Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Упраздненный театр

ModernLib.Net / Поэзия / Окуджава Булат Шалвович / Упраздненный театр - Чтение (стр. 1)
Автор: Окуджава Булат Шалвович
Жанр: Поэзия

 

 


Окуджава Булат
Упраздненный театр

      Булат Шалвович Окуджава
      (1924-1997).
      В 1994 году роман удостоен международной премии Букера как лучший роман года на русском языке.
      УПРАЗДНЁННЫЙ ТЕАТР
      Семейная хроника
      1
      В середине прошлого века Павел Перемушев, отслужив солдатиком свои двадцать пять лет, появился в Грузии, в Кутаисе, получил участок земли за службу, построил дом и принялся портняжить. Кто он был - то ли исконный русак, то ли мордвин, то ли еврей из кантонистов - сведений не сохранилось, дагерротипов тоже. Зато женился на кроткой Саломее Медзмариаш-вили и родил трех дочерей: Макрину, Феодосию и Елизавету. Все они были худощавые, сероглазые, работящие - видимо, в него. Макрина вышла замуж за Максима Киквадзе, средняя, Феодосия, - за Епифана Георгадзе, старшая, Елизавета, за Степана Окуджава. И родились у них дети: у Макрины - Георгий (Гоги) и Василий, у Феодосии - Григорий, а у Елизаветы, у бабушки Лизы, - Владимир, Михаил, Александр, Николай, Ольга, Мария, Шалва и Василий. Этого Василия прозвали белым в отличие от черного - сына Макрины. Макрина с Максимом поселились в Батуме, Феодосия с Епифаном в Тифлисе, а Елизавета со Степаном так и остались в доме Павла Перемушева в Кутаисе.
      Пусть вас не смущает обилие имен. Они, по всей вероятности, больше не возникнут, кроме Лизы, Степана и их детей.
      Степан был невысок, неширок, но ладен и даже изящен. Жесткая шевелюра, украшенная слишком ранней сединой, зачесана набочок. На первый взгляд он казался сосредоточенным и угрюмым, но тут же стиснутые губы расползались в счастливой улыбке, а брови высоко взлетали, а за этим приоткрывалась неведомая бездна затаенного темперамента и даже страсти, однако в глазах при этом не исчезала тоска, уравновешивая эти несовместимые дары природы.
      Он любил Лизу и своих детей, но тоска в глазах не унималась, даже когда он пил в кругу друзей, даже когда он пел приятным баритоном, даже когда расточал сокровенные нашептывания жене, детям, этому дому и своей судьбе.
      Елизавета стирала, стирала самозабвенно и жертвенно, почти с отчаянием. Ее хрупкие, тонкие, молодые руки ворошили такие груды чужого белья, что хватило бы на целую прачечную.
      А он был грамотен настолько, что легко, играючи выводил не только витиеватые картвельские письмена, но с не меньшей легкостью орудовал и кириллицей, и не было мастера виртуознее для составления, к примеру, изощренных посланий в губернскую канцелярию, или в суд, или даже в Санкт-Петербург по просьбе любого кутаисского жителя, мало осведомленного в русском языке, а тем более в канцелярских изысках. Вот таким он и был этот вольный стряпчий конца девятнад-цатого века, отец многочисленных отпрысков, муж старательной сероглазой кутаисской прачки. Мой грузинский дед.
      И вот он поднимался по утрам, завтракал кусочком чади* с сыром, долго таскал ведрами воду, чтобы наполнить громадную дубовую бочку для Лизы; затем тщательно брился, надевал единст-венный серый полусюртук, черный галстук, долго до блеска начищал штиблеты, водружал на голову шляпу и медленно шествовал к базару, с достоинством отвечая на поклоны прохожих кутаисцев, шел и раскланивался по сторонам, и улыбался. На кутаисском базаре среди непроходи-мых холмов из зелени и овощей ему очищали заветное пространство на деревянном прилавке, и уже кем-то были приготовлены чернила, перья и бумага; и одинокие просители сходились в терпеливую очередь, и откуда-то появлялся расшатанный табурет.
      * Кукурузная лепешка.
