы то и дело прощаемся – с человеком, с чувством, с пейзажем, с образом жизни. Музыка и танец, те виды искусства, которые я любил сильнее всего: что они, как не возвышенные воспроизведения вечного ухода, мимолетные ноты или бесстрашные прыжки, тающие на наших глазах, но навсегда остающиеся в сердце? На уязвленном стужей углу Морской и Вознесенского, на оледеневшей площади с памятником Николаю I, Стирфорт протягивает негантированную ладонь. Копперфилд благодарно принимает ее в свои. Заключает ли Копперфилд Стирфорта в кратчайшее из объятий или Олег избирает сей способ прощания сам, без моей подсказки, я сказать не могу, однако слезы, блистающие на его глазах, когда мы отстраняемся друг от друга, навряд ли, думаю я, объясняются одним лишь пронизывающим нас ветром.

– Ладно, для парочки законопреступников мы вели себя, сдается мне, безукоризненно, – говорит он.

Я говорить не могу – только киваю. Олег в последний раз одаряет меня незабываемой улыбкой.

Я смотрю, как он уходит по темнеющей улице. Он не оборачивается.

Посреди витражного стекла нашей парадной двери сияет подсвеченный изнутри тюльпан. Устин снимает с меня шинель и тихо предупреждает, что с тех пор, как Волков вернулся после полудня с Владимиром, но без Сергея, и привез потрясшую всех новость об отлучении благонравного сына семейства от гимназии, в доме очень неспокойно.

Мама, увидев меня, восклицает:

– Ты не заболел, Сережа? Проголодался, наверное, замерз. Иди сюда, иди.

Но тут вмешивается отец:

– Пойдем-ка в мой кабинет.

– Он же наверняка умирает от голода, – умоляюще произносит мать.

– Ужин ему нынче не положен, – говорит отец. – А что ему положено, он отлично знает.

Знаю ли? Поднимаясь вслед за отцом по лестнице, я соображаю вдруг, что провел весь день в бессознательном блаженном неведении каких-либо последствий моего поведения. Полдня я плыл по миру, оставаясь совершенно свободным от него. Теперь мне нужно было всего только рассказать о том, где я был и что делал, и я рассказал, не дожидаясь вопросов и опуская лишь очаровательную нескромность, которую позволил себе, сидя с Олегом Данченко в синематографе.

– Какой-то странный вывих развития, – произносит, когда я заканчиваю, отец. Он вертит в пальцах снятый им со стола слоновой кости нож для разрезания бумаги. – Позволь спросить, связано ли это каким-либо образом с затруднениями, которые ты испытывал в училище? Я надеялся, что смене обстановки и образа жизни удастся исцелить тебя от младенческих причуд. Мы не в состоянии вечно переводить тебя из одной школы в другую. Ты должен научиться жить в мире, каков он есть, как бы тебе это ни было трудно.

– Я понимаю, – ответил я, хотя на самом-то деле ничего я тогда не понимал.


Мне очень хотелось бы сообщить здесь, что, когда неделю спустя я вернулся в школу, мое воссоединение с Олегом прошло без сучка без задоринки, что я любил и был любим, – увы, все сложилось иначе. Минуло несколько дней, прежде чем я снова увидел Олега. Быть может, его изгнали из гимназии на срок, больший моего; быть может, украинское чистосердечие Олега помешало ему сочинить извинения такие же подобострастные и действенные, какими были мои. Этого я так и не узнал. Когда я снова увидел его, он стоял с друзьями в школьном дворе и курил папиросу, словно воспроизводя с жутковатой дотошностью роковое мгновение, пережитое мною неделю назад. Меня он не заметил, поскольку увлеченно рассказывал своим приятелям что-то забавное. Приближаясь к нему с трепещущим от радости сердцем, я уловил несколько слов. И как же они меня ошеломили! Собственно, в течение долгого страшного мгновения я отказывался поверить в услышанное.

Олег заикался. И все, стоявшие вкруг него, от души веселились, следя за его преувеличенными стараниями одолеть непокорный согласный звук. Наконец он сумел со взрывным облегчением выпалить слово, давшееся ему с таким трудом: «Т-т-тирания!»

И следом – совершенно нормальным, собственным своим голосом объявил:

– А теперь я покажу вам, как окосевший от шампанского Набоков пытается съесть пирожок.

К этому мгновению Илья, которого я всегда считал достойным мальчиком, уже увидел меня и попытался, лихорадочно жестикулируя, предупредить Олега о моем приближении, однако Олег не останавливался. Тогда Илья, отчаянно округлив глаза, сообщил:

– Сергей идет.

Олег повернулся ко мне.

Любовь, печаль, мольба о прощении, стыд, презрение – так силился я понять, что же читается мною в этих вероломных, усеянных золотыми блестками глазах.

5

– «Я неистово люблю душу Олега, – презрительным тоном прочитал вслух отец. – Как я люблю ее гармонические пропорции, радость, которую она получает от жизни. В висках моих стучит кровь, я таю, точно школьница, и он знает это, я стал отвратительным ему, и омерзения своего он не скрывает. О, это так же бессмысленно, как влюбленность в луну».

Отец отложил дневник.

– Согласись, что это на редкость глупо, – сказал он.

Тайный дневник мой нашел – совершенно случайно – брат. Прочитав мои пылкие слова, он показал дневник нашему домашнему учителю, а тот немедля передал его отцу.

– Я не сказал бы, что написано так уж хорошо, – согласился я.

– Речь не о слоге, Сережа. Чувства, выраженные здесь, настолько прискорбны, что этого никакими прекрасными словами не искупишь. Итак, ты вбил себе в голову, что любишь этого Олега?

– Я пишу роман в духе Белого. Это всего лишь наброски к нему.

Отец ударил кулаком по раскрытому дневнику, лежавшему перед ним на столе:

– Не принимай меня за дурака, Сережа.

– Я мог бы придумать ложь много более убедительную.

Отец сверлил меня презрительным взглядом.

– Ну хорошо. Слова эти предназначались лишь для меня одного. Но даже если бы я не написал их, чувства мои остались бы прежними.

Презрение, горевшее в глазах отца, начало гаснуть.

– Мне давно уже известно, – с печалью произнес он, – что в роду твоей матери и в моем присутствовала склонность к этому пороку. Я надеялся, что моих детей она не коснется, но, как видно, коснулась.

– Я не понимаю, о каком пороке ты говоришь, – неуступчиво ответил я. То, что самые излюбленные мои чувства могут считаться порочными, мне никогда и в голову не приходило.

Отец откашлялся, помолчал и страдальческим тоном произнес:

– Я говорю о твоем дяде Руке.

– Но в дяде Руке нет ничего дурного, – возразил я.

– Сережа. Твой дядя Рука, может быть, и очарователен, – сказать по правде, он полон своеобразного обаяния, – боюсь, однако, что аи fond[15] он человек одинокий и глубоко несчастный. Его нелепый переход в католичество – это, увы, не более чем последняя из попыток искупить те греховные наслаждения, к которым временами толкает его плоть. Я никому не пожелал бы жизни такой же мучительной, как жизнь твоего дяди. Или, уж если на то пошло, моего брата Константина. Наблюдения за людьми, обреченными на подобную жизнь, довольно, пожалуй, для того, чтобы усомниться в существовании благого божества. И, позволив этой склонности беспрепятственно развиваться в моем сыне, я проявил бы такую же преступную халатность в исполнении долга любви к нему, как если бы закрыл глаза, обнаружив у него страшные симптомы тифа или туберкулеза.

Помнишь горькую строчку Пушкина: «Любовью шутит сатана»?[16] Если он и с тобой пытается сыграть такую злую шутку, ни в коем случае не следует поддаваться ему. Воля человека способна найти средства защиты от какого угодно множества унижений. И потому я обратился к моему близкому другу доктору Бехетеву, который, вооружившись новейшими научными знаниями, попробует – нет, давай скажем так: сумеет — излечить тебя. Я прошу, чтобы ты, как человек чести, как мой любимый сын, принял его помощь. Если не ради меня, то ради твоей матери. Дневник же твой я предпочел бы оставить пока у себя. Надеюсь, в будущем тебе не представится случая повторить такую ошибку. У тебя есть какие-либо вопросы?

– Никаких, – ответил я.

Отец в последний раз пролистал мой оскверненный дневник, а затем убрал его в ящик письменного стола, в котором держал также, по словам пытливого Володи, заряженный револьвер «Браунинг». Понимал ли отец, что, конфискуя мои жалкие признания, он ведет себя, как человек, который, проснувшись в охваченной огнем постели, первым делом выкидывает в ближайшее окно породившую пожар папиросу? Теперь, задним числом, я думаю, что оба мы прекрасно сознавали полную тщетность этого жеста.

Читателям побрезгливее захочется, быть может, пропустить следующий короткий пассаж; я бы и сам обошелся без него, если бы на ухо мне не зашептал вдруг голос Жана Кокто, моего великого и мудрого друга парижской поры: «Ты должен рассказать им все, топ cher![17] Ничего не пропуская, ничего!»

Доктор Бехетев запаздывал. Отец стоял, высматривая его на улице, у окна кабинета, я же нервно перелистывал роскошный альбом с репродукциями картин Боттичелли, привезенный дядей Рукой из Флоренции. Спустя полчаса Устин провел доктора в кабинет.

Краснолицый мужчина с давно вышедшей из моды эспаньолкой, он начал с извинений. Его задержало срочное дело, неотложный случай: молодая, недавно потерявшая ребенка женщина угрожала покончить с собой. «Печально, печально», – лепетал доктор.

– Начинайте, прошу вас, – произнес отец, не отвернувшись от окна, – похоже, на сонной обычно Морской разыгрывалось некое великолепное представление, которое грех было бы пропустить.

Мы с доктором Бехетевым уселись лицом друг к другу в кожаные кресла. Доктор задал мне несколько вопросов: давно ли ненавижу я мою матушку? когда именно овладели мною мои нынешние сексуальные устремления? когда начал я предаваться онанизму? часто ли практиковался в этом пороке? Затем он удивил меня – что, полагаю, и было его целью, – приказав мне встать и спустить брюки. Залившись багровым румянцем, я взглянул на отца – вернее сказать, на его невыразительную спину. Какой выбор был у меня? – только подчиниться. Доктор потыкал холодным пальцем в мой член, стиснул его. Член от его прикосновения съежился. Доктор велел мне опуститься на колени – на старый турецкий ковер отца.

– Приподнимите ягодицы, – приказал он. – Раздвиньте ноги. Хорошо. Расслабьтесь. Не зажимайтесь.

Глубоко вошедший палец его, как, впрочем, и стыд, и гнев, – вот во что обратилась внезапно моя юная жизнь! – исторг из меня невольный стон.

– Вижу, предаться разврату вы еще не успели, – пробормотал доктор Бехетев. – Это хорошо. Можете одеться.

Решившись наконец взглянуть на него, я увидел, как он старательно вытирает свой указательный палец белой тряпицей.

Доктор заговорил, обращаясь к спине моего отца:

– Очень похоже на классический случай: нездоровая боязнь собственной мужской несостоятельности в сочетании с невротической предрасположенностью к истерической половой инверсии. Не исключена также связь с судорожным координаторным неврозом, проявляющимся в его речи. Все это допускает лечение, и далеко не одним методом – лично я одновременно использую сразу несколько оных. Этот именно случай, по крайности в нынешнем его виде, не требует ни фарадизации, ни трепанации, ни прижиганий. Я пропишу бромид – это от онанизма. Строгую диету: устрицы, любые ягоды и шоколад исключаются. Что же до основного метода лечения, наилучшим, я полагаю, будет гипноз. Не беспокойтесь, Владимир Дмитриевич. Ваш сын попал в очень хорошие руки.


Из всех членов нашей почтенной семьи только бабушка Набокова и осталась, похоже, не потрясенной известием о моей «склонности». Возможно, любовная жизнь ее научила старуху спокойному отношению к человеческим слабостям. Марию Фердинандовну, рожденную баронессу фон Корф, выдали за моего деда, Дмитрия Николаевича Набокова, когда ей было всего пятнадцать[18], – брак этот стал ширмой, прикрывшей роман деда с ее матерью. Из десяти детей старухи лишь немногих можно было с уверенностью назвать отпрысками «обезьяны с холодными ногами», как называла она мужа, пытавшегося перемежать ночи, проводимые с нею, ночами, которые он проводил в постели ее матери. Собственно, и происхождение моего отца внушало определенные сомнения, поскольку слухи упорно связывали бабушку с особой, не больше и не меньше, Александра II – «милого Саши», – чья фотография стояла у изголовья ее кровати, а локон волос хранился, по всеобщему убеждению, в золотом медальоне, который она никогда с себя не снимала. Поговаривали, что от потрясения, вызванного убийством государя, старуха так до конца и не оправилась.

Я всегда побаивался моей властной бабушки – отчасти и потому, что знал: она и моя мать отнюдь не ладили.

Летние месяцы, на которые старуха устраивалась в Батово, а наша семья в Выре, стоявшей на другом берегу Оредежи, проходили, как правило, мирно, однако зимние ее гощения в нашем доме становились источниками долгих семейных трений.

Большую часть дня она проводила в отведенной для нее спальне, лежа в покойном кресле, угощаясь сладостями, попивая кофе и, между тем, обмениваясь слухами со своей горничной – Христиной, сельской девкой, подаренной бабушке на десятилетие и оставшейся прислуживать ей даже после того, как Александр II освободил крепостных рабов.

Христина, одетая в черное, сидела, вытянувшись в струну и вышивая, на стуле с прямой спинкой. Бабушка окинула меня оценивающим – заново – взглядом.

– А вот и наша маленькая тетка. Ну-ну. Я и сама, знаешь ли, парочку таких вырастила[19]. И ничем они не хуже прочих – по правде сказать, даже и лучше, – хотя когда я заметила, что один из старших моих сыновей начал проявлять неподобающий интерес к одному из младших, мне, увы, пришлось положить этому конец. – Она безрадостно усмехнулась. – Я сказала ему то, что скажу сейчас тебе, Сережа, – хоть ты и не проявляешь неподобающего интереса к прилизанному невеже, навязанному судьбой тебе в братья. Он так похож на вашего отца, но никакими гражданскими добродетелями не обладает. Отроду не видела столь невоспитанного, самовлюбленного недоросля. А эти грязные букашки, которых он упорно держит в доме…

Я уже начал гадать, какой же совет намеревается она дать мне, когда старуха примолкла и поманила меня пальцем, чтобы я склонился поближе к ней.

