Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Боратынский

ModernLib.Net / Художественная литература / Песков А. / Боратынский - Чтение (стр. 14)
Автор: Песков А.
Жанр: Художественная литература

 

 


      Лутковский нас свел; мы разговорились сначала про Петербург, про театр, про лицей и Пушкина, и наконец про литературу. Лицо Боратынского оживлялось поминутно, он обрадовался, что и здесь можно разделить себя, помечтать и поболтать. Часа через два, переговоря и то и другое, мы дружно обнялись. Боратынский преобразился: он сделался мил, блестящ, прекрасен, а я из армейского франтика стал, по словам его, кладом, который для себя нашел.
      Верстах в 15 от Фридрихсгама в пустынной каменистой дичи раскинуты казармы Ликоловские, где стояла рота, мне данная. Боратынский стал часто навещать меня и наконец разделял часто пополам свое время между трудами литературными и поездками сюда. Скоро образовалась между нами литературная дружба; его муза говорила со мной; он привез мне свой Добрый совет, эпикурейскую шутку, оконченную так : Будь дружен с Музою моею, Оставим мудрость мудрецам; На что чиниться с жизнью нам, Когда шутить мы можем с нею.
      Связь наша скреплялась с каждым новым свиданием. Скоро Фридрихсгам ему наскучил; я выпросил его к себе в роту, мы поселились вместе и с этих пор в продолжение четырех лет, то есть всей нашей финляндской службы, почти не расставались. Время текло. Милого поэта скоро все узнали и оценили. Вне родины, в безлюдной стороне, общество полков сплочено теснее. Мы имели множество прекрасных товарищей, детей финляндского дворянства, жили дружно, скучали дружно, а по зимам танцевали и играли в бостон: и вдруг в этом кругу явился Боратынский, предшествоваемый прекрасною молвою, сопровождаемый гармоническою Музою, юноша с обольстительной грациозностью, которой не изменял никогда, с незлобием ребенка, с душой благовоспитанной, девственной, и, по положению своему, с правом на участие и покровительство. Наши старшины полюбили его как сына, круг просвещенный, и потому господствовавший, назвал его братом, а толпа, в должном расстоянии, окружила его уважением. Чувство к нему походило на любовь, со всей ее заботливостью, приязнь к поэту перешла даже в ряды полка: усатые служивые с почтительным радушием ему кланялись, не зная ни рода его, ни чина, зная лишь одно, что он нечто, принадлежащее к полковому штабу, и что он Евгений Абрамович.
      Не умолчу и о себе; мне было в это время лет 25, Боратынскому, как думаю, 21 год *. С его приездом в нашу пустыню мне показалось, что ангел слетел с неба, усладить для меня скуку и освежить меня. Сближение с поэтом и его ко мне привязанность украсили для меня Финляндию чем-то поэтическим, казалось, что мертвое это тело получило душу. К счастью, служба от этого пострадать не могла: есть теперь один благородный финляндец, генерал, командующий которой-то из гвардейских бригад, он был это время моим поручиком, и потому рота наша была одна из первых, несмотря на то, что я глядел на нее сквозь какую-то волшебную призму. Как свежо в сердечной памяти это время. В Финляндии, в этой пустыне, где есть небо, но нет земли, а вместо ее какие-то развалины, утесы и водопады, был уголок, блиставший раем, уголок Европейской образованности и поэзии!
      * KB : Коншину было в 820-м году 27 лет, Боратынскому -- 20.
      Представьте себе зимнюю ночь 1819 года * вы едете из Фридрихсгама в глубь Финляндии, на дороге горы, пропасть и какие-то странные каменные громады, мимо которых ночью проезжаешь как через деревни, когда-то оставленные и окаменелые. Дорога пустая, ни встречи, ни жизни по сторонам, и вдруг вы усматриваете направо и налево одноэтажные длинные, длинные постройки: это Ликоловские казармы.
      * Описка Коншина: 1820-го года.