      Он выслушивал просителя, переводил его жалобы и просьбы на русский, и на белом листе неторопливо возникали многозначительные, душераздирающие, горькие и лукавые откровения ныне живущих и страждущих в адрес ныне же живущих и начальствующих: "Милостивый государь...", или "Ваше благородие, господин...", или "Ваше превосходительство...", и даже "Ваше высокопревосходительство...". И люди вокруг благоговейно молчали, следя за обстоятельной рысью пера, оживляющего их сокровенные надежды.
      Плата за труд была общеизвестна и доступна. Серебро звенело о прилавок, и смятые рубли ложились рядом. Так проходила первая половина дня. Очередь страждущих постепенно рассасывалась. Он сгребал заработанное и отправлялся бродить меж базарными рядами. С достоинством плыла его потускневшая шляпа на фоне багровых туш и гор сыра, и арбузов, и пепельных чурчхел. Он склонялся над бочками с кудрявым джонджоли и едкой цицакой. Он задумчиво перебирал сухощавыми писарскими пальцами прохладные камешки рябоватого лобио и дышал ароматом сунели. Постепенно наполнялась матерчатая домашняя сумка, и обход рядов завершался, как обычно, у тесной невыразительной, но знаменитой хлебной лавки, где из прокопченной, пышущей жаром торни* слетались к нему хрустящие пури**. А тут уж было рукой подать и до тесного и обжитого базарного трактирчика, где его уже ждали многолетние приятели вооон за тем столом, стоящим как-то боком к входным дверям и потому привычным почти как дом, как небо и судьба... Он вешал сумку, переполненную базарной снедью, на ржавый гвоздик, многие годы торчащий из деревянной стены, и все начиналось с обычного легкого розового имеретинского, которое пилось вдохновенно, соответственно произносимым изречениям и полумраку, озаренному пожилой керосиновой лампой. И чем стремительней надвигались южные сумерки, чем с большим шипением трудилась и подмигивала лампа, чем искаженней казался силуэт порхающего полового, тем счастливее была улыбка на губах Степана, но тем гуще и непреодолимее разливалась тоска в его глазах. Он не задумывался над ее природой. И даже если встречался друг и спрашивал о причине его тоски, он не знал, что ответить.
      * Круглая глубокая печь.
      ** Грузинский хлеб.
      Да и что было отвечать? Пока он был трезв и работал, размещая по бумаге привычные словосочетания, он думал о Лизе, и ему было жаль ее ручек, и он думал о своих детях: о старшем сыне Владимире, бежавшем неизвестно куда после неудавшегося покушения на кутаисского губернатора, в котором он принимал участие как молодой и неистовый анархист. Где он теперь? Никто не знал. Сведущие люди шептали о Швейцарии. Какая Швейцария, кацо?! Кому он там нужен, в этой Швейцарии? Что он мог там делать, едва окончивший гимназию? Может быть, пьет там швейцарское вино в компании молодых бородатых преступников? Еще он думал о Михаиле, мягком и надежном в быту, о Саше, легкомысленном и пылком гвардейском поручике; и о Коле, несдержанном и насмешливом; и о проницательной и участливой Оле; и о Мане - краснощекой хохотушке; и о маленьком Шалико, доверчивом и самолюбивом; и о совсем маленьком Васе с серыми материнскими глазами и с большим отцовским носом...
      Кстати, о носе. Он у Степана господствовал над остальными частями лица и даже привлекал внимание, хотя, может быть, не столько величиной, сколько многозначительной направленностью и загадочной целеустремленностью. По той местности и по тем временам размеры эти были почти привычны, но все-таки некоторая его исключительность не могла не запоминаться. Видимо, этот родовой признак знаменовал силу крови, основательность бытия, приверженность к земным обстоятельствам. Эта сила воцарилась почти во всех детях, что Степан да и Лиза отмечали со смехом, щелкая отпрыскам по крепеньким и вполне выдающимся носам, ну кроме, пожалуй, Оли и Шалико. Правда, по прошествии многих лет у дальних потомков она постепенно ослабла и потускнела, хотя и не совсем, и даже в четвертом поколении еще и нынче заметны ее красноречивые следы.