– Помни, – произнесла она театральным шепотом, как если бы слова ее не предназначались для невинных ушей Христины. – Если доймет тебя, как говорится, сладкий зуд – так на то всегда есть слуги.

Христина не снизошла до того, чтобы оторвать взгляд от шитья, да и ничем не показала, что она все слышала. Мне очень хотелось сказать бабушке, что времена изменились, такие феодальные вольности в те дни были уже немыслимыми, по крайности, в нашем доме.

– Ты Набоков, – продолжала она, – а Набоковы всегда брали то, что им требовалось. Вот почему мне так тревожно за твоего отца, милейший он человек. Когда он женился на деньгах, разве усомнилась я в его правоте? Да нисколько. Я и сама желала, чтобы к его баснословной родовитости прибавилось баснословное богатство. Однако в последнее время он и думать забыл о своих интересах. Боюсь, он связался с самого низкого разбора благодетелями человечества и кончится это очень плохо. Попомни мои слова! Что до тебя, молодой человек, должна сказать следующее: я тебе завидую. Никогда не думать с тревогой о том, куда ты вставляешь пипиську. Никогда не знать сожалений, терзающих того, кому случается ненароком обрюхатить девицу! Да, дорогой, я тебе завидую.


Как я желал Олега! Неловкость, пережитая нами в школьном дворе, нисколько меня не заботила. Для нее так легко подыскивалось множество оправданий: избыток прирожденной насмешливости, желание сохранить втайне подлинную природу наших с ним отношений. Со времени моего возвращения в гимназию мы с ним ни разу не поговорили, но даже и это можно было объяснить застенчивостью, осторожностью, нежеланием повторить то, что стало для нас переживанием столь волшебным. Как я любил прямую линию его носа, его бледные губы и рыжеватые волосы. Как жаждал поцеловать крепкую шею Олега, поднимавшуюся над черным воротником гимназической формы. Как желал стиснуть не одно только мускулистое бедро.

Я строил планы. Я заговорю с моим тайным другом после школьных занятий – замысел более, чем может показаться, трудный для осуществления, поскольку к гимназии каждый день приезжал, чтобы отвезти меня домой, Волков. Придется его подкупить. И придется дождаться дня, когда Володя заболеет и отправиться в свое училище не сможет.

В ту зиму здоровье брата отличалось особой крепостью. Но в конце концов настало тихое апрельское утро, в которое он проснулся весь в жару и я услышал повергшие меня в трепет слова нашей матери: «Боюсь, сегодня ты в училище не пойдешь. Возвращайся в постель, Володюшка».

Я стянул из нашего богатого винного погреба замшелую бутылку «токайского», а фляжка водки и баночка соленых огурцов, потребные для ублаготворения Волкова, были закуплены мной заранее. Я украдкой спрятал все это под сиденьем «Бенца», дабы извлечь в более поздний час того дня.

В полдень я, как правило, видел Олега, гонявшего с друзьями футбольный мяч по двору гимназии. И, не обнаружив его среди них, мгновенно пал духом. Разумеется, Рок решил помешать исполнению моего плана. В унынии я повернулся, собираясь войти в здание школы, и в тот же миг из двери ее вышел, держа руки в карманах и насвистывая веселый мотивчик, Олег. Мы едва не столкнулись. Он безразлично взглянул на меня. Я заколебался. Не было ли все прежнее обманом моих чувств?

– Мне нужно сказать тебе что-то очень важное, – пролепетал я. – Давай встретимся после уроков.

– А подождать оно не может?

– Это очень важно.

Вид у него был скептический. Я понимал, что ему не терпится присоединиться к шумной дворовой толчее. Да несколько голосов уже и выкликали его имя.

– Ну хорошо, – сказал он. – После уроков. Но не надолго. У меня дела.

И он стал спускаться по ступеням крыльца.

– Пообещай, что будешь ждать меня.

– Буду, – сказал он.

Сосредоточиться на занятиях было для меня в тот нескончаемый день делом почти невозможным, и я получил два выговора за невнимательность.

Наконец нас отпустили по домам. Я бегом понесся к ожидавшему меня Волкову.

– Хочу попросить вас о небольшой услуге. Если вы не против, я бы вернулся домой пешком. А это – небольшой знак признательности.

Когда я протянул ему водку и огурчики, он рассмеялся, я же с испугом решил, что замысел мой сорвался.

– Какая заботливость. Обожаю заботливых молодых людей. Только не задерживайтесь надолго. Нам ведь неприятности ни к чему, верно? Ни мне, ни вам. – И он довольно скабрезно подмигнул мне.

Едва лишь Волков и «Бенц» скрылись из виду, я услышал голос Олега:

– Всегда любил твой фешенебельный лимузин. Жаль, что ты не додумался заманить меня в него!

Я молча протянул ему мое подношение.

– Ого! – произнес он. – Что это? – Он взял бутылку, взвесил ее на ладони. – Нет, ты и вправду странный, Набоков. Никак я тебя не пойму. Ни заикания твоего, ни странных взглядов, которыми ты провожаешь меня в коридоре. Все давно уж о них шуточки отпускают. Им кажется, что это смешно. Но я бы так не сказал. Мне не хочется тебя обижать. Скорее уж защищать, как умею. О Господи! Откуда у тебя это? Тысяча семьсот шестьдесят девятый! – Он опустил бутылку в школьный ранец. – Продать ее, что ли, и купить на вырученное пятьдесят бутылок поновее? Впрочем, нет, лучше я сохраню ее до моей первой брачной ночи.

– Делай как знаешь, – сказал я.

– Это само собой, и говорить не о чем. Но, когда бы я ее ни откупорил, я непременно помяну тебя добрым словом. Какой ты, однако ж, затейник, Набоков. Ну что, пройдемся немного? Мы ведь странники, что ты, что я. А потом мне придется к Смольному возвращаться, к моей трезвеннице-тетке.

По крайней мере, он, похоже, стал считать себя моим должником.

В Летнем саду весна уже давала знать о себе: желтые и лиловые крокусы на грязных еще лужайках, щебет птиц. По дорожкам прогуливались, дружески болтая, молодые парочки и солдаты (тоже попарно). Мы шли среди них, и я остро ощущал наше с Олегом молчание; свидание, начавшееся столь многообещающе, теперь представлялось мне лишь обязанностью, которую он считал своим долгом исполнить. Мне так хотелось излить ему душу – и чтобы он излил свою, – но я не знал, как к этому подступиться. И потому спросил:

– Как у тебя идет учеба?

– Не будь занудой, – ответил он.

– Знаешь что? Приезжай ко мне летом в Выру, – с запинками, но все же вымолвил я.

Почему эта дивная мысль не пришла мне в голову прежде? Он мог бы остановиться у нас на несколько недель, как делал порой Юрий Рауш. Мы вместе дремали бы в гамаке. Ели бы по утрам поджаренный хлеб с маслом и медом. Катались на велосипедах по землям Выры и Рождествено. А когда зной станет нестерпимым, сбрасывали бы одежду и купались в Оредежи.

– Не могу, – ответил он. – Уезжаю на Украину. Отец ждет. В конце концов, должен же я научиться управлять имением. Придется ослепить всех тамошних девиц приобретенным в столице лоском, иначе отец сочтет деньги, потраченные на меня, пропавшими попусту. А кроме того, ты ведь меня почти не знаешь.

– Но мы уже начали узнавать друг друга, – сказал я. – Наш вечер в синематографе…

– Неужели ты еще не выбросил его из головы?

– Но зачем? Тот день был, вне всяких сомнений, лучшим в моей жизни.

Он улыбнулся и несколько долгих мгновений молча смотрел мне в глаза.

– Будь осторожен, иначе ты станешь слишком философичным, Набоков, – наконец сказал он. – А мы оба знаем, как много достойных ребят сбились с пути, оттого что стали слишком философичными. Так тебе нравится, когда тебя щупают мальчики?

– Ты не хочешь побывать сегодня в синематографе?

Он усмехнулся:

– Будь на моем месте кто-нибудь не такой добрый, как я, он мог бы и вздуть тебя за подобную наглость.

– Я хочу, чтобы мы были друзьями, – сказал я.

– Друзьями, – повторил он. – Друзья у меня уже есть, и хорошие, должен сказать. Не могу же я дать им от ворот поворот. Больше мы с тобой в этой четверти встречаться не будем, Набоков. Не хочется, чтобы такие встречи обратились у меня в дурную привычку. И однако ж всего разок я, пожалуй…

Он умолк на полуслове. По гравийной дорожке к нам приближались двое из только что упомянутых друзей. Василий и Илья. Обняв друг друга за плечи, они с преувеличенным пылом распевали «Марсельезу», до смешного высоко поднимая колени и давая свободными руками чопорные отмашки.

– Мне пора. Рад был повидаться с тобой, Набоков. И спасибо, – прибавил он, постучав по ранцу. – Огромное спасибо за прекрасный подарок.

Как только товарищи его поравнялись с нами, он развернулся, подхватил мелодию и зашагал с ними в такт, тяжело ударяя ботинками в гравий.

6

Берлин, 26 ноября 1943

Luftgefahr funfzehn — слова слишком знакомые. Высший уровень опасности. Почти каждый вечер – в особенности если небо над Берлином оказывается ясным – наш уполномоченный по гражданской обороне совершает обход здания, в котором мы живем. Он поднимается по крутой лестнице (лифт давно не работает, да и в любом случае пользоваться им, способным во всякую минуту обратиться в западню, было бы чистым безумием), останавливается, чтобы отдышаться, на лестничной площадке, а затем бредет по коридору, колотя ложкой по кастрюле, стучась в каждую дверь, предупреждая тех, кто за ней находится, о небесной буре, которая вот-вот разразится над их головами. У каждого из жильцов дома имеется небольшая сумка, уложенная и готовая к спуску в подвал. У меня – саквояж с самыми нужными вещами, большую часть которых составляют вот эти страницы, исписанные (без полей) самым миниатюрным, какой мне удалось соорудить, почерком, и запас бесценной писчей бумаги, украденной мной в Министерстве.

Мы сидим на наших самодельных нарах, нас около тридцати человек – женщины, дети, старики, немцы и русские emigres вроде меня, работающие в различных министерствах. Притворяться спящим никто даже и не пытается. Вместо этого мы ведем нервные, пустые разговоры. Двое моих соотечественников играют в шахматы. Одно время, в самом начале налетов, старый ветеран Первой мировой, живущий в одиннадцатой квартире, пытался ободрить нас, с пылом исполняя на одышливом, обшарпанном аккордеоне «Ach, du Lieber Augustin»[20]единственную, похоже, известную ему мелодию, – но в конце концов фрау Шлегель сказала ему по общей нашей просьбе, что он не столько веселит нас, сколько тоску нагоняет. Старик еще приносит аккордеон в подвал, но больше не играет – тихо сидит и безутешно обстругивает перочинным ножом палочку, пока от нее не остаются одни лишь воспоминания.

В последнее время фрау Шлегель компанию нам не составляет. Она обнаружила, что при воздушных налетах фабрики прекращают работу, и использует скачок напряжения в электросети для глажки белья. И после того, как бомбы перестают падать, а пожары унимаются, она ждет нас наверху с аккуратной стопкой отглаженных простыней, наволочек и сорочек. Боюсь, Королевские ВВС таких, как фрау Шлегель, взять в расчет не смекнули.

7

Санкт-Петербург

На мой взгляд, лучшее описание этой поры принадлежит Пушкину: «Ох, лето красное! любил бы я тебя, когда б не зной, да пыль, да комары, да мухи».

Отец находился в своем полку, а все остальное семейство перебралось, как всегда, в Выру. Дядя Рука предпочел от обычного своего летнего приезда воздержаться, и потому его дом в Рождествено, окруженный романтическими липами и классическими нимфами парка, стоял запертым. Время от времени я заезжал на велосипеде в это поместье, чтобы причаститься его меланхолии и погрустить о вдохновительном присутствии дяди. В одну из таких поездок я, приближаясь по безлюдной аllee к пустому дому, издали заметил в портике две фигуры, прижавшиеся друг к дружке. Юноша, притиснув девушку спиной к колонне, жадно впивался в ее голое, освобожденное от блузки плечо. Первоначальное мое побуждение состояло в том, чтобы окликнуть их и сообщить, что вход в имение дяди строжайше запрещен, однако еще до того, как первое слово сорвалось с моих губ, я понял, кого именно случилось мне нечаянно застать врасплох.

Я остановил велосипед, вгляделся в них – всего на миг, но и этот миг оказался слишком долгим. Володя оторвался от своей услады, сунул руки в карманы, повернулся, заслонив собой девушку, торопливо поправившую блузку и проведшую рукой по густым, растрепанным волосам, и недовольно произнес: «О, привет, Сережа».

Разумеется, брат выбрал Рождествено именно за его удаленность от любопытствующих глаз, и тем не менее я оскорбился – как если бы он умышленно осквернил имение нашего дяди.

В тот вечер, за ужином, я волей-неволей бросал на него пытливые взгляды. На шее Володи появился синячок, не превосходивший размером подушку большого пальца, – розовая метка собственницы, словно заклеймившей его одной из тех визирских печатей, которые дядя Рука привозил из Каира.

Теперь я старательно объезжал Рождествено стороной и тем не менее до самого конца того дождливого лета с неприятной частотой натыкался на влюбленную парочку. Я не искал их, по крайней мере сознательно, – можно сказать даже, что старался избегать, – но в результате обнаруживал повсюду. У меня могла лопнуть задняя шина велосипеда, и, пока я пытался залатать ее, они возникали из пустоты, держась за руки и в лад помахивая ими на ходу, точно крестьяне. Девушка напевала модную цыганскую песню, а Володя, к музыке вполне равнодушный, мечтательно повторял за ней пару последних слов каждой рифмованной строчки.