      Одна из них ярко освещена: милости просим остановиться, войти и полюбоваться тому, как у нас весело... Вот командир нашего полка Лутковский, впоследствии один из храбрых генералов, отличившихся на штурме Варшавы, в ней и умерший: тип великана, богатыря, готового на приступ как на бал; беззаботного ребенка душой. Между тысячами странностей, он бреет густоволосую голову, и носит турецкую феску, послушайте похождения его молодецкой жизни, романтических рассказов о Молдавии, о Польше, о немцах... Вот полковник Хлуденев, бывший позднее командиром Белозерского полка, взлетевший на воздух с одного из редутов Варшавских. Это отпечаток старого русского характера: барин, хлебосол, правдолюб и товарищ; обстрелянный в битвах, строгий по службе, но привлекательный в обращении с молодежью...
      Вот блестящий, остроумный Комнено, русский потомок греческих императоров, умерший лейб-гренадерским капитаном, моривший со смеху даже нашего ветерана графа Штейнгейля, начальника Финляндии... Вот барон Клеркер, аристократ края, в то время благовоспитанное дитя, внук шведского генерала-аншефа, отстаивавшего от русских Финляндию...
      Здесь огненный швед Эссен, служивший потом в л. г. Финляндском полку, постоянно рассеянный и углубленный в науку военного искусства, -- это три пажа, старые товарищи Боратынского. К этому кругу с гордостью принадлежали все финляндцы, носившие нейшлотские мундиры, Аммонт, теперь бригадный генерал, Рамсай, нынешний губернатор в Финляндии, Левстрем, потом полковник, подле которого убит Хлуденев, Брун и многие другие. Кроме их, вы иногда могли встретить здесь и нашего храброго бригадного начальника генерала Ридингера, старинного гвардейца, память которого будет нам до смерти любезною. Среди всего этого видите ли юношу, грациозного, как камергер, высокого, стройного, с открытым большим лбом, через который небрежно перекинуты длинные черные волосы; он один только во фраке посреди мундиров, право на этот запрещенный фрак дало ему несчастье: это Боратынский. Заезжий путешественник удивился бы разнообразию и жизни этого круга друзей в далекой -на севере деревянной казарме, полузанесенной снегами финскими. В этом-то кругу Боратынский читал свою первую финляндскую поэзию.
      Я помню один зимний вечер, на дворе была буря; внимающее молчание окружало нашего Скальда, когда он, восторженный, читал нам на торжественный распев, по манере, изученной у Гнедича, взятой от греков, принятой и Пушкиным и всеми знаменитостями того времени, -- когда он пропел нам свой гимн к Финляндии: В свои расселины вы приняли певца, Граниты финские, граниты вековые, Земли ледяного венца Богатыри сторожевые. Он с лирой между вас. Поклон его! Поклон Громадам миру современным! Подобно им да будет он Во все годины неизменным и пр.
      Этот час памятен. Один из нас тогда заметил, что тени Одена и богатырей его слетели слушать эту песнь и стучали к нам в окна метелью, приветствуя поэта. Скоро за этим мы услышали здесь же послание к Дельвигу, любимцу души его, привязанность к которому питал, как страсть. Прочитанные в уголку снежной Финляндии, громко отразились эхом в П. Бурге четыре последние стиха этого послания и нашли сочувствие к милому юноше во всем, что чувствовало: И я, певец утех, пою утрату их, И вкруг меня скалы суровы, И воды чуждые шумят у ног моих, И на ногах моих оковы!
      Петербург ему откликнулся и участием и уважением: в ответ на эти первые произведения С.-П. Бургское Вольное Общество Любителей Российской Словесности прислало поэту диплом на звание члена своего.
      Настала весна..."
      * * *
      (И в апреле Боратынский, кажется, успел слетать ненадолго в Петербург. Осталась даже запись в журнале соревнователей за 820-й год о том, что 19-го апреля он был в собрании общества и что в тот день была читана "Финляндия". Но никаких иных следов его тогдашнего пребывания в Петербурге -- нет. Быть может, он оказался здесь проездом, предузнав кончину Богдана Андреевича? -тот умер 23-го апреля в Москве.)