      И вот, пока Степан был трезв, он думал о семье, о доме, об утреннем пробуждении, о звуке горячей воды, льющейся в корыто где-нибудь в дворовой тени... Но когда легкое имеретинское проникало во все поры и начинало пощипывать изнутри, жечь и распалять, да еще к нему примешивался нестройный хор привычных, но обольстительных сентенций и песнопений, вот тогда он постепенно начинал думать о себе, о том, как совсем недавно еще был маленьким, а теперь уже почти стар, весь пронизанный сединой и нарожавший стольких детей, и как это все быстро и неудержимо. Гмерто, Боже ты мой!.. И это все? И если даже там будет вечное и беспечальное житье, но ведь не будет уже всего этого: ни Лизы, ни детей, ни этого стола, ни этой закопченной керосиновой родственницы, ни этих лиц, одутловатых, побагровевших, но счастливых и умиротворенных! Как быстро! "Степан, кричали ему, - выше голову, брат!" И он улыбался, и слезы посверкивали в его глазах.
      Затем все медленно и неуклюже подымались со своих мест, грохоча стульями и табуретками, и долго прощались. И Степан уходил, не позабыв снять с кривого гвоздя свою старую ароматную сумку. Он шел к дому сквозь сумерки, слегка покачиваясь, но очень заботясь о том, чтобы ступать твердо и выглядеть пристойно. Он проходил сквозь свой дворик, продирался через сырые стены развешенных прохладных простынь и прочего стираного чужого белья и входил в свой дом. Маленькие теплые крепкие руки Лизы обнимали его, усаживали на стул, и она говорила ему с торопливым и искренним участием: "Как ты хорошо выглядишь! Подумать только, просто замечательно!.." Он с трудом подходил к зеркалу, долго, горестно мыча, разглядывал себя, затем жаловался: "Знаешь, Лизико... я все соображаю... но рожа у меня такая пьяная... и мне стыдно, Лизико, дети... Я понимаю, что выгляжу смешным и жалким... вот что ужасно!.." - "Нет, нет, - говорила она, тихо смеясь и подмигивая детям, - ты выглядишь очень хорошо. Давай, я тебе помогу. А ты ложись, давай, давай, вот так, генацвале..."
      Он спал, сладко выпятив губы, но в воздухе империи что-то происходило, что-то совершалось уже многие годы, неостановимое и непредсказуемое. Дыхание каких-то зловещих ветров овевало и спящих и бодрствующих, насылая неведомые доселе тревоги, возбуждение и дрожь. И это особенно воспринималось молодыми, независимо от выражения их глаз, цвета крови и местожи-тельства. Конечно, степень восприимчивости у каждого из них была своя, и, конечно, многое определялось, как это говорится, жаром души и сердца, но не всегда, не всегда, ибо и холодные головы, бывало, подвергались воздействию этого ветра. Это напоминало эпидемию; в разных домах, в разных пространствах внезапно вспыхивал этот недуг, и, охваченные им, они выбивались из толпы и находили друг друга. Степан спал, выпятив губы, но это вовсе не означало, что ночью и днем, когда он счастливо улыбался, его не обременяли тревожные предчувствия каких-то печальных перемен.
      Вот и старший, Володя, задетый этим недугом переустройства, отсиживается теперь в какой-то Швейцарии. И Миша, произнося проникновенные слова отцу и матери, таит в душе, оказыва-ется, некие неведомые для государства каверзы, о которых перешептывается наедине с Колей. Да, с Колей... И Оля, представьте, худенькая, большеглазая, склонная к романтическим фантазиям, начинает поддакивать братьям. И тут же они, ну это уж совсем необъяснимо, осуждают старшего брата за его анархические пристрастия... "Не надо, не надо, - вспыхивает в серых глазах Лизы, ворочающей груды чужого грязного белья на кутаисском дворике, - не надо, дети!.." Она шепчет это и гладит их, словно маленьких, по головкам, глядя в сутулые спины жандармов после очередного ночного обыска, жалея детей, свой дом, плачущего хмельного Степана. А ведь она говорила раньше Володе, а после Мише, Коле, а потом - Оле, а потом - Шалико: "Сирцхвили*... Что скажут люди?.." А они возвращались из гимназии, награжденные за блистательные успехи, и принимались за свое. И не было сил остановить эту таинственную хворь, эту счастливую бунтарскую лихорадку.