Как-то раз я шел по пустынной дороге, и вдруг до меня долетел из кустов всплеск горлового женского смеха, который я уже научился узнавать, а следом появились и они, раскрасневшиеся, веселые. Володя молча протянул мне черничину, достав ее из корзинки, за ручку которой оба они держались, я молча принял ее, и лишь после этого он объявил: «Это мой брат, вечно путающийся у меня под ногами. Он, сама видишь, немного странный». Девушка улыбнулась, представилась: Валентина, потом сказала, что очень рада знакомству со мной. Примесь татарской экзотичности спасала ее черты от грубости; впрочем, я всегда оставался фатально безразличным к физическим прелестям женщин, и даже самое модерное лечение не смогло избавить меня от этого недостатка.


А затем словно гром грянул с туманного летнего неба: пришло известие о скором приезде дяди Руки. Уже на следующий день «Норд-Экспресс» остановился, вопреки расписанию, на Сиверской, и еще до того, как слуги успели полностью приготовить дядину комнату (он поселился у нас; Рождествено осталось закрытым), наш великолепный родич присоединился к нам.

Я скучал по нему уже несколько месяцев – со времени семейного скандала, вызванного моим злополучным дневником, – как скучает по союзнику человек, попавший в тяжелое положение. Не думаю, чтобы кто-нибудь писал ему о моих обстоятельствах, и все же мне казалось, что личная наша встреча сможет сделать осязаемой незримую, но связующую нас нить. Дядя, шедший в кремовом костюме и мышастых гетрах по песчаной тропинке, что вела к нашему дому, показался мне странно уменьшившимся в размерах. Благодаря отцу и доктору Бехетеву я теперь увидел в нем не личность, но тип (жеманная, семенящая походочка, золотой филигранный браслет на запястье, яркая гвоздика в петлице). И потому невольно содрогнулся. Полагаю, доктор Бехетев был бы мною доволен.

А в следующий миг дядя закинул на левое плечо свою великолепную трость, и от одной только лихости этого жеста во мне вспыхнула иррациональная гордость, а с нею и гнев на всякого, кто посмел бы отмахнуться от него как от заурядного «развратника». Ибо если он был всего лишь пустым местом, прорехой на человечестве, то кто же тогда я?

Всем нам хотелось первым делом узнать, что привело его на север.

– Секретная миссия, – ответил он. Впрочем, в глазах его блеснул лукавый огонек.

Мы расселись по плетеным креслам веранды. В лучах предвечернего солнца мерцала стайка комаров. Дядя ел из чаши засахаренные вишни, запивая их разбавленной газированной водой черносмородиновой настойкой.

– Не гожусь я уже для долгих разъездов, – объявил он на своем всегда казавшемся несколько старомодным французском. – На сей раз мне пришлось и вовсе несладко. Варшава, в которой я имел глупость задержаться на несколько дней, кишмя кишит уличными мальчишками. Честно сказать, они меня утомили. Я больше не желаю видеть юные лица. Не считая, разумеется, ваших, милые мои племянники, но ведь вы – единственные родные люди, какие есть у меня на этом свете. Однако как ты изменился, Володя. Как пожелтел, как подурнел!

И он грустно вздохнул.

За ужином мама попыталась усадить его во главе стола, но дядя воспротивился ей, сказав:

– Я всего лишь дипломат, Лёля. А твой муж – вождь политической партии. И в его отсутствие сидеть во главе стола надлежит сыну великого человека. – И дядя изящно повел рукой в сторону своего старшего племянника.

– В последнее время мы видим Володю не часто, – сообщила брату мама. – Он редко бывает дома – что днем, что ночью. Он сейчас в том возрасте, когда юноши начинают проявлять интерес к местной фауне.

– Ты все еще гоняешься за бабочками, мой милый?

– За нимфами, – уточнила мама, а Володя глядел в стол, передвигая по скатерти нож и вилку. – Но давайте не будем дразнить его, это нехорошо. По-моему, он переживает сейчас первые радости любви.

Дядя Рука явно пришел в замешательство.

– Очаровательно. Прелестно, – заикаясь, произнес он. – Можем ли мы спросить, кто она?

– Не можете, – ответил Володя. – Если вы не против.

Дядя Рука изящно промокнул салфеткой губы.

– Правильно. Я тебя вполне понимаю. Очарование любой эскапады прямо пропорционально степени ее украдчивости. Кому же и знать это, как не мне?

И он, повернувшись ко мне, вдруг подмигнул.

Возможно ли? Задать ему какие-либо вопросы я не успел, поскольку сразу после обеда из соседнего поместья приехали знакомые мамы, и очень скоро все уселись играть в покер и играли до поздней ночи.

– Что-то происходит, – негромко сказал Володя, когда мы с ним поднимались по лестнице к нашим спальням. – И мне это не нравится. По-моему, он попал в беду и приехал просить маму о помощи. Я в этом просто уверен.

– Дядя Рука? В какую же беду мог он попасть? – спросил я.

Володя искоса взглянул на меня и покачал головой, словно желая сказать: «Не будь дураком».

Однако я был дураком, да еще и безнадежным. Долгое время после того, как затихли голоса карточных игроков, а Володя тайком отправился на еженощное свидание, я лежал без сна и по-дурацки ожидал, что дядя, негромко стукнув в дверь, проскользнет в мою спальню, присядет на краешек кровати, погладит меня по колену и скажет: «Ну вот. Не бойся, топ petit[21]. Мне все рассказали, я все понимаю».

Разумеется, никто ко мне не пришел.

На следующий день наш гость проспал до послеполуденного часа. Я провел это время в музыкальной гостиной, играя, пианиссимо, на старом беккеровском, не желавшем держать строй, рояле романсы дяди. Я давно уж не повторял их, потому иной раз память подводила меня. А затем я вытащил из вестибюльной стойки для тростей дядину, чтобы полюбоваться ее светлым древком, усеянным чудесными рыжеватыми крапинами, и фантастическим набалдашником из отполированного коралла, – трость эта казалась мне свидетельницей утонченной, полной романтики и приключений жизни, которую мне трудно было вообразить, но которая, поклялся я себе в те минуты, станет и моей тоже.

Когда дядя вышел наконец из спальни, выглядел он изнуренным много больше обычного, и я спросил у него, как ему спалось.

– Неплохо, – ответил он, – если не считать того, что в уши мне лезла какая-то несосветимая музыка. Не знаю, что за шалун добрался до вашего инструмента, но, право же, он мог бы выучиться играть половчее, прежде чем донимать людей soi-disant мелодиями.

Дядя дернул головой, отвернулся и, пощелкав пальцами в обычной своей манере, неизменно раздражавшей отца, который обвинял дядю в замашках крепостника, призвал к себе нашего буфетчика Алексея, коему велел призвать, в его черед, молодого барина Владимира Владимировича. Когда же появился явно не выспавшийся Володя, дядя Рука взял его за локоть и пророкотал:

– Пройдись со мной немного, мой дорогой. У меня есть новость, которая тебя позабавит.

Слабо улыбнувшись мне и маме, он увел Володю, обнимая его рукой за плечи. Брат безуспешно пытался вывернуться из этого любовного объятия. Мы видели, как они огибают, шагая по оранжевой песочной дорожке, цветочные клумбы, и мне казалось, что брат безутешно поглядывает на порхающих среди георгинов бабочек. Разговор их продлился никак не больше пяти минут, за которые дядя Рука успел прижать к себе моего брата так тесно, что губы его почти коснулись заалевшего уха Володи.

Когда же дядя снял руку с его плеча, Володя не отошел от него, но остался стоять с ним рядом – понурившись, засунув руки в карманы, вороша ногою песок.

Впрочем, дядя Рука счел разговор завершенным.

– Laudience est finie, – отрывисто сообщил он. – Je n’ai plus rien a vous dire[22]. Мне пора в путь. Я едва-едва поспею на станцию к приходу варшавского поезда. В проводах я не нуждаюсь. Цыганов отвезет меня. Au revoir, mes chers![23]

В часы, последовавшие за отъездом дяди, брат мой выглядел необычайно подавленным.

– Что, Господи Боже, случилось, Володя? – спросила за ужином мама. – Что такого уж необычайно важного сказал тебе мой брат?

Володя довольно долго молчал, вилкой передвигая по тарелке кусочек ростбифа. А потом, продолжая глядеть в стол, ответил странным, сдавленным голосом:

– Он сказал, что я – его единственный наследник. Что когда-нибудь Рождествено станет моим.

Мама перекрестилась:

– Боже мой! Что на него нашло? Васе всего-то сорок четыре. Ему еще жить да жить. Зачем он искушает судьбу?

Вид у брата был самый несчастный. Все мы понимали, что судьба тут решительно ни при чем. Когда слуга принес кофе, мама расплакалась. И даже Мадемуазель, предложившая ей лакричную конфетку из запасов, которые она всегда хранила в своем поместительном ридикюле, успокоить маму не смогла.

8

Все лето В. И. Ленин – трусливый немецкий еврей, как называла его тетя Надежда, – укрывшись в своем далеком швейцарском логове, призывал русские войска сложить оружие и заключить сепаратный мир с Кайзером. Красные знамена и большевицкая болтовня начинали понемногу будоражить Петроград. Отец написал из полка нашей встревожившейся матери, что, хотя такая подстрекательская риторика и способна увлечь недовольных жителей города, в деревне нам ничто грозить не будет. На крестьян можно положиться в том, что они останутся безразличными к делу Интернационала.

Однако в последнее время в поместьях наших соседей начали вдруг загораться риги – среди ночи, самым загадочным образом, – и это внушило нам сомнения в справедливости успокоительных слов отца.

– Будь осторожен, – однажды вечером, после того как пожар уничтожил сарай в Батово, сказала Володе мама. Подозреваю, что она и вовсе запретила бы ему совершать ночные вылазки, да знала, что запрет ее не подействует.

Володя, ухмыляясь, вытащил из кармана кастет:

– Если ко мне кто сунется, я познакомлю его с этой штукой.

Мама нахмурилась:

– А отец знает, что ты носишь ее с собой?

– Он-то и купил мне ее прошлой весной в английском магазине[24].

– Да что ты! – воскликнула мама. А затем, горестно улыбнувшись, добавила: – Ну, во всяком случае, постарайся не попадать в положения, в которых она сможет тебе пригодиться.

В ответ Володя лишь рубанул кастетом по пустому воздуху.

После его ухода мы с мамой уселись за складную картинку, обещавшую обратиться после ее завершения в Рубенсово «Поклонение волхвов». Как я ненавидел эти начальные бестолковые поиски, когда совершенно не знаешь, за что ухватиться. Мать же, напротив, словно раскладывала рассыпанный перед нею хаос по полочкам – с тем сочетанием детского пыла и взрослой основательности, которое так очаровывало всех, кто ее знал. Я вглядывался в пошедший складками лоб мамы, в ее лицо, на котором застыла недовольная гримаска.

– Твой отец и брат так похожи один на другого, – вдруг сказала она. – Право же. Оба считают себя бессмертными.

Она подняла на меня ласковый взгляд, потом взяла наугад кусочек картинки.

– Ты в этом смысле намного разумнее.

Вряд ли она понимала, насколько опасные вещи ношу я в себе – не в кармане, но в сердце.

В тот вечер я улегся в постель пораньше, с завистью думая о том, каким разнообразием благ и богатств обзавелся в последнее время Володя – от любимой девушки до кастета и до Рождествено. Около трех утра, в самый разгар запутанного сновидения, в котором Олег обвил меня руками и почти уж… В чем состояло это «почти», я не узнал, поскольку меня разбудил громкий крик.

– Поехали, поехали все! – кричала моя мать, бежавшая по коридору и стучавшая в каждую дверь.

У моста, по которому Варшавское шоссе пересекает Оредежь, горела давно заброшенная конюшня.

Русский человек любит пожары. Такова одна из странностей нашей национальной души, и, хотя сам я обаяния их никогда до конца не понимал, наблюдать эту странность мне доводилось довольно часто. В городе ли, в деревне, не только крестьяне, но и профессора, священнослужители, аристократы сбиваются в толпу, чтобы поглазеть на горящее здание.

Мама тоже была в этом отношении русской до мозга костей. Весь ее – и немалый – западный лоск слетал с мамы, точно шелуха, и из-под него проступало нечто необузданное, схожее с песнями, которые мы слышали в модных цыганских ресторанах, что стояли на островах в устье Невы.

Все еще полусонный, я присоединился к моим сестрам, четырехлетнему брату Кириллу и их гувернантке мадемуазель Гофельд, занявшим места в старом шарабане. Цыганов уже увез в нашем автомобиле маму с ее новой таксой. Володи, разумеется, нигде видно не было, и его отсутствие повергло моих сестер в немалый испуг.

– Понятия не имею, куда он подевался, – сказал я им, сидя в шарабане, все больше отстававшем от стремительного авто. – Вы лучше у мамы спросите.

Слова эти явно не понравились мадемуазель Гофельд, близкой подруге мамы, хорошо знавшей, какую тревогу внушают той ночные блуждания Володи.

Непривычный час, возбудивший меня до последней крайности сон об Олеге, приступ норовистого упрямства – все это, соединившись, странно воодушевило меня.

– Не исключено, что наш-то брат конюшню и поджег. И мы застанем его на месте преступления, ха-ха-ха, – весело продолжал я, и девятилетняя, обожавшая старшего брата Елена немедля залилась гневными слезами, до того обильными, что их хватило бы для тушения и самого сильного пламени.

– Довольно, – строгим тоном произнесла мадемуазель Гофельд.

Но я еще не закончил. Я и сам себя удивил, когда под покровом тьмы, едва-едва рассеиваемой оранжевым заревом далекого пожара, прижал ладони к груди и запел-застонал:

– Он влюблен. Наш юный пастушок влюблен. Он сгорает от любви: пожары сердца озаряют его путь, пламя желания. О, роскошный жар в крови! О, герой нашего времени!

Весело мне было до чрезвычайности, я даже заикаться перестал. Елена, Ольга, мадемуазель Гофельд смотрели на меня во все глаза. Наш кучер, Захар, и тот обернулся, желая убедиться, что с его пассажирами не стряслось ничего дурного. Я различил в темноте, как он покачивает головой, слушая произносимые молодым барином глупости.