      * * *
      "...Настала весна. Засыпанный снегами скелет Финляндии встал в каменной торжественности и поразил поэта своим диким великолепием. Снега, обратясь в воду, сбежали быстро в трещины скал; в месяц все было уже сухо, и смолистый лес благоухал на ярком солнце. Мы выступили в лагерь, в Вильманстранд, город, полный воспоминаний: тут дрались русские при Петре; недалеко от гласиса стоит верста, исстрелянная пулями старого времени, и как драгоценность охраняемая; самое имя города звучит от какой-то давней были: Will-man Strand значит дикого человека берег. Боратынскому понравились и оставленные валы крепости, и ее воспоминания, и новизна походной жизни, и картина лагеря -- полотняного города, выросшего на пустынных берегах Сайма. Он сознавался, что в жизни еще не имел такого поэтического лета, что чувствует себя как бы перенесенным в мир баснословной старины с его колоссальными размерами и силы и страсти.
      В Финляндии есть чудо: это водопад Иматра, река Бокса, суженная гранитными берегами, с оторванным дном, летит в бездну. После лагеря мы поехали посмотреть этого водопада. Долго стоял поэт над оглушающей пропастью, скрестя руки на груди. Кто не прочитал с наслаждением стихов, выразивших чувство, владевшее им на скалах Иматры: ...Зачем с безумным ожиданьем, К тебе прислушиваюсь я? Зачем трепещет грудь моя Каким-то вещим трепетаньем?.. Как -- скованный стою Над дымной бездною твоею И мнится, сердцем разумею Речь безглагольную твою!.."
      * * *
      Здесь снова придется прервать славного штабс-капитана, чтобы напомнить читателю, как выглядит водопад, -- с помощью другого очевидца: "Тропинка, ведущая к водопаду, извивается по густому дикому лесу... По мере приближения нашего к водопаду, его шум и гул все усиливались и наконец дошли до того, что мы не могли расслышать друг друга; несколько минут мы продолжали продвигаться вперед молча, среди оглушительного и вместе упоительного шума... и вдруг очутились на краю острых скал, окаймляющих Иматру!.. Представьте себе широкую, очень широкую реку, то быстро, то тихо текущую, и вдруг эта река суживается на третью часть своей ширины серыми, седыми утесами, торчащими с боков ее, и, стесненная ими, низвергается по скалистому крутому скату на пространстве 70 сажен в длину. Тут, встречая препятствия от различной формы камней, она бьется о них, бешено клубится, кидается в стороны и, пенясь и дробясь о боковые утесы, обдает их брызгами мельчайшей водяной пыли, которыми покрывает, как легчайшим туманом, ее берега. Но, с окончанием склона, оканчиваются ее неистовства: она опять разливается в огромное круглое озеро, окаймленное живописным лесом, течет тихо, лениво, как бы усталая; на ней не видно ни волнения, ни малейшей зыби. -- При своем грандиозном падении она обтачивает мелкие камешки в разные фантастические фигуры, похожие на зверей, птиц, часы, табакерки и проч. ... На некоторых береговых камнях написаны были разные имена, и одно из них было милое и нам всем знакомое Евгения Абрамовича Баратынского".
      * * * "...И мнится, сердцем разумею Речь безглагольную твою!
      Боратынскому оставалось увидеть открытое море, и потому осенью поехали мы в Роченсальм. Погода была ветреная, и когда мы взобрались на прибрежные скалы, море играло во всей красоте своей. Прекрасно, -- воскликнул поэт и умолк. Я оставил его, удалясь в сторону. Он сел при подошве огромной башни маяка и долго любовался на торжественное явление.