      Вот только Саша оказывался в стороне от остальных братьев. Пренебрегая политическими их пристрастиями, пил в Поти кахетинское как истинный гвардеец в кругу избранников военной фортуны и пел "Мравалжамиер"** или российские военные песно-пения; или, защищая воинскую честь, стрелялся с обидчиком в глухих потийских закоулках, и снова пил, и клялся в верности престолу!
      * Стыдно (груз.).
      ** "Многия лета", грузинская заздравная песня.
      Никому из простых смертных не дано разглядеть изощренные рисунки грядущего и того, что дорожки, кажущиеся параллельными, сходятся, сходятся, и в скором времени им суждено пересечься - со скрежетом, стенаниями и кровью. Никто не знал этого, равно как не знал и того, кто омоет ноги в роковом потоке и - почему.
      Как будто жизнь была пространством, просматриваемым из окна. За углом таилась неизвест-ность. Она была главным будущим, которое они создавали, не покладая рук, так же, как и мы его создаем - не по распоряжению начальства, а по своей фантастической природе, по своему муравьиному вдохновению, по своей пчелиной неукротимости. Какая слепая программа заложена в нас с рождения?.. И нет нам отдыха...
      2
      Много лет спустя, а точнее уже в двадцать четвертом году, возник внук Степана Окуджава - по официальным документам Отар, по самоощущению Иван Иваныч, в быту же по малолетству бывший просто Ванванчем.
      Вам придется несколько напрячься, чтобы осознать все это, но поверьте, что тут нет плодов моей злокозненной прихоти. Все гораздо сложнее и вместе с тем проще, в чем вы со временем сами убедитесь, и, натурально, почувствуете облегчение.
      У пятилетнего Ванванча была няня Акулина Ивановна, откуда-то с Тамбовщины. Добрая, толстенькая, круглолицая, голубые глазки со слезой, множество скорбных морщинок в невероят-ном сочетании с добросердечием, с тихими медовыми интонациями: "Отарик, Отарик, малышечка моя... Да что же это ты, малышечка, расшалилси?.. Ай не стыдно? Стыдно? Вот и славно, цвето-чек... А Боженька-то все видит и думает: что ж это цветочек наш расшалилси?.. Во как..."
      "Боженька, Боженька", он так и пробубнил, заигравшись, в присутствии мамы. "Это что еще за Боженька?" - И черные брови ее взлетели, и в карих мягких глазах промелькнул взаправдаш-ний гнев, и двадцатишестилетняя большевичка, стараясь быть понятой, объяснила Акулине Ивановне ошибочность ее представлений о мире, в котором уже свершилась революция и нельзя, нельзя, даже преступно, воспитывать новое поколение с помощью старых, отвергнутых, основанных на невежестве понятий. И Акулина Ивановна кивала, вглядывалась в маму голубыми участливыми глазками, а сердце ее разрывалось от жалости к этой молодой, строгой, несчастной, заблудшей, крещеной армянке.
      Молилась Акулина Ивановна не размашисто, не истово, не показно, а почти про себя, где-нибудь в укромном уголке, щадя, наверное, несуразных безбожников, молодых и непутевых, но тоже сердечных и щедрых, и за них, быть может, просила, чтобы ее деревенский Бог оборотил свой лик и к ним, несмотря ни на что. Белый платок с поблекшим розовым орнаментом она будто бы и не снимала. Во всяком случае, Ивану Иванычу нынче это так помнится. Мамины укоризны не обескураживали Акулину Ивановну, но тихая смущенная улыбка возникала на ее губах, и двигалась няня как-то все бочком, и мама иногда поглядывала на нее с недоумением.
      - Ну, картошина, - говорила Акулина Ивановна Ванванчу, - давай чайком побалуемся...
      Чайный нектар распивался обычно в комнатке Насти. На глаз Ванванча, Настя была совсем старуха. Когда ее высоченный, худой, прихрамывающий силуэт возникал в коммунальной кухне, газовая плита начинала гореть холодным строгим пламенем и