– Ты пьян? – спросила Ольга. – Признайся, ведь пьян.

– Пьян от любви, – взвыл я, не зная уже, от чьего имени говорю, Володиного или своего. – Любовь опьяняет сильнее сливянки, – вопил я. – Сильнее, чем водка, шампанское или «токай»…

Конец моему вдохновенному концертному номеру положило лишь наше прибытие на место пожара. Сюда уже съехалась целая праздничная толпа – кто на чем: в коляске, в автомобиле, на велосипеде, верхом, на возу сена. Из стоявшего за рекой Батово прикатили бабушка Набокова, Христина, тетя Надежда, а с ними и разномастная свита слуг и служанок, которые образовали бестолковую до нелепости пожарную бригаду и таскали из реки воду к ставшему уже неукротимым пламени.

Внимание мое привлекла парочка молодых деревенских парней, обменивавшихся на самом краю толпы добродушными пинками.

Я видел их несчетное множество раз – для меня они были двумя безымянными винтиками в сложной машине нашего поместья. Теперь же пламя пожара преобразило их. Или у меня всего лишь разыгралось воображение? Чем дольше я наблюдал за ними, проворно пинавшими друг друга, а после повалившимися кучей на землю, тем с большей уверенностью понимал: у них есть некая общая тайна. Ни малейшего доказательства этого я не имел, если не считать таковым алогичность желания, но, когда батовский слуга, старый косоглазый татарин, заехал одному из парней в ухо и приказал обоим заняться тушением пожара, я вдруг понял, что конюшню подожгли именно они.

Мама извлекла из своей сумки две стопки и бутылочку портвейна, дабы подкрепить им свои и мадемуазель Гофельд силы. Мои сестры, увидев бутылку, покатились со смеху, сильно удивив маму.

– Что такое, mes enfantsl[25] раз за разом спрашивала она, не получая ответа. – Что вас так насмешило?

В конце концов рассмеялась и мадемуазель Гофельд:

– Ну что за глупые дети! От треволнений совсем с ума посходили!

Пока мама, бабушка и тетя Надежда беседовали, а мои сестры бесцельно сновали в толпе, – всем становилось скучно, и скука эта возрастала в обратной пропорции к силе огня, почти уж полностью испепелившего конюшню, – я снова увидел парочку злодеев и испытал восторг почти экстатический, всего лишь наблюдая за тем, как один из парней кладет ладонь на шею другого, притягивает его к себе и шепчет ему на ухо нечто несомненно заговорщицкое.

Увидь я, как они размахивают выдающим их с головой факелом, и то не изумился бы сильнее. Я понял вдруг, что нынешний пожар был лишь репетицией, а драма ими задумана куда более серьезная. Вскоре настанет день, когда они с их флагами цвета пламени придут и в Выру, и в Батово, и в Рождествено. И никто этого пламени сдержать не сумеет – ни наши ночные сторожа, бывшие по совместительству агентами царского охранного отделения, ни патрулирующие столичные улицы казаки в багряных мундирах, ни императорские гвардейцы Царского Села. А я любуюсь ими, поджигателями!

Домой мы возвращались притихшими. Кирилл и Елена спали, привалившись с двух сторон к мадемуазель Гофельд, Ольга еле слышно напевала странную песенку собственного сочинения. Я, уже устыдившись и шутовства, которому предавался по пути на пожар, и испытанных на нем изменнических чувств, смотрел на скользивший мимо нас лес. Первый свет русского летнего утра окрашивал деревья в пепельные тона. Между деревьями брели, держась за руки и помахивая ими, двое. Володя сплел своей Валентине венок из ночных цветов, на лице его застыло выражение полнейшего довольства.


Должно быть, Ольга разбудила Елену: обе принялись взволнованно указывать на него пальцами, Володя же поприветствовал их единственным галантным взмахом руки, приведшим девочек к вспышке еще более истерического обожания.

Через несколько дней после пожара, под вечер жаркого дня, я ехал на велосипеде, выписывая ленивые восьмерки, по проселочной дороге, что вилась вдоль дальней границы нашего поместья. И что же привлекло мое внимание? Пара косарей, примеченных мной еще издали на золотистом лугу. То были мои поджигатели, и сейчас каждый из них, описывавших косами широкие, волнующие сердце дуги, более всего походил на пресловутую Старуху с косой. И мне захотелось оставить велосипед в траве – проделать то, к чему призывал наших солдат Ленин: побросать винтовки в грязь, поднять руки вверх и направиться к позициям врага.

В тот же миг двое работников прекратили, словно повинуясь некоей команде, свои труды. Отбросив косы в сторону, они занялись грубой возней – ни дать ни взять жеребчики, роющие копытами землю, бодаясь и ржа от удовольствия. Всякий раз, как они падали, сцепившись, на землю, их скрывала высокая трава, но вскоре над нею вновь поднимались обритые головы и голые торсы обоих. «В общем и целом селяне своей жизнью довольны», – любила повторять тетя Надежда, и в тот миг ее утверждение казалось мне неопровержимым.

Я был вне себя от радости, однако вспышка их веселья скоро угасла. Они стояли лицом друг другу и о чем-то серьезно разговаривали, но о чем, разобрать я не мог, расстояние скрадывало их слова, и мне оставалось лишь гадать, какими нежными признаниями могут обмениваться посреди наполовину скошенного луга два злоумышленника.

В голове моей беспорядочно роились мысли: о крепостной Христине, подаренной бабушке вместо куклы; о египтянине Хамиде – хоть и мерзавце, но мерзавце, всей душой преданном дяде Руке. И мне захотелось вдруг, чтобы у меня был мой собственный раб и верный спутник. Желание на редкость глупое, но, с другой стороны, – много ли проку в богатстве и власти, коими обладает моя семья, если я ощущаю себя таким несчастным, таким нуждающимся?

И я, бросив велосипед, пошел к косцам по высокой, по пояс мне, траве.

– Здорово, – окликнул я их, хоть мне и было строго-настрого запрещено заговаривать с работниками наших поместий. Впрочем, единственное мое желание, пусть и смутное, состояло в том, чтобы разделить с ними их радость. Сделать ее и моей тоже. А если они действительно такие злодеи, какими я их считал, то тем и лучше, ибо я успел уже убедить себя в том, что, раз порок мой преступен и эти деревенские парни тоже преступники, значит, и они должны быть приверженцами того же порока. Мне кастеты ни к чему! Пусть сделают со мной что захотят.

Выйдя из еще не скошенной части луга в круг сладко пахнущей стерни, я увидел картину, которая меня поразила. Косари, словно решив исполнить каприз моей фантазии, спустили до щиколок штаны и неторопливо ублажали друг друга!

Оба замерли, испуганные неожиданно появившимся невесть откуда раскрасневшимся, тяжело дышащим, очкастым незнакомцем, и в один голос зашипели, отгоняя меня:

– Пошел отсюда! Пшел вон!

Однако я не сдвинулся с места. Вблизи мои большевицкие ангелы выглядели неимоверно чумазыми – лица в потеках грязи, черные ногти, кажущийся смутно угрожающим смрад потных тел. Кремовое бедро старшего пересекал уродливый багровый шрам.

Оба быстро сообразили, кто я такой. Сын их хозяина. Барчук Сергей Владимирович.

– Так-так-так, – произнес я с надменностью, перенятою мной у моих любимых злодеев со сцены Мариинского. – И чем же мы тут занимаемся?

(Эх, нет у меня наездницкого хлыстика, которым я мог бы похлопывать себя по затянутой в перчатку ладони!)

Я напугал их, и это меня возбудило. В направленных на меня глазах работников читались и неверие, и жалкое изумление, и смертельная ненависть.

– Баклуши-то бить вам не след, – сообщил им я. – Мой отец бездельникам не платит. Но уж коли вы начали эту забавную игру, так, милости прошу, продолжайте.

Они колебались – угрюмые, испуганные.

– Давайте-давайте, – не унимался я, наслаждаясь взятой на себя ролью. – Помогите друг другу, товарищи. Ну же, живее!

Точно таким тоном разговаривал дядя Рука с раболепной прислугой Рождествено, за что мой отец совершенно справедливо его упрекал. Однако в тот миг я и был дядей Рукой, сеньором Содома. Я скрестил на груди руки и взирал на моих жертв с таким спокойствием, с каким мог бы смотреть на кобылу, рожающую жеребенка в одной из наших – еще не сожженных – конюшен.

Как легко эти двое могли свернуть мне шею – и были бы совершенно правы. Но нет, не свернули. Годы спустя в парижском «Зимнем цирке» я видел, как безвкусно разодетый молодой укротитель раскрывает с помощью клина пасть престарелого льва и с безумной неторопливостью засовывает в нее голову. И с каким же неописуемым терпением позволял своему мучителю многострадальный лев унижать его на глазах публики. Точно так же и мои мужички покривились, пожали плечами, и тот, что был постарше, негромко сказал второму:

– Озорнику посмотреть охота? Ну, пущай смотрит.

И они занялись подручной работой, как занимались любой другой, заполнявшей их долгие дни. Да и какой был у них выбор? В конце концов, их деды были рабами Набоковых и Рукавишниковых, да и отцам жилось немногим слаще. И все же меня не покидало ощущение, что парочка умных мышей в который раз обвела вокруг пальца глупого кота.

Конечно, они не могли не заметить возбуждения, в которое их соединенные труды приводят порочного сына их же доброго барина, – сын этот понемногу обращался в наполнившуюся до краев, готовую вот-вот пролить свою влагу чашу.

Я часто думал впоследствии, что именно в те предвечерние часы мы и потеряли Россию. Даже на миг не допускал я мысли, что случившееся тогда ни малейшего отношения к гибели нашей родины не имело. Собственно, я пытаюсь сказать сейчас вот что: в самое то мгновение, когда я злоупотребил моим богатством и властью, я доказал, что решительно их не достоин. А ведь мой поступок в миллионах вариантов повторялся по всей империи людьми одного со мной положения, одних привилегий, и эти наши совместные действия вели к неизбежному концу, которого никто из нас не мог в то время предвидеть.

Когда мужики стерли с пальцев добытую ими млечную жижу, я услышал свой голос: «Надеюсь, вы получили удовольствие, грязные скоты». И, бодро устранив непорядок, случившийся под моими фланелевыми брюками, покинул сцену, унося с собой то немногое, что уцелело во мне от барского достоинства. Тусклая пелена стыда уже начала облекать мою душу. Впрочем, едва я сделал от силы десяток шагов, как меня вновь осенило вдохновение: я выгреб из кошелька горсть копеек, обернулся и метнул их в сторону моих ухмылявшихся компаньонов. Солнечный свет уже тускнел, монеты не заблестели в нем, и ни один из получателей моего щедрого дара не поспешил их подобрать.

– Давалка, – крикнул мне в спину мужик помоложе, однако старший его товарищ, более благоразумный, тот, что со шрамом, поспешил закрыть ему рот ладонью.

Усаживаясь на мой спортивный «Энфильд» – случилось ли им хоть раз, хоть раз в жизни проехаться на такой прекрасной машине? – я увидел, как они усердно шарят в стерне, собирая монеты.


В следующие недели на стволах деревьев, спинках скамей, перилах моста и даже в стоявшей у оврага беседке с цветными стеклами начали появляться грубо процарапанные надписи, обвинявшие меня в утехах до крайности скверных. Я пытался соскабливать перочинным ножом те, что попадались мне на глаза, но, подобно ученику чародея, быстро обнаружил, что поступок, совершенный мной в только что описанный день, породил разлив, сдержать который невозможно. На смену соскобленным мной словам приходили во множестве еще более грубые, и вскоре прогулка по лесу обратилась в чтение обвинительных актов, выносимых мне со всех сторон. Я-то думал, что мои покорные мужички грамоты не знают, – ан нет, по-видимому, сельская школа, которой дядя Рука пожертвовал несколько лет назад немалые деньги[26], научила их выражать свои мысли с самой что ни на есть скотской прямотой.

– Похоже, ты стал предметом широко распространившейся клеветы, – сказал отец, на неделю приехавший к нам из полка.

Лицо его скрывала от меня издаваемая им газета с ее мрачными заголовками.

Я ответил, что не понимаю, о чем он говорит.

– Не притворяйся, будто ты ничего не заметил. Все остальные заметили.

Последние три слова застали меня врасплох и изрядно усилили мое заикание.

– Хотел бы я знать, что из этого следует, – продолжал отец, опуская газету и вперяясь в меня вопросительным взглядом. – Такие обвинения из ничего не рождаются.

– Я не знаю, откуда они взялись, – соврал я.

– Ты готов поклясться, что не уступил своему пороку? Доктор Бехетев считает, сколько я знаю, что ты пошел на поправку и сделал большие успехи. Софи, ведь так ее зовут?

То была удобная выдумка, на которую с легкостью клюнул мой врач.

– Клянусь, – снова солгал я.

Некоторое время отец смотрел на меня спокойно и холодно, как на свидетеля, дающего в суде показания не весьма убедительные.

– Что же, мне остается счесть это неразрешимой загадкой, – сказал он. – Хотя все, что у меня есть, это твое честное слово. Помни, однако ж, что человек без чести – ничто.

Я – по очевидным причинам – стыдился совершенного мной поступка, не могу, однако, сказать, что ничего, кроме стыда, он мне не внушал. За десять позорных минут, проведенных мной посреди наполовину скошенного луга, я узнал о себе много больше, чем за все мои встречи с доктором Бехетевым вместе взятые.

9

К началу 1916 года улицы Петрограда, лишившиеся при наступлении войны молодых прохожих, снова заполнились крепко сколоченными парнями. Полагаю, я понимал: это дезертиры, но почему-то не задумывался о том, что означает их присутствие здесь в таких количествах. Газеты, если их не заедала цензура, печатали всего лишь невнятные, ставившие читателя в тупик репортажи о нашем отходе из Галиции, уверяя читателей, что «героическое, дисциплинированное отступление императорской армии по существу лишило вражеские силы какой-либо возможности продвижения вперед», – полные отчаяния эвфемизмы, отзвук которых я ежедневно слышу здесь, в терпящем крушение Рейхе, четверть с лишним века спустя.