      Если вы будете в пустынном Роченсальме, подойдите к маяку, поклонитесь месту, где творческая природа, играя необъятной бездной, создавала бурю в груди поэта, стихотворение, полное думы и чувства: ... Кто, возмутив природы чин, Горами влажными на землю гонит море? Не тот ли злобный дух, геены властелин, Что по вселенной розлил горе, Что человека подчинил Желаньям, немощи, страстям и разрушенью И на творенье ополчил Все силы, данные творенью! ... Когда придет желанное мгновенье, Когда волнам твоим я вверюсь, океан? Но знай, красой далеких стран Не очаровано мое воображенье ; Под небом лучшим обрести Я лучшей доли не сумею; Вновь не смогу душой моею В краю цветущем расцвести!
      Так прошел год со времени приезда к нам поэта *.
      Осеннее ненастье опять усадило нас к домашнему камельку в казармах. Боратынский с нетерпением ожидал зимы и по первому снегу поехал в отпуск. Я не знавал человека более привязанного к месту своего рождения; он, как швейцарец, просто одержим был этой, почти неизвестной у нас болезнью, которую французы называют mal du pays **. Питая надежду на скорое производство в офицеры, он обнаруживал смело перед нами желание тотчас же оставить службу и поселиться дома.
      * Меньше, чем год, -- месяцев восемь.
      ** Тоска по родине (фр.).
      Стихотворение, написанное им во время осенних дождей и дорожных сборов, посвящено Родине, оно дышит стремлением к жизни уединенной, дельной, человеческой.
      -- В кругу семьи своей, -- говорит он, -- я буду издали глядеть на бури света.
      Там дружба некогда сокроет пепел мой И вместо мрамора положит на гробницу И мирный заступ мой, и мирную цевницу.
      Надобно сказать, что и Боратынский и все мы надеялись, что он не прослужит до офицерства долее года. Участие, какое в нем приняли все власти, с нижних до высших, его благородная чистая жизнь и высокое личное достоинство поддерживали нас в этой вере. Почти убежденный в том, что не воротится в Финляндию, он обратил к ней прощальную песнь свою, грустную, как осеннее небо, над ним тяготевшее: Прощай, отчизна непогоды, Печальная страна, Где мрачен вид нагой природы, Безжизненна весна... ...Где, отлученный от отчизны Враждебною судьбой, Изнемогал без укоризны Изгнанник молодой... и пр.
      Простясь с Финляндией, окончив песнь к Родине, поэт дождался снега и помчался к своим домашним иконам, с тем, чтобы не воротиться..."
      * * *
      Мы еще вернемся к мемориям Коншина, а здесь заметим только: добрый штабс-капитан не лгал, когда писал свои воспоминания, но запомнившийся ему Боратынский -- конечно, Боратынский элегий Боратынского. Что этот Боратынский -- лишь отблеск того Боратынского, который некогда жил в Финляндии, -- легко догадаться, а в подтверждение нашей догадки прочитаем отрывок из воспоминаний второго финляндского друга Боратынского -- второго не по существу, а по времени: с ним -- Николаем Васильевичем Путятой -Боратынский познакомится в 824-м году, через несколько месяцев после окончательного отъезда из Финляндии Коншина. Путята был на год моложе Боратынского; впоследствии оба долго были влюблены в одну женщину; их жены были родными сестрами; они имели общие хозяйственные заботы по Муранову, оставшемуся им после их тестя -- Льва Николаевича Энгельгардта; на время дальних отъездов они оставляли своих младших детей друг у друга, -- словом, Путята знал Боратынского не то чтобы лучше Коншина, но дольше и, главное, хорошо знал уже в зрелом возрасте, когда душа очерчена контурами несравненно более четкими, чем в юности. Конечно, и Путята искал подтверждение своим воспоминаниям в стихах Боратынского. Но под пером Путяты вырисовывалась тень не гонимого страдальца, а твердого духом подвижника:
      "Неблагоприятные обстоятельства забросили Баратынского на службу, в Финляндию. Разлука с родиною и близкими сердцу, уединенная жизнь в стране, чуждой по языку и обычаю, имевшей в то время, лет около 25 тому назад, мало сношений с столицею, сама природа, его окружавшая, величественная и оригинальная, но угрюмая и дикая, все это усилило меланхолическое расположение души Баратынского. Это расположение сильно отозвалось в его произведениях, но элегический тон его был верен и самобытен. Баратынский не увлекался в этом модою, требованиями тогдашней публики и современной направленности. В элегиях его ничего нет неопределенного, туманного и безотчетного. Грусть выражалась в его поэзии потому, что он глубоко чувствовал и подвергал чувства анализу ума, так сказать, анатомировал его, а сердце человеческое, обнаженное таким образом, не могло не представлять ему печальных истин. Он не предавался отчаянию и не унывал духом. Его подкрепляла живая вера, вера в искусство, в Поэзию, которую он любил для нее самой без всякой примеси тщеславных помыслов и которая служила ему заменою всех благ земных. Я, не внимаемый, довольно награжден За звуки звуками, а за мечты мечтами.
      Угнетаемый судьбою, он не ропщет на нее, напротив. Посмотрите, как в пиесе "Отъезд" он прощается с страной, где провел, можно сказать, в изгнании большую часть своей молодости. Я вспомню с тайным сладострастьем Пустынную страну, Где я в размолвке с тихим счастьем Провел свою весну, Но где порою житель неба, Наперекор судьбе, Не изменил питомец Феба Ни Музам, ни себе.
      Прочтите еще в подтверждение этого стихи в послании Гнедичу. Судьбу младенчески за строгость не виню. И взяв с тебя пример, поэзию, ученье Призвал я украшать свое уединенье. Леса угрюмые, громады мшистых гор, Пришельца нового пугающие взор, Чужих безбрежных вод свинцовая равнина, Напевы грустные протяжных песен финна, Не долго, помню я, в печальной стороне Печаль холодную вливали в душу мне. Я победил ее и не убит неволей. Еще я бытия владею лучшей долей. Я мыслю, чувствую; для духа нет оков..."
      * * *
      Числа 12-го декабря возок подполковника Лутковского, едущего по делам службы, скрипя полозьями, влетел в завьюженный Петербург. Кроме командира Нейшлотского полка, возвращался из Финляндии (полагая, что навсегда) 20-летний унтер-офицер, поэт и повеса. Унтер-офицер считался в трехмесячном отпуску.
      Полагаем, что у полковника и унтер-офицера имелся некоторый план дальнейших действий:
      1. По приезде Лутковский подает начальству рапорт о производстве унтер-офицера в прапорщики (конечно, сердце сжимается в предчувствии худшего, но воображение уже рисует жизнь свободную и немятежную: Укрывшись от толпы взыскательных судей, В кругу друзей своих, в кругу семьи своей Я буду издали глядеть на бури света).
      2. Тем временем унтер-офицер едет на родину -- в Мару: Не призрак счастия, но счастье нужно мне. Усталый труженик, спешу к родной стране Заснуть желанным сном под кровлею родимой. О дом отеческий! о край, всегда любимый!
      3. Император Александр отдает повеление о производстве в прапорщики.
      4. Новоиспеченный прапорщик высылает во Фридрихсгам свидетельства тамбовских докторов о своей болезни.
      5. Лутковский докладывает по начальству о болезни прапорщика Боратынского.
      6. Время идет. Весна. Лето. Боратынский живет в Маре. И вот -сентябрь.
      7.После 1-го сентября Лутковский пересылает в Петербург прошение прапорщика Боратынского об отставке.
      8. К новому, 822-му году прапорщик Боратынский уволен в отставку
      по прошению.
      Касательно последних пяти пунктов мы весьма сомневаемся, -- так ли было; но первые три истинно соответствуют мечтам Боратынского. Однако до 822-го года далеко. Идет декабрь 820-го.