Между тем в школе произошли кое-какие перемены, сделавшие мою жизнь более сносной, – появились два новых ученика: Геня Маклаков и Давид Горноцветов. Оба происходили из только что народившегося класса спекулянтов военного времени, но, поскольку они бунтовали против своих отцов, источники совсем недавно нажитых ими состояний были мне безразличны.

Годом старший меня Давид Горноцветов был росл, строен, обладал правильными чертами смуглого лица. Его большие, карие, невинные глаза оттенялись привлекательно длинными ресницами. Волосы у Давида были черные, вьющиеся, он только-только отрастил бакенбарды, сообщавшие его облику нечто приятно беспутное. Геня Маклаков был моим ровесником – худощавый мальчик с милой улыбкой, короткими светлыми волосами и мягчайшим рукопожатием. Глаза его выражали задумчивость, даже скорбь. В детстве он много и опасно болел, однако в последнее время здоровье его окрепло благодаря предписанной доктором диете из рыбьего жира и березового сока. Давид отличался большей, чем Геня, экстравагантностью, и скоро я перенял некоторые из его вызывающе эффектных повадок: носил необычайной длины шарф, причесывался a l’anglaise[27], чрезмерно налегал на туалетную воду и красил ногти коралловым лаком. Мы назвали себя – с намеком на общую для нас склонность – «Абиссинцами с левой резьбой». Давиду особенно нравилась выдумка насчет «абиссинцев».

Кафе «Бродячая собака», освященное такими его завсегдатаями, как Ахматова и Мандельштам, Станиславский и Мейерхольд, полиция недавно закрыла, однако на смену ему в городе открылись другие, располагавшиеся обычно в сырых подвалах, где воздух густо пах табачным дымом и неисправными, переполненными унитазами. Мы стали завсегдатаями нескольких, в числе прочих – «Красных джунглей» и «Хрустального лепестка», и проводили там час за часом, попивая турецкий кофе (Геня, впрочем, ограничивался миндальным молоком), куря египетские папиросы и обмениваясь сплетнями и слухами о наших одноклассниках и учителях, которых мы презирали, и о театре, который обожали.

Володя, подобно нашей матери, к музыке был равнодушен – уверял, что она нагоняет на него скуку, раздражает. (Поэтому с ранних моих лет отца в оперу, коей он был страстным поклонником, сопровождал я. Я очень любил наши с ним пылкие обсуждения только что увиденного и услышанного, происходившие обычно в экипаже, который вез нас домой из Мариинского театра. Живо помню потрясающее исполнение «Валькирии», после которого отец попытался убедить меня в том, что не следует слишком увлекаться сомнительным обаянием Вагнера.)

Впрочем, теперь, когда полк отца отправили на фронт, в абонированной нашей семьей ложе компанию мне составляли мои новые друзья, а благодаря Давиду я открыл для себя и еще один мир театральных наслаждений – тот, против которого отец долго старался меня настроить. «Балет – не искусство, – любил говорить он. – Это игрушка, ничем не лучшая яйца Фаберже, а мы знаем, до чего безвкусны его поделки, даром что их так обожают Романовы».

Давид, однако же, носил звание заядлого балетомана с гордостью. Питая презрение к людям, которые абонируют ложи и кресла партера, он отдавал предпочтение стоячим местам галерки Мариинского, которую ее завсегдатаи называли «парадизом». Ложа хороша для того, чтобы слушать из нее оперу, балет же требует чего-то совсем другого. Давид обучил меня исполнению необходимых ритуалов. Во-первых, надлежало купить билет, а билеты в «парадиз» продавались лишь в день спектакля. Мне, ни разу в жизни и в глаза не видавшему очереди к театральной кассе, пришлось обзавестись обыкновением стоять в рассветный час на холодной улице в обществе сотни, если не больше, других балетоманов. Глаза у нас еще туманились от сна, мы крепко обнимали себя руками и притоптывали, чтобы согреться, ногами, а между тем вокруг нас просыпался город – безногие и безрукие инвалиды войны, а с ними и цыганки, окруженные стайками детей, занимали обычные их места, на которых они целыми днями просили милостыню; конный отряд Императорской гвардии скакал к Зимнему дворцу; лавочники сметали со своих крылец последние остатки выпавшего за ночь снега.

Как странно было проходить мимо нашей семейной ложи в бельэтаже и подниматься по сужавшимся лестницам к «парадизу». Поблескивали пугающе близкие люстры; далеко внизу зал заполняла до последнего кресла публика, пусть и не столь изысканная, как довоенная. А я со сладким замиранием в сердце смотрел на плывших по сцене танцоров, следил за священными в их простоте человеческими жестами – подчеркнутыми, замедленными, получавшими дань обожающего преклонения и неохотно завершаемыми.

Царствующей королевой того сезона была Тамара Карсавина. При каждом ее появлении «парадиз» разражался криками столь долгими, что, казалось, это кричат требующие исцеления раненые. И никто не кричал восторженнее и дольше Давида. Отца бы это скандализировало, но и я тоже вопил во все горло. Когда занавес запахивался в последний раз, ложи и партер пустели, музыканты укладывали инструменты, однако мы, обитатели «парадиза», оставались на месте, продолжая реветь: «Brava, bravissima, La Karsavina!»

Впрочем, нам оставалось исполнить еще один ритуал, последний и столь же важный, как покупка билета, с которой начинался посвященный балету день. У находившегося на задах театра служебного входа собиралась небольшая толпа. Артисты балета проходили мимо нас под плеск аплодисментов. Шествовал к ожидавшему его ландо Фокин со своей свитой. Однако мы ждали, когда появится она, столь удивительно хрупкая. Плечи ее покрывала истертая разноцветная шаль – казалось, что Карсавина, оставив себя настоящую на сцене, пытается быть неузнаваемой. Ее мы никакими криками не приветствовали – напротив, когда она шла мимо нас, каждый склонялся в поклоне. Склонялся и я. Она, мило улыбнувшись, принимала от нас букеты белых роз. Она привыкла к ним – такой же части вечернего представления, как и все остальное. Нередко, переговорив с водителем своей машины, Карсавина взмахом руки отпускала его. И, накрыв шалью и голову тоже, уходила от театра пешком – одинокая, маленькая фигурка ее еще и уменьшалась пустотой залитой светом луны площади.

Наша etoile[28] в штатском неторопливо шла по Казанской улице, а мы следовали за нею на почтительном расстоянии. Если Карсавина останавливалась, останавливались и мы. Она могла разглядывать выставленные в витрине лавки патриотические картинки, могла опускать монетку в протянутую руку инвалида. Или помедлить в кругу света от уличного фонаря и почитать наклеенные на тумбу афиши, одна из которых изображала ее обольстительный профиль.

Когда же Карсавина входила в собор Казанской Божьей Матери, входили и мы и устраивались, стараясь не попасться нашей богине на глаза, позади розовых гранитных колонн, а она, пройдя по темному нефу, опускалась на колени перед помещенной в усыпанный драгоценными каменьями оклад иконой Богородицы – той самой, что помогла генералу Кутузову разгромить армии Наполеона[29]. Карсавина зажигала свечу и какое-то время оставалась неподвижной, склонившей голову в благоговейной молитве.

Наша семья была религиозной в смысле лишь сентиментальном – мы отстаивали рождественскую и пасхальную службы, праздновали именины друг дружки, но в остальном норовили держаться подальше от чреватого клаустрофобией величия русского православия. Ребенком я машинально проборматывал перед сном молитву Иисусу – не помню уже, установилась ли эта привычка, к наступлению юности мною заброшенная, стараниями моей матери или одной из наших гувернанток. На стене моей комнаты все еще висела икона сурового, изможденного святого, которому я, впрочем, внимания почти не уделял – разве только думал иногда, что ему не помешало бы показаться врачу.

Однако стать свидетелем того, как prima ballerina assoluta[30] неподвижно замирает в полном смирении перед чем-то, что выше ее, означало понять: существует некто, некое «я», еще более реальное, чем вот эта женщина, повергавшая нас, стоявших на галерке Мариинского театра, в благоговейный восторг. Эти минуты запечатлелись в моей душе, став откровением, которое невозможно описать простыми словами и которому предстояло в должное время изменить всю мою жизнь.

Наконец она поднималась с колен, и тайный эскорт балерины ретировался в тень собора, чтобы не потревожить ее, проходившую мимо. Когда же она выступала в наружный холод, мы, вновь сбившись в стайку, почтительно провожали нашу богиню по неспокойному городу до самого ее ярко освещенного особняка на Миллионной улице.


В одну из ночей мы проводили ее до дома и мои товарищи разбежались ловить нужные им трамваи. В одиночестве шагая к своему дому, я заметил приближавшегося ко мне по улице человека. Навстречу мне шел, засунув руки в карманы короткого пальто, разрумянившийся от мороза Олег Данченко. Почти год минул со времени предпринятой мною безумной попытки добиться его благосклонности с помощью бутылки «токайского», да и обстоятельства мои благодаря новым друзьям изменились к лучшему, и все же при этой счастливой встрече сердце мое словно подскочило в груди.

– Ну-ка, ну-ка, – произнес он, остановившись передо мной. – Да никак это Набоков. Забавно. Так и бродишь по улицам, словно в доброе старое время? Лучшего занятия ты для себя подыскать не смог? И в каком же преступлении повинен ты на сей раз?

Смущенный, но, пожалуй, не без приятности, его знакомой повадкой, я с трудом пролепетал какой-то ответ.

А дальше – я и опомниться не успел, как он схватил меня за руку и потянул за угол. Ночь стояла сверхъестественно ясная, холодный свет луны создавал резкие тени. Олег пригвоздил меня к стене, его лицо оказалось в дюйме от моего, я ощутил тминный запашок его жаркого дыхания – не думаю, впрочем, что он был пьян. Я благодарно впивал этот запах. В жизни мне часто случалось испытывать страх, однако в тот раз я не боялся ничего.

– Ты все еще хочешь того, чего хотел от меня? – прошептал он. – Ответь, потому что я отлично знаю, чего ты хотел. Я не дурак, Набоков. Ты всегда имел на меня кое-какие планы.

Протестовать, честно говоря, было бессмысленно. В этом проулке, ведшем к одному из замерзших каналов города, мы оказались одни. Сквер за ним пустовал. Ни одно окно на нас не смотрело. Схватив меня за запястье, Олег потянул мою руку к пуговицам своих штанов. От такой прямоты у меня перехватило дыхание.

Я уткнулся лбом в его плечо.

– Поработай рукой, пожалуйста, – хрипло попросил он, и я погадал, не привык ли он обращаться с такими просьбами к кому-то из своих слуг. – Только поторопись, я не хочу отморозить причиндалы.

Я подчинился, кончики моих пальцев быстро вспомнили это гладкое древко, ладонь крепко сжала царственный жезл. И, оказав с необходимой для того быстротой затребованную услугу, я уставился на паривший в холодном воздухе жемчужный результат, который льнул к двум моим пальцам, большому и указательному.

Запихав «причиндалы» обратно в брюки, он с неуместной учтивостью протянул мне носовой платок, дабы я стер с пальцев его волшебный след, – что я и сделал, неохотно, впрочем.

– Ну что? – спросил он. – Это было приятно, не правда ли? Старинная украинская забава. Ничего серьезного. Но однажды, Набоков, попомни мое слово, я позволю тебя склониться пониже: туда. Тебе же это понравится, верно? Однако ты должен немного погодить. Дождаться, когда я буду совершенно готов. Кроме того, я заметил, что ты успел собрать небольшой бродячий зверинец очаровательных катамитов. Ты им уже вставлял, а? Уверен, они ждут не дождутся, когда это коснется их. Скажи им, что Олег и их обслужит. Только пусть подождут, когда он будет совершенно готов.

До той минуты я полагал, что он трезв, но теперь у меня возникли сомнения – которые, похоже, обратились в уверенность у тепло закутанного кучера одиноких дрожек, вывернувших из-за угла, когда мы, спотыкаясь, вышли на улицу.

– Что, господа хорошие, приняли по маленькой? – крикнул он, явно принявший и сам.

Олег хлопнул меня по плечу.

– Приняли? – крикнул он – кучеру, мне, обманному, спящему под луной городу. – Да нет, просто вспомнили старую школьную потеху. Почтили прежние времена, понял?

Он разразился гоготом, сотрясшим все его тело. Я молчал, дрожки поехали дальше. И мне пришло в голову, что, строго говоря, я здорово промахнулся. Предал доверие отца, доверие доктора Бехетева, изменил самому себе. И куда подевалось ощущение триумфа, владевшее мной всего минуту назад? Теперь я ясно видел в Олеге того, кем он был, – скота и мучителя, человека решительно недостойного оценки, которую я ему дал. Но тут он улыбнулся мне, и моя уверенность растаяла без следа.

– Мне пора, – сказал я и добавил: – А то родители забеспокоятся.

– До встречи, – ответил он.

Не произнеся больше ни слова, я гневно развернулся на месте и пошел к дому. И с огорчением отметил, что Олег не окликнул меня, не пошел следом. Похоже, он готов был отпустить свою добычу без малейшего сожаления.

Впрочем, я ошибся. Внезапно я получил удар по затылку – удар, от которого с меня слетела шапка, Олег же, взвыв, точно кровожадный апач, проскочил мимо меня. Удар был силен настолько, что я упал, врезавшись лицом в деревянные плашки мостовой и вскрикнув от боли. Возвратившийся назад Олег, весело отдуваясь, стоял надо мной, пытавшимся сесть.

Он подал мне руку, принять которую я не пожелал.

– Давай без обид, – попросил он.

Я, вопреки собственной воле, все-таки воспользовался его помощью и поднялся на ноги.

– Ты ушибся, – сказал он и протянул руку, чтобы коснуться моей скулы.

Я ответил, что это пустяки.

– Я не хотел сделать тебе больно, – сказал он.

Пустяки, повторил я.

– Давай я тебя до дому провожу, – предложил Олег.

Я не ответил отказом; в скуле пульсировала боль, и все же я испытывал благодарность к нему, взявшему меня под руку. Прощаясь со мной у двери нашего дома, он поцеловал меня в лоб. Лицо его показалось мне дивно прекрасным.

– Люблю вкус крови, – такими были последние обращенные ко мне в ту ночь слова Олега.