      * * *
      В Петербурге уже нет многих, с кем он прощался, уезжая в Финляндию: Пушкин надолго в Кишиневе, Кюхельбекер -- при Нарышкине во Франции, Жуковский при великой княгине -- в Берлине, Яковлев -- при миссии в Бухаре, Креницын -- в солдатах в 18-м егерском, Рачинский -- капитаном в Муромском пехотном. Рачинский из гвардии попал в армию, как и прочие семеновцы, после октябрьского возмущения, подробности которого Боратынский узнал, конечно, еще в Финляндии. Дельвиг уточнил, наверное, детали. В Семеновском полку вышло неповиновение из-за полкового командира Шварца. Этот злодей стал главной причиной беспорядка. На плацу он выдернул из строя одного солдата первой роты и, плюнув ему в лицо, велел каждому повторить то же наказание. Вечером первая рота решилась жаловаться на Шварца и отказалась идти в караул. На следующий день роту строем отвели в крепость. Шварц скрылся. Другие роты сказали, что они без первой в караулы не выйдут. Семеновские роты были оцеплены конногвардейцами и лейб-егерями. Бистром уговаривал, а семеновские солдаты просили его быть их командиром и хотели видеть Шварца. Того, однако, не нашли. Начальство решило ждать письменного решения государя из Троппау, а пока отправить, весь полк в крепость. Через две недели, 2-го ноября, пришел высочайший указ: полк раскассировать, солдат выпороть, офицеров разослать по разным пехотным полкам, соблюдая, впрочем, производство в чины обычным порядком.
      С Дельвигом он виделся мало.
      Был вместе с ним 13-го декабря у соревнователей и, видимо, сам читал "Пиры".
      И должно быть, на той же неделе, а может быть, на следующий день после того, как он поразил соревнователей "Пирами", выехал из Петербурга в Мару -чтобы успеть туда к Рождеству. Кончался пятый год его скитаний...
      Кончался пятый год его скитаний, и вот наконец впервые он мог дышать полной грудью. Он приехал к маменьке уже почти прапорщиком. Теперь надо было решать, как жить дальше. Но сердце его не могло не предчувствовать худшего: "Иной человек посреди всего, что, казалось бы, делает его счастливым, носит в себе утаенный яд, который его снедает и делает неспособным к какому бы то ни были наслаждению. Болящий дух, полный тоски и печали -- вот что он носит среди шумного веселья..." -- На эти слова юноши можно возразить только его же словами, сказанными через 15 лет: Болящий дух врачует песнопенье. Гармонии таинственная власть Тяжелое искупит заблужденье И укротит бунтующую страсть.
      * * *
      Полагая, что все уже привыкли к провалам в наших знаниях о домашней жизни Боратынских, мы сошлемся на единственное известие из той зимы, благодаря которому знаем, куда отправился Боратынский на время своего отпуска. Как раз в то время из Петербурга домой, тоже в краткий отпуск, прискакал 17-летний мичман Беляев. Он не был в дружбе с Боратынскими, да и потом не поддержал состоявшееся знакомство -- не успев, будучи отправлен в каторгу за 14-е декабря. Но благодаря бога он остался цел и в Сибири и на Кавказе, куда перевелся солдатом, а на склоне лет (он жил очень долго) вспоминал свою голубоглазую юность и, в частности, тот приезд домой. Имение его родителей находилось в соседнем, Чембарском уезде, и он часто бывал недалеко от Кирсанова и Мары -- в Васильевке, у Недобровых. Глава семейства, Варвара Александровна, была матерью доброго приятеля Беляева -- Павла (впоследствии тот женится, правда, очень неудачно, на младшей из любимых племянниц Боратынского -- Lise Панчулидзевой): "Она была черкесского княжеского рода, привезена с Кавказа и принята императрицею Марией Феодоровною в Смольный монастырь и потом выдана ею за командира Семеновского полка, любимца императора Павла * которому он остался верен до конца и за каковую верность император Александр Павлович очень уважал его. Император Павел при отставке подарил ему 1000 душ в Тамбовской губернии Кирсановского уезда...
      * Василий Александрович Недоброво.
      В Васильевке, при своей хорошей музыке, очень часто танцевали... Тогдашние танцы 1820 года состояли из экосеза, попурри, котильона -он же был самый продолжительный, очаровательный для влюбленного, как и мазурка... Зимою, после обеда, ездили кататься. Для этого подавалось много троечных саней; все рассаживались как хотели, кавалеры размещались или в санях, или на запятках... По вечерам иногда устраивались различные игры, тоже живые и веселые; игрывали в жмурки, в колечко, в рекрутский набор, в туалет, в почту, в цветы и множество других игр, в которых, конечно, как и в танцах, выражалась все та же любовь, ясно понимаемая тем, к кому относились ее робкие проявления. В играх эта истина хорошо знакома всем, кто был молод и влюблен.
      Иногда все езжали к соседям, дружески знакомым, между которыми были Хвощинские, Баратынские, жившие недалеко от Васильевки. Поэт Евгений Абрамович Баратынский в этот год тоже приезжал из Петербурга. Другие его братья служили в каком-то кавалерийском полку юнкерами, вместе с младшими Недоброво. Все они в этом году бывали в Васильевке и участвовали во всех танцах, играх и общем веселом настроении. Василий Александрович очень любил, когда вторая дочь Надежда Васильевна плясала русскую. Для этого она надевала богатый сарафан, повойник и восхищала всех гостей своей чудной грацией..."
      1821
      Вернулся Боратынский в Петербург, кажется, в феврале. Видимо, он уже знал: в производстве ему отказано. Что происходило тогда в государственной голове милостивого Александра -- сейчас не совсем ясно. Но точно, что новые впечатления по возвращении из Троппау смущали императора. В Университетском благородном пансионе ученики потребовали изгнания части учителей, и один из главных возмутителей, как доложили, -- Лев Пушкин, брат того самого; говорят, поколотили учителя географии. Тут же вышла история с лицейским и университетским профессором Куницыным. Его уволили от всех должностей, и книгу его признали "противоречащей явно истинам христианства и клонящеюся к ниспровержению всех связей семейственных и государственных". В Италии шумела революция без шуток, и в Неаполе карбонарии шалили так, что уже предполагалось двигать нашу армию к югу (готовился особый приказ). Наконец, Александр Ипсиланти обнародовал возмущение и перешел Прут с своими отрядами.
      К тому же журналы наши смелели тогда от месяца к месяцу и час от часу. Казалось, скоро им самого государя безопасно будет выставить в смешном и неподобающем виде. Аракчеева уже выставили в "Невском зрителе" ("Надменный временщик, и подлый, и коварный..." и подобное сему в рифму -- некоего Рылеева сочинение). Ну, и не забудьте про семеновскую историю.
      Словом, увы! Только потомство рассудит Овидия и Августа. А ныне -страдай, мой скорбный дух, терзайся, грудь моя! -- как стенал некогда Александр Петрович Сумароков. Несчастливцы разных времен ропщут от разных причин, но формы, в которые облечены их страдания, уныло однообразны.
      * * *
      Ждать неведомо сколько -- невыносимо. Снова были пущены в ход все связи. Заручившись уверениями Анны Николаевны Бантыш-Каменской (еще смольнинской подруги Александры Федоровны), Боратынский написал к тогдашнему президенту Академии наук Уварову, в чью силу хотелось бы верить:
      Ваше превосходительство
      милостивый государь
      Сергей Семенович.
      Вы приказали доставить Вам записку об унтер-офицере Боратынском -- с благодарностью исполняю Ваше приказание.
      Боратынский по выключении своем из пажеского корпуса вступил солдатом в гвардейский полк; через год произведен в унтер-офицеры и переведен в Нейшлотский пехотный. Теперь представлен своим начальством в прапорщики, но производство его зависит от высшего начальства. Вот все что до него касается -- следует то, что касается и Вашего превосходительства: возвратить человеку имя и свободу; возвратить его обществу и семейству; отдать ему самобытность, без которой гибнет душевная деятельность; одним словом: воскресить мертвого. -- Все это Вы сделаете и все это Вам возможно сделать. Я бы не осмелился говорить таким образом, ежели б Анна Николаевна не заставила меня почти веровать в Ваше превосходительство.