10

Какое, надо полагать, зрелище являли мы, «Абиссинцы с левой резьбой», вышагивая втроем, грудь в грудь, по Невскому проспекту теми синими вечерами, когда стремительная весенняя оттепель раскалывает лед Невы и прозрачный воздух светится над Финским заливом, осеняя даль красотой. Щегольское пощелкивание наших тростей по деревянным тротуарам, наши элегантные гетры, кармазинные гвоздики в наших петлицах напоминали всему миру, что и мы тоже оттаиваем после нашей долгой зимы.

Прохожие останавливались, чтобы поглазеть на нас; временами какой-нибудь полупьяный кучер вызывающе посвистывал нам с козел своих дрожек или мальчишки, выуживавшие из канала доски и бревна, выкрикивали нам в спину похабные слова. Мы не обращали на них внимания – во всяком случае, не большее, чем обратил бы какой-нибудь злодей из оперы Доницеттти или Россини. Время от времени нам встречался мой брат, ведший под руку свою Валентину в противоположном нашему направлении; оба выглядели изысканно и жалко – с губами, потрескавшимися от поцелуев, украденных на глухих аллеях общественных парков или в отдаленных зальцах маленьких музеев, с томными и грустными глазами, – и я каким-то образом понял: расцветшее прошлым летом не смогло пережить долгую, холодную зиму. Я не жалел брата, хотя и погадывал иногда, заметив скептический взгляд, коим окидывал Володя меня и моих «равнополых» товарищей, не жалеет ли меня он — без всяких на то оснований.

Наверное, день, когда я признался Давиду в любви, должен был настать с неизбежностью. Помнится, я пролепетал что-то вроде:

– Знаешь, ты очень многое значишь для меня.

Мы, двое, никого больше, забрели в английский магазин Пето на Невском, хоть давно переросли большую часть того, что в нем продавалось. Вот уже несколько недель я набирался храбрости, чтобы произнести эти слова, но теперь, произнесенные, они поразили меня их дерзостью.

Давид вертел в руках выполненную из рисовой бумаги и бальзы модель гидроаэроплана, обладавшего немалым сходством с тем «Вуазэном Гидравионом», при крушении которого едва не погиб дядя Рука. Ответ Давида был резок и решителен:

– Не говори глупостей.

– Но почему же нельзя мне говорить так или, по крайней мере, верить в это? – спросил я, почувствовав, как у меня вспыхнули щеки.

– Если ты веришь в это, мой душка, значит, ты впал в ужасное заблуждение. Прошу тебя, воздержись на будущее от признаний столь пугающих. Они способны разрушить отношения, во всех иных смыслах приятные.

Я спросил, находит ли он приятными нынешние наши отношения.

– О, полностью. Однако не позволяй себе путать их с чем-то неуместным – назовем это более низменными нашими порывами. Согласись, жизнь без них намного приятнее. К тому же как было бы хорошо иметь хоть одного друга, с которым ты не разбазариваешь попусту все свои лучшие качества.

Я ответил, что решительно ни о чем низменном и не помышлял.

– И замечательно, – согласился он. – Ты не купишь для меня этот аэроплан? Он мне понравился.

– Что ты с ним будешь делать?

– Буду смотреть на него и думать о тебе, – ответил он.

Я осмелился заметить, что смотреть на меня он может в любое удобное ему время.

– Настанет день, и ты даже знать меня не захочешь, – сказал он, заставляя самолет выполнять «мертвые петли» и «бочки». – Отвергнешь, как нечто заразное.

– Но почему же?

Он взглянул на меня с печальнейшим из выражений, какие я видел когда-либо на людских лицах.

– Ты многого не знаешь обо мне.

– Так расскажи.

– Ну да. Но в том-то все и дело. Существует немало такого, о чем тебе лучше не знать.

Бессмысленный полет аэроплана начал досаждать мне, и потому я вцепился в запястье Давида и заставил его посадить игрушку на прилавок, после чего сообщил ему, что он очень странно ведет себя с человеком, который только что просто и открыто признался в любви к нему.

Это рассмешило Давида. Теперь он смотрел на меня из-под полуприспущенных век.

– Вообрази, – сказал он, – па-де-де, исполняемое двумя балеринами. Как оно трагично, как нелепо. А когда у одной из них имеются темные тайны, которые она никому не хочет открыть… впрочем, оставим это.

Я заявил, что он выводит меня из терпения. Какие темные тайны он скрывает? Почему так со мной говорит?

– Ты просто принимаешь эффектную позу, – сказал я.

– Ты прав, – согласился он. – В конце концов, аэроплан этот мне нисколько не нужен. Глупо же, право. Когда меня постигнет крах, а это произойдет непременно, мне не оставят ни аэропланов, ни чего-либо иного, напоминающего о том, что я любил.

Я сказал, что слова его загадочны и даже страшны.

– Вот таков я и есть. Загадочная женщина со страшной тайной.

Ты не женщина, напомнил я Давиду. Он вздохнул и заявил, что – нет, не женщина, а мужчина, и даже слишком.

Когда мы вышли из магазина, Давид сжал мою руку.

– Я поставил себя в очень рискованное положение, – сказал он, – однако теперь на душе у меня легко – пугающе, необъяснимо, упоительно легко. Спасибо, мой милый. Спасибо.

Той ночью мне приснилось, что я предстал перед Богом. Обстановка, в которой мы встретились, напоминала, более-менее, собор Казанской Божьей Матери, а Сам Господь походил, более-менее, на Фокина, которого я не раз видел у служебного выхода Мариинки, хоть шубу и каракулевую шапку хореографа и заменила форма полка, в котором служил мой отец. Понять Его слова мне было трудновато – говорил Он не очень четко, да к тому же на церковнославянском, – однако я уяснил, что Бог желал извиниться передо мной. «Когда Я сотворял тебя, – признался Он, – у Меня вышел запас душ, и потому пришлось, понимаешь ли, наделить тебя чем-то, что хоть и похоже на душу, но, увы, настоящей душой не является. Всего лишь очень хорошей копией. Я и сказать тебе не могу, как грустно Мне признаваться в этом, но теперь ничего уже не попишешь. Все твои глубочайшие чувства могут казаться тебе подлинными, и тем не менее каждое из них – подделка. Я сожалею об этом, Сережа, но даже Богу исправлять Его ошибки не дано».


Лето пришло слишком скоро. Никогда прежде не чувствовал я себя столь безжалостно вырванным из моего космополитического существования ради унылых сельских утех. Давид и Геня остались в городе – стенать по поводу летней вялости столичной жизни почти с такой же горечью, с какой стенал я, глядя на деревенскую. Все мы со страстным нетерпением ждали сентября, открытия нового театрального сезона.

Единственным, что оживило то лето, был приезд – под конец июля – Юрия Рауша. Долговязый и сероглазый мальчик обратился в крепкого молодого мужчину. На верхней губе его обозначились усики. Красивая юнкерская форма шла ему необычайно.

Импульсивный поцелуй, которым мустангер Морис наградил Луизу Пойндекстер, был забыт полностью. Юрия переполняли новая серьезность и новые мысли. Он, я и Володя засиживались на веранде до поздней ночи – долгое время спустя после того, как мама и ее друзья завершали покерную партию, а отец и доктор Бехетев выкуривали по последней сигаре. Юрий рассказывал о военных действиях, о храбрости, проявленной на фронте Царем, об опасном влиянии Распутина на Царицу. Нам было шестнадцать, семнадцать и девятнадцать – уже не дети[31].

Володю его рассказы оставляли безразличным.

– Что интересного в этих нелепых марионетках? Вот вам настоящая новость дня, – говорил он и прочитывал только что законченное им стихотворение – несколько холодноватое подражание Блоку.

– Прекрасно, Володюшка, – отвечал ему Юрий. – Но ты ведь знаешь, простым солдатам вроде меня поэзия недоступна. Сейчас меня волнует только одно – долг, бесстрашие, честь.

Какой непостижимой казалась мне дружба Юрия с моим братом! И все же в них ощущалось духовное родство, которому я мог лишь завидовать. А когда я вспоминал о Давиде и Гене, оба мгновенно представлялись мне гротескно неосновательными в сравнении с этим принадлежащим к более широкому миру юным мужчиной.

Я утешался тем, что перебирал в уме качества, общие для меня и Юрия. Мы оба брезгливо относились к насекомым. Оба любили музыку, хотя любовь Юрия ограничивалась цыганскими песнями и военными маршами. Оба посредственно играли в шахматы. Все это отличало нас от Володи. И если эти двое были несхожи, как ночь и день, разве не обладали мы с Юрием сходством рассвета с закатом? Почему же друзьями стали не Юрий и Сергей, а Юрий и Володя?

Юрий продолжал говорить, заглушая мои праздные мысли:

– Верность долгу, бесстрашие, честь, вот что от нас требуется, однако честь – величайшее из этих качеств. Без чести человек не живет, но лишь влачит существование.

– Кто-то мог бы сказать то же и о любви, – заметил Володя.

– Нет, – твердо ответил Юрий. – Честь превыше всего. И состоит она прежде всего в верности Царю, святой матушке России, Русской Православной церкви и семи ее благостным таинствам.

– Прошу тебя, – Володя забросил в рот вишенку, – ты говоришь плоскости. Я же хочу жить лишь в деталях. Когда я сочиняю стихи, то пишу вовсе не о Любви с прописной Л, нет, я пытаюсь описать частную любовь, которую испытываю к совершенно частной девушке, пейзажу, воспоминанию – тому, о чем пишу. И стремлюсь делать это с той же точностью, с какой лепидоптерист описывает бывшую до сей поры неизвестной бабочку, которую ему удалось поймать за крыло на никому не ведомом лугу Казахстана или Новой Англии. Не просто любую бабочку, заметьте, но вот эту, частную.

– А как же классификация? – спросил Юрий. – Ведь существуют и виды, а не одни только отдельные их представители. К тому же в нашей жизни так много того, что попросту неописуемо. Ты с этим согласен?

– Ничего неописуемого не существует. Утверждение, что мир неописуем, есть корень тщеты, отчаяния, поражения, всего того, с чем я отказываюсь иметь дело. Вселенная безусловно описуема – сотворить ее иной Создатель попросту не мог. И я считаю, что наш долг в том, чтобы искать решение сложной задачи описания всего на свете, – мы ведь и сами существа сложные, не так ли? Во всяком случае, некоторые из нас. Я говорю не о вульгарном уличном идиоте, который полагает, что если раздать всем по куску хлеба, поднять красные флаги, вручить заводы рабочим и проделать еще какую-то чушь в этом роде, то и проблем никаких не останется. Я говорю о тех из нас, кто благословен способностью распутывать, так сказать, головоломки: о людях, благодарных за этот дар и считающих долгом чести – и это, Юрий, настоящая честь – использовать его.

– Изложено изрядно, – признал Юрий. – Согласен с каждым твоим словом. И все же мы, защищающие саблями и штыками предоставленную тебе возможность распутывать головоломки, разве не следует и нас ценить по заслугам? Царь может быть тебе решительно не интересным, но именно в его империи ты получил свободу ловить бабочек, сочинять стихи, решать твои инфернальные шахматные задачи и, смею сказать, любить ту самую частную девушку. А если большевики будут и дальше мутить воду, все это, боюсь, пойдет прахом.

– Поэт путешествует налегке, – ответил Володя. – И всегда изыщет возможность продолжить то, что начал.

Как взросло беседовали мы, лакомясь вишнями и попивая чай из самовара, который благодаря усилиям слуг волшебным образом не остывал. Что думали они о нашем разговоре? Или они ни о чем не думали, а просто смертно хотели спать? И где теперь мои мужики с прошлогоднего покоса? Отправлены на фронт? И предлагают один другому жалкое утешение в каком-нибудь забрызганном кровью окопе? Или лежат, мертвые и непогребенные, посреди какого-то грязного поля? Или же влились в наводнившие Петроград орды дезертиров, которыми, как сказывают, норовят овладеть большевики? Как я жалел о том, что не знаю даже таких простых, человеческих обстоятельств мира, в котором жил. Складная картинка его состояла из слишком многих кусочков, и при каждой моей попытке увидеть ее целиком рассыпалась у меня на глазах.

Юрий обратился ко мне:

– А во что веришь ты, о безмолвствующий?

Его серые глаза встретились в свете лампы с моими и удержали их – как если бы после долгого перерыва он благодаря некоему волшебству надумал снова поцеловать меня в губы.

– Не знаю, – признался я. – Я знаю лишь, что ценю. Дружбу и красоту. Я ставлю их превыше чести. Любовь друга к д-д… – На этом последнем «друге» я унизительно запнулся.

Юрий рассмеялся, но тут же сказал:

– Прости. Я позволил себе грубость. Никто не вправе смеяться над чужим заиканием.

– Наш спор напоролся на мель, – пробормотал Володя. – Сережа обычно хранит молчание не без веской на то причины.

И снова мое заикание обратило в комедию серьезнейшую из минут. Тем не менее я продолжил, к большому неудовольствию моего округлившего глаза брата.

– Разновидностей бесстрашия существует много, – сказал я. – Бесстрашием обладают солдаты, путешественники, поэты, разумеется, но прежде всего влюбленные. Так вот. Это и есть то, во что я верю. Ради друга я умер бы.

– Но кто он, этот друг? – спросил Юрий – ласково или несмешливо, не знаю. – И друг ли он или возлюбленная? Ты, сдается мне, смешиваешь эти понятия, на мой взгляд, совершенно раздельные.

– Он еще не встретился мне, – ответил я, оставляя без внимания его придирку, которая, по правде сказать, представилась мне не имевшей отношения к сути нашего разговора, и, к удивлению моему, продолжая смотреть Юрию в глаза. Ах, сколько в них было света, каким серьезным и задумчивым было его лицо.

Володя недовольно пошевелился.

– По-моему, хватит нам философствовать. Я устал. Думаю, пора ложиться. Ты идешь, Юраша? Или предпочитаешь и дальше выслушивать пустые словеса моего брата?

Очень долгое мгновение Юрий продолжал смотреть мне в глаза, а затем, разочаровав меня, сказал:

– Конечно, иду, Володя. Спокойной ночи, Сергей Владимирович.


Через два дня Юрий уехал в Варшаву, и тем же вечером мама получила по телеграфу известие о том, что ее брат Василий Иванович Рукавишников, мой возлюбленный и недосягаемый дядя Рука, умер от сердечного приступа в клинике Святой Мод под Парижем.

– Я знаю, ты любил его, – сказала она, гладя меня по голове. – И должен верить – он наконец обрел покой.

Володю я нашел у качелей, катавшим нашу сестру Елену. Взлетая вверх по неистовой дуге, она упоенно взвизгивала. Лоб брата покрывали морщины. На меня он никакого внимания не обратил.

– Ты ведь понимаешь, что это значит? – спросил я.

– Полагаю, это значит, что я свободен, – ответил он, еще раз резко толкнув качели.

– Не понимаю, – сказал я. – Свободен от чего?

Но он лишь прикусил губу, потряс головой и отвел взгляд – и не ответил, даже когда я повторил мой безобидный вопрос.

11

Берлин, 27 ноября 1943

Несколько приустав от подаваемых фрау Шлегель жильцам брюквенных супов и редиса с маргарином, да благословят небеса ее поставщика-спекулянта с черного рынка, я обнаруживаю, что ленч в обществе Феликса Зильбера предвкушаю с немалым нетерпением. И хоть меня переполняют неразрешенные вопросы относительно его побуждений, хоть я и уверен наполовину, что он пытается заманить меня в какую-то ловушку (хотя зачем же идти ради этого на такие хлопоты?), я в то же самое время изголодался по простому человеческому общению. Возможно, и он тоже. Возможно, этим все и объясняется.

И однако ж, почти убедив себя в том, что так оно и есть, я с содроганием вспоминаю проказника-палача из «Приглашения на казнь» В. Сирина, романа, который столь пугающе предсказал нынешнее мое положение. Должен признаться, что время от времени я гадаю, уж не провалился ли я, сам того не заметив, в одно из сочинений Сирина – совершенно так же, как бедный гроссмейстер проваливается в конце «Защиты Лужина» в бездну шахматных квадратов? Далеко не один раз ощущал я в его романах жуткие отзвуки моей потаенной жизни – не был ли каждый из них посланным мне предостережением? Не обратился ли я в одного из тех, кого В. Сирин, он же В. Набоков, презирает пуще всего, в «небрежного читателя»?[32]

Так или иначе, я облачаюсь в темный, пусть и изношенный до нитки фланелевый костюм и кармазиновый галстук-бабочку. Туфли мои я отдавал в починку до тех пор, пока ничего способного пережить ее в них не осталось, но это прискорбное обстоятельство изменить мне уже не по силам. Я укрепляю практически исчезнувшие подошвы страницами, вырванными наугад из застрявших в моем жилище томов энциклопедии (Демон, Деменция, Демосфен).

Трамваев уцелело в городе совсем немного, да и в тех, безоконных, ужасно холодно. В любом случае, я предпочитаю пешее передвижение. Благодаря батальонам русских и итальянских военнопленных улицы очистились с замечательной быстротой, а развалины прекрасного некогда города осеняет своего рода меланхолическое величие.

Министерство пропаганды в мое отсутствие работало в полную силу. На опаленных стенах вырос новый урожай плакатов, призывающих нас черно-красными эдиктами «ПОБЕДИТЬ С НАШИМ ВОЖДЕМ!». Имеются и сообщения более практические, одно, к примеру, напоминает нам: «КОМАНДЫ СПАСИТЕЛЕЙ СНАБЖЕНЫ ПРОСЛУШИВАЮЩИМИ УСТРОЙСТВАМИ!» Другое, дополненное белыми черепом и скрещенными костями на черном фоне, гласит: «ВНИМАНИЕ, ВОРЫ: ВАША КАРА – СМЕРТЬ!»

Попадаются среди них и мольбы свойства более личного, написанные мелом по-немецки, по-русски, по-польски и по-французски: «Семье Рейнхарт: я в “Эльси”», «Васла: свяжись с Фридой, она в Потсдаме», «Где ты, мой ангел? Искал тебя повсюду. Болен от тревоги. Франц».

И на единственной оставшейся от разрушенного дома стене: «Все, жившие здесь, уцелели».

Повсюду запах газа и гниения.

Когда я добираюсь до Будапештштрассе, сердце мое падает: впереди лежит квартал, состоящий сплошь из разбитых домов, от некоторых только груды мусора и остались. Однако я иду дальше и, к удивлению моему, обнаруживаю отель «Эдем» почти не тронутым и открытым, хотя посетителей в ресторане совсем мало, а окна его затянуты шторами. Тяжелой ткани не удается полностью задержать наружный холод. Феликс, поеживаясь, ожидает меня в дальнем углу ресторана за накрытым на двоих столиком.

– Вы выбрали для нашего секретного совещания довольно людное место, – замечаю я.

– Я всегда считал, что прятаться следует на виду у всех.

– Послушайте, – говорю я, – прежде чем мы двинемся дальше, мне хотелось бы узнать: где вы раздобыли мой адрес?

– Ну, – отвечает он, – это просто. В тот день я шел за вами до самого вашего дома. Если честно, меня беспокоило состояние вашего рассудка. Я опасался, что вы покончите с собой. И следовал за вами, пока не увидел, как вы входите в дом. Думал постучать в дверь, но храбрости не хватило.

– И после два дня набирались ее.

– Да, – говорит он – таким тоном, будто ему очень важно, чтобы мы оба поняли это правильно. – За два дня мне все же удалось набраться храбрости.

Я вдруг понимаю: что-то в нем страшно меня раздражает, и уже собираюсь извиниться и уйти, но тут появляется и отвешивает нам чинный поклон официант с аккуратно сложенным и переброшенным через руку чистым полотенцем. Очень красивый молодой человек лет шестнадцати-семнадцати – и это в городе, молодых людей почти лишившемся. Свисающий на его глаз завиток волос позволяет мне признать в нем одного из «джазовых мальчиков», почти истребленных попечителями суровых нравственных норм Рейха. Мне всегда казалось, что в разбомбленном городе должны существовать очаги немыслимой вольности. Правда, моя фантазия не принимала во внимание того, что в городе и остались-то лишь старики, инвалиды, женщины и дети, а все молодые, здоровые, привлекательные мужчины либо погибли, либо отправлены на фронт.

– Поскольку я, по случайности, знаю, что здесь есть и чего нет, возьму на себя смелость сделать заказ для нас обоих, – говорит Феликс, не потрудившись поднять взгляд на стоящее перед нами чудо. И отрывисто произносит: – Лобстер. Шампанское. Надеюсь, вы не против? Одна из иронических особенностей этой войны состоит в том – не правда ли? – что сосиски и пиво стали великой редкостью, а между тем оккупированная Франция продолжает снабжать нас роскошными яствами – и в неограниченных количествах.

Еду нам приносят быстро и на изысканных тарелках – мне легко было бы вообразить, что я вновь сижу в парижском «Мишо» или в петербургском «Кутане», если бы не кошмарный смрад, который просачивается даже в ресторан отеля «Эдем». Едим мы оба с приметным аппетитом. Мое продлившееся годы привередливое вегетарианство стало еще одной жертвой войны. В том, что этот обед окажется дорогим, я не сомневаюсь, но, хоть человек я отнюдь не обеспеченный, свобода моя закончится намного раньше, чем мои рейхсмарки.

– Позавчера разбомбили дом, в котором я жил, – сообщает Феликс, словно упоминая о недавнем праздновании дня рождения.

– О Боже, – говорю я. – Надеюсь, все…

Он пренебрежительно отмахивается от моих слов:

– Ценю вашу заботу, но мои жена и дочь пребывают в полной безопасности, живут у ее родителей в Дрездене, который, как меня уверили, не является военной или промышленной мишенью, способной заинтересовать британские воздушные силы. Что до моего дома… – Он пожимает плечами. – Жизнь я вел простую. Нежно любил мою скромную коллекцию мейсенского фарфора, которую собирал не один год, да вот еще купил недавно бидермейерский секретер… При тех разрушениях, которые нас окружают, мне следовало бы махнуть рукой на столь жалкие материальные утраты, но у меня не получается. Я почему-то думаю, что оплакивать их – мой долг. Каждая ночь уносит с собой часть нашего национального наследия. И что от него в итоге останется? – гадаю я. Кто бы ни победил в этой войне, победа достанется ему очень дорогой ценой… Впрочем, эта мысль заводит меня во тьму дальше, чем мне хотелось бы. Давайте выпьем еще шампанского. Грех уйти отсюда, не напившись, лишь для того, чтобы ближайшая ночь растерла нас в порошок. И потому, за здоровье нашего Фюрера.

Феликс апатично поднимает бокал.

– Пусть его мудрость направляет нас еще многие годы.

А затем склоняется над столиком и негромко спрашивает:

– Вы слышали последний стишок, который сейчас ходит по городу?

Масла нет, здоровье тает,

А с задов штаны свисают,

И с подтиркой перебои.

Фюрер, мы всегда с тобою!

Первое, что на миг приходит мне в голову: Феликс спятил, причем окончательно. Может быть, он считает себя защищенным от ответственности за изменнические разговорчики? Или он Volksschadling[33] один из тех, кто сеет сомнения в народе и от общения с коими нас предостерегает то самое Министерство пропаганды, в котором мы служим? Впрочем, я знаю одно: разговор этот приносит мне странное облегчение. Никто из обитателей моего дома не говорит с другими откровенно, как с близкими людьми. В сущности, все мы – случайный сброд чужаков, что ни ночь жмущихся друг к другу в подвале, пока вокруг догорает мир.

Принесенный нам счет и вправду оказывается не маленьким. Мы платим поровну – еще одна проверка, которую Феликс проходит с легкостью. Потом решаем пройтись вдоль Шпрее. Все мосты разрушены, однако наспех сооруженные паромчики еще бороздят оскверненную реку. Группки берлинцев – некоторые из них явно принарядились в лучшую свою одежду – прохаживаются по ее берегам, точно привидения, разыгрывающие пародию на воскресную послеполуденную прогулку. На уцелевшей вопреки всем вероятиям парковой скамье сидит, целуясь с непринужденной пылкостью, пожилая пара. Всего-то месяц назад такая картина могла показаться гротескной; сегодня она трогает душу.

– Зоопарк разбомбили, вы слышали? Многие животные погибли, но некоторые разбежались. На Курфюрстендамм, среди развалин кафе «Жости», нашли мертвого тигра. По-видимому, бедняга переел шварцвальдского торта. А еще мне говорили, что в Шпрее были замечены крокодилы. Я в этом сомневаюсь, но кто знает?

Мы молча вглядываемся в покрытую сором воду. Несколько жутко изуродованных тел прибило к пирсу. Интересно, думаю я, удалось ли и крокодилам пообедать сегодня так же вкусно, как нам.

– К сожалению, о вашем друге мне сообщить нечего, – говорит Феликс, – однако я связался с моим гамбургским коллегой, чья способность преодолевать самые запутанные бюрократические лабиринты уже вошла в легенду. Посмотрим, что ему удастся откопать. Если можно, расскажите мне о вашем Хью Бэгли побольше.

И снова я настораживаюсь. Каких, собственно, сведений он от меня ждет? Тем не менее я говорю:

– Мы познакомились в кембриджском Крайстс-колледже. Он был забавным, очень умным юношей, происходил из знатного сомерсетского рода. По какой-то причине мы многие годы не теряли друг друга из виду. Я знал его жену, детей – очаровательных на очень английский манер. Он был пилотом-любителем, энтузиастом этого дела. В начале войны написал мне, что вступил в военно-воздушные силы. Это было последнее его письмо. Услышав по радио его голос, я был потрясен.

– Меня уверяли, что эти передачи пользуются успехом у британских слушателей, которые не переносят смехотворную демагогию лорда Гав-Гав[34] или жалкие потуги «Чарли и его Джаз-оркестра». Вы слышали «Стенания Уинстона Черчилля»? Он там проникновенно жалуется под мелодию «Штормовой погоды»: «Стоит моим кораблям встретиться с их самолетами, и меня разбивают в прах». Как будто это способно склонить британцев к капитуляции! Ни разу не был в Англии. Приятно было бы попасть туда когда-нибудь.

Мне хочется спросить, раз уж зашел разговор о «Чарли и его Джаз-оркестре», заметил ли он, что наш официант – «джазовый мальчик», но я не спрашиваю. Трудно поверить, что герр Зильбер способен чего-нибудь не заметить. И потому я задаю другой вопрос:

– Правда ли, что в оккупированной Франции и странах Скандинавии джаз так и не запретили?

Он хмыкает.

– Подозреваю, что Рейх уже не может позволить себе подавлять беспорядки, которые вызвал бы подобный запрет.

12

Санкт-Петербург

– Но как тебе удалось свести знакомство с великим князем Николаем? – изумленно спросил Геня.

Давид отбросил упавшую ему на глаз прядь волос.

– Мне казалось, друг мой, что ты уже смог по достоинству оценить мой ум. Если вы оба поклянетесь сохранить все в полнейшей тайне, могу поручиться, что «Абиссинцев» пригласят на самый сногсшибательный из костюмированных балов, какие когда-либо видел инфернальный Петроград.

Поскольку Давид был нашим предводителем, в сохранении тайны мы поклялись сразу.

– В таком случае готовьтесь к событиям изумительным, – сказал Давид.