      Приобщите к числу тех, которые Вам обязаны, еще одного благодарного.
      С глубочайшим почтением
      честь имею быть Вашего превосходительства милостивый государь покорнейшим слугою Евгений Боратынский. 1821-го года марта 12 дня.
      * * *
      Но Уваров был то ли не в большой силе по таким делам, то ли, согласившись для вида, от действительного ходатайства отклонился. А вероятнее, император Уварову отказал.
      Боратынский был подавлен, и руки опускались. Любой, кто увидел бы его наедине с самим собой, мог воскликнуть: "Я не видал человека, менее убитого своим положением; оно сделало его опытным, много выше его лет, а благородная свобода, примета души возвышенной и гения, -- сама собою поставила его далеко выше толпы, его окружающей. Он был всеми любим, но казалось, и не замечал этого; равно как и своего несчастия. -- Глаза его, кажется, говорили судьбе слова бессмертного безумца -- Gettate mi ove voletй voi... ehe m'importa *".
      * Бросьте меня куда угодно... мне все равно! (ит.).
      * * *
      В один из тех зимних унылых вечеров Боратынский и оказался вместе с кем-то из знакомых в доме на Фурштадтской -- у С.Д.П.
      "Она была дочь Дмитрия Прокофьевича Позняка, умного, хитрого сенатского обер-секретаря одного из петербургских департаментов, слывшего в свое время великим и даже просвещенным дельцом по судебной части. Эта молоденькая, плотненькая дама небольшого роста обладала необыкновенным искусством нравиться и не отличалась скромностью. Где получила она образование -- не знаю, но воспитание ее было самое блистательное: бойко говорила она на четырех европейских языках и владела превосходно русским, что тогда было редкостью; легкая иностранная литература и наша домашняя были ей вполне знакомы. Она умела завлечь в свою гостиную всех тогдашних литераторов, декламировала перед ними их стихотворения и восхищала своей игрой на фортепьяно и приятным пением. Замужем она была за сыном богатого откупщика Пономарева, который его отделил и дал ему средства к широкой петербургской жизни... Обычными посетителями были люди известные по литературе и по искусству, даровитые и любезные в откровенной, ничем не сдержанной беседе. Такими собеседниками бывали зрелых лет люди, как то: изредка баснописец Крылов, переводчик Гомера Гнедич, неразборчивый в своей литературной деятельности журналист Греч, издатель журнала "Благонамеренный" циник Измайлов, трагики: Катенин и Жандр, закадычный друг Пушкина Дельвиг, Лобанов и Баратынский и другие; женщин не бывало ни одной... Порхала бабочкой между нами Софья Дмитриевна... Пожилые из собеседников, упитанные холодным ужином и нагруженные вином, в полусонье отправлялись по домам; кто помоложе оставались гораздо за полночь, а самые избранные -- до позднего утра... Изредка читал там Крылов новые свои басни еще до печати; Гнедич, один из искуснейших чтецов того времени, хотя и чересчур напыщенный, как и вся его фигура, прочел однажды в собрании всего кружка свою классическую идиллию "Рыбаки", превосходное подражание Феокриту, в которой он с неподражаемым поэтическим талантом в этом роде описал светлую, как день, петербургскую ночь и плоские берега величественной Невы, окаймленные великолепными зданиями. В другой раз по просьбе всех прочел он нам остроумную комедию Крылова, которая тогда только что появилась в рукописи и, как переполненная злой иронией над правительством и высшим обществом, никогда не могла быть напечатана. Им же читались иногда отрывки из его "Илиады"... Кроме Гнедича читывал бывало благонамеренный Измайлов свои простонародные цинические басни, отличавшиеся русским юмором. Дельвиг приносил свои песни, которые тут же распевала хозяйка... Баратынский же был и тогда уже истинным поэтом, увлекательно говорил и отличался благородным тоном и изящными манерами... В этой гостиной была только одна женщина, ее подставка, итальянка Тереза, участница во всех проделках, и чего-чего обе тут не делали!

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34