По прихоти великого князя мальчики определенного возраста должны были изображать на балу demoiselles d’honneur[35]. Во исполнение этого желания Давид навестил вместе со мной и Геней одного из самых загадочных среди его немолодых друзей – некогда прославленного, а ныне жившего затворником актера, которого он неизменно именовал «Majeste»[36]. Мы провели несколько головокружительных вечеров в тесных апартаментах старого актера на Театральной улице, – он рылся в сундуках со старинными нарядами, подбирая те, что его чрезвычайно развитая фантазия находила пригодными для кого-либо из нас. Человеком он был лысым, толстым, с поблескивавшими голубыми глазами и быстрой улыбкой. В камине его ревело пламя. Облаченный в покрытое пятнами желтое с черным кимоно, старик босиком разгуливал по комнате, что-то негромко напевая сквозь сомкнутые губы с зажатыми в них булавками, посредством коих он, примеряя на нас выбранные им одеяния, подгонял их к нашим телам. Впрочем, время от времени Majeste нарушал молчание, произнося пылкие сценические монологи:

– Вот я и спрашиваю – что такое наш Петербург, как не дурная декорация, пышная иллюзия величия? Царь Петр и грандиозная труппа его архитекторов – все как один иноземцы – попросту одурачили нас. Весь прочий мир смеется над нами, но чего же они от нас ждали? Мы – призраки в умело поставленной пантомиме Империи. Тот же безумный мужик Распутин, гипнотизирующий Царицу, которая в свой черед гипнотизирует своего послушного супруга, – кто они все, как не персонажи фантастического фарса, который разыгрывается на фоне варварского задника, именуемого загадочной славянской душой?

После чего он возвращался к исполнению своей задачи – приодеть и нас так, чтобы мы обратились в иллюзии. Приготовления эти настолько захватили меня, что я решил внести в них свою лепту. Одним вечером, когда мама отправилась к друзьям играть в покер, я прокрался в ее спальню и позаимствовал из сейфа очень красивое, горевшее бриллиантовым пламенем колье, которое обожал в детстве. Задним числом глупость этой кражи наполняет меня дрожью, однако в то время мне требовалась для моего убранства какая-то обладавшая истинной ценностью деталь.

И наконец великая ночь настала. Я облачился в зеленую тюлевую мантию с огромным корсажем из оранжерейных гардений. Тяжелые кабошоны свисали с моих ушей, а на шею я пристроил украденное у мамы колье. Геня щеголял огромным париком и мантией из лавандового атласа и черных кружев. Давид был затянут в малиновый шелк с золотым шитьем, над головой его покачивался плюмаж из страусовых перьев. Никогда еще не чувствовал я себя столь изысканно нелепым, хотя, должен признаться, вид моих товарищей «Абиссинцев» странно волновал меня – казалось, их наряды и принижали, и возвышали обоих. Впрочем, мне всегда нравились мужчины в живописных мундирах.

– Но что же наденете вы! – спросил, когда с нашим переодеванием было покончено, Геня у Majeste.

– Дорогие мои! Вряд ли вы ожидали, что убогий старик наподобие меня омрачит своим присутствием празднество столь великолепное. Я останусь здесь и буду сплетать что-нибудь из теней. Идите же, отважно блистайте и не думайте ни о чем, кроме любви.

И едва он произнес это, как у дверей позвонил приехавший за нами личный шофер великого князя. Пока лоснистый «торпедо» мчал нас к дворцу на набережной Мойки, Давид объяснил нам, что сегодняшняя fete[37] устроен в честь молодого финского матроса.

– Сколько я знаю, его зовут Эска. По-видимому, он очень красив. Великий князь Николай услышал о нем от великого князя Дмитрия Павловича, а тот перенял его от князя Юсупова. Отсюда и нынешний бал. Полагаю, мы получим прекрасную возможность увидеть своими глазами причину столь большого шума. Великий князь Николай, быть может, и не самый яркий свет в окошке царской семьи, однако говорят, что при выборе молодых компаньонов он выказывает на редкость хороший вкус. И как знать? Если красавец-финн разочарует его, тогда, о мои «Абиссинцы»… – Он возбужденно хихикнул. – Во всяком случае, мне сказали, что нам следует быть готовыми ко всему.

Швейцар избавил нас от лишней одежды – собольих манто, муфт, шляпок: Majeste не выпустил бы своих подопечных на улицы, ничем не защищенными от холода.

В первой зале стоял под люстрой венецианского стекла стол с обильным выбором легких закусок и напитков. Если не считать двух-трех скучавших лакеев, зала была пуста. Зато в следующей виднелись разодетые господа, танцевавшие с затянутыми в мундиры солдатами и моряками. Мебель сдвинули к стенам; в одном из углов расположился наигрывавший сентиментальный вальс маленький струнный ансамбль. Здесь и там среди танцующих мелькали нарумяненные юноши в бальных платьях или костюмах цыганок, некоторые из них настолько вжились в свои роли, что лишь торчавшие кадыки их и выдавали.

Давид – похоже, обладавший в такого рода делах немалым опытом, – почти сразу принялся заигрывать с галантного вида офицером в мундире Императорской гвардии, и офицер вскоре вознаградил его, погладив по щеке и пригласив на танец.

– Bonne chance, mes Abyssines![38] произнес одними губами Давид и исчез вместе с офицером в гуще скользивших по лаковым полам танцоров.

Одинокими мы с Геней оставались недолго.

– Без матерей и дуэний? – произнес сочный баритон, и на голое плечо мое легла чья-то ладонь.

Обернувшись, я с изумлением узнал в заговорившем с нами мужчине Юрия Юрьева, прославленного актера, за волнующей игрой которого я так часто с восторгом следил из зала Александринского театра. Черные как смоль волосы, благородные брови – истинная картина мужественного обаяния, которое лишь усиливалось, когда ты приближался к нему. Темные глаза Юрьева взирали на нас с пылким воодушевлением.

– Хотя, возможно, мне следовало сказать – без пастыря? – весело продолжал он. – Такие прелестные овечки. И так одиноко блеют в пустыне! Но что это! – Он изобразил удивление. – Отроки в овечьей шкуре?

Прошу вас, передайте мои поздравления вашему вдохновенному костюмеру!

– Это господин с Театральной, – сказал Геня. – Нам он известен лишь под странным именем Majeste.

– О! – взревел Юрьев. – Ну конечно! Мой старый и весьма близкий друг, на самом-то деле бывший многие годы назад, когда я учился в Императорском театральном училище, моим незабываемым наставником[39]. В свое время он был великолепным характерным актером, без каких-либо усилий входившим в любой образ. Я полагаю, что в конце концов любой артист останавливается на какой-то одной роли, но Majeste превзошла нас всех, обращаясь в персонажей все новых и новых. И я не сомневаюсь: этой зимой ей удалось убедить себя в том, что она-то и есть тайная сила, которая вершит судьбы Японии, укрывшись за Хризантемовым троном. Никто не знает, на чем она в итоге остановится. Может быть, обратится в сфинкса, в океанский лайнер или в прославленную горную вершину.

Так или иначе, с вами, юные мои павлинчики, она совершила чудеса. Даже затрудняюсь сказать, какой из ваших плюмажей мне нравится больше. Твой совершенно прелестен.

И Юрьев провел белыми пальцами по щеке Гени.

То, что званы мы сюда для услаждения гостей, никаких сомнений у него, похоже, не вызывало. Он ласкал наши голые руки и голые шеи.

– О, да ты покраснела, – сказал он мне. – Поалела, между тем как твоя подруга покрылась редкостной бледностью. Что бы сие значило?

Надумав взять верх над Геней (о тщеславие!), я принялся объяснять, что мой друг не очень хорошо себя чувствует, что он и явился-то сюда с большой неохотой, однако мое безошибочно срабатывавшее заикание в который раз оставило меня с носом.

Юрьев помрачнел.

– Не стоит так напрягаться. И так нервничать тоже. Выпей чашу пунша, она сделает тебя более пригодной для человеческого общения. Что до тебя, мое болезненное дитя, – он повернулся к Гене и мастерски выдержал паузу, – желала ли ты когда-нибудь вся отдаться танцу?

Апатичные, как правило, глаза Гени заблестели, нос начал подрагивать, точно у кролика. Ни в каком другом ответе знаменитый актер не нуждался. Он отвесил Гене низкий поклон и предложил ему руку. Геня бросил на меня мягкий, страдальческий взгляд, лицо его выражало и просьбу о прощении, и жалость, и торжество. Между тем вальс сменился полонезом, и очень скоро эта невероятная пара понеслась по танцевальному полу вместе с другими.

Ну что же, меня разлучили с обоими моими товарищами «Абиссинцами», я остался один. Но, несмотря на заикание и краску, заливавшую мое лицо, ни тревога, ни чувство безнадежности в душу мою не закрались. Сколько помню себя, я всегда любил актерство, игру. Ты получил возможность поиграть, сказал я себе, и она ничем не хуже других. Ведь скоро мы, задыхаясь от хохота, – какими мы были потешными! какими легкомысленными! как нам было весело! – сбросим наши наряды и снова станем нормальными людьми, самими собой. Но, пока это длится, лучшего препровождения времени и придумать нельзя.

Я вернулся к столу с закусками, осушил подряд три или четыре бокала шампанского и очень скоро ощутил душевный подъем. Единственным, кто составлял мне компанию в этой зале, был повязанный голубым кушаком маленький, совершенно лысый человечек с землистым лицом. Стоя у стола, он алчно поглощал перепелиные яйца, извлекая их по одному из зеленой чатпи.

– Должен сказать, вы слишком, слишком юны, чтобы оказаться в гуще всего, что здесь творится, вам так не кажется? – начал он, не прерывая своего одинокого пиршества. – Полагаю, впрочем, что особого выбора у вас не было, верно? Да, вас неудержимо влечет к вашим собравшимся здесь духовным собратьям. Но почему бы и нет? Почему бы вам не верить, что вы сможете найти в их компании тепло, товарищество, сочувствие, единомыслие – все то, чего вы еще не встретили в вашей горестной молодой жизни? Мне не хочется развеивать эти пылкие иллюзии, так прекрасно питающие юность, но, чтобы горечь не наполнила прежде времени ваше сердце, скажу вам одно: среди этих сюсюкающих существ, этих хихикающих полумужчин, столь фатально пустых, столь не способных хоть к какой-то серьезности, вы не найдете ни единой чистой души. При всем их утонченном обаянии, совершенных манерах и сладких речах, бедственное положение, в которое они попали, сделало этих людей жестокими, тщеславными и убийственно холодными. Все свои одинокие часы они проводят, измышляя коварные козни. Доверия они заслуживают не большего, чем жиды. Но, увы, предостерегать вас уже слишком, вне всяких сомнений, поздно. Для созданий, подобных вам, – или мне, если на то пошло, или любой злополучной душе, затерявшейся в этом аду, – всякое предостережение оказывается запоздалым.

Примечания

1

Большое спасибо (нем.).

2

Прощайте, мой друг! (фр.)

3

Так называемый (фр.).

4

Грустные песенки (фр.).

5

Коляска (фр.).

6

Ах, Ляля! Дети мои! Как я вовремя! (фр.)

7

«Крупные европейские бабочки» (нем.).

8

Очень забавная игра, не правда ли? (фр.)

9

«Голубиная стая штрихует нежное небо» (фр.).

10

В натуральном виде; в чем мать родила (фр.).

11

Грусть, печаль (фр.).

12

Составлявшийся специально для выпусков новостей ежедневный доклад верховного командования Вермахта. Первый вышел в эфир 1 сентября 1939 года, последний – 9 мая 1945-го. – Здесь и далее примеч. пер ев.

13

Никакого немецкого, пожалуйста! (нем.)

14

Карета? Без охраны? В 1915-м?

15

По сути (фр.).

16

«Евгений Онегин», IV, 21.

17

Дорогой мой (фр.).

18

Если верить Владимиру Набокову («Память, говори»), то в семнадцать.

19

О ком идет речь, непонятно. Младший, Константин Дмитриевич (р. 1872), – определенно из «таких». Владимир Дмитриевич вне подозрений. Старший, Дмитрий Дмитриевич (1867), был дважды женат и оставил шестерых детей. Остается Сергей Дмитриевич (1868), но и он был женат и оставил сына Сергея.

20

«Ах, мой милый Августин» (нем.).

21

Маленький мой (фр.).

22

Аудиенция кончена. Мне больше нечего вам сказать (фр.).

23

Прощайте, дорогие мои! (фр.)

24

По рассказу самого Владимира Набокова («Память, говори»), кастет он выиграл у своего домашнего учителя Ленского, поспорив с ним о том, что «Хижину дяди Тома» написал не Диккенс (как утверждал Ленский).

25

Дети мои (фр.).

26

Неточность автора. В. Набоков пишет: «Отца моего, незадолго до того отстроившего и усовершенствовавшего сельскую школу, он почитал». Вряд ли школ в тех местах было две. Та, о которой говорит В. Набоков, смотрит в Рождествено через Оредежь на дом дяди Руки – ныне музей Набокова.

27

На английский манер (фр.).

28

Звезда (фр.).

29

Накануне отъезда к армии, главнокомандующим которой он был назначен, Кутузов молился перед этой иконой, а первый значительный успех над французами был одержан русскими в посвященный ей день. К чему и свелась ее помощь. В 1904 году икона была украдена и сожжена вором по фамилии Чайкин. Поскольку икона чудотворная, она могла и уцелеть, однако остается не явленной и по сей день, а в Казанском с тех пор висит список с нее.

30

Абсолютная прима-балерина (um.).

31

Ошибка автора. «На неделю приехав к нам в 1914-м (шестнадцати с половиной лет против моих пятнадцати, разница уже начала сказываться)…» Стало быть, Юрий родился в ноябре 1897-го и 19 лет ему в описываемое время быть никак не могло.

32

Ошибка автора. «Как обычно, он отправился в зал периодики и просмотрел новости в последнем (суббота, 12 февраля, – а нынче вторник, о небрежный читатель!) номере русской газеты». – «Пнин», которого Сергей читать не мог.

33

Враг государства (нем.).

34

Прозвище, которое получил в Британии Уильям Джойс (1906–1946), нацистский пропагандист, ведущий передач англоязычного вещания германского радио. Казнен за измену родине, хоть он и был с 1940 года подданным Германии.

35

Фрейлина (фр.).

36

Величество (фр.).

37

Праздник (фр.).

38

Желаю удачи, мои Абиссинцы! (фр.)

39

Юрий Михайлович Юрьев (1872–1948) – русский и советский актер, театральный педагог. Заслуженный артист Императорских театров, народный артист СССР (1939), лауреат Сталинской премии (1943). Исполнитель роли капитана Гранта в знаменитом (благодаря музыке Дунаевского) фильме «Дети капитана Гранта» (1936). Учился он в Московском филармоническом училище (класс А. И. Южина), из которого перешел на драматические курсы Московского театрального училища (класс А. П. Ленского). И больше нигде.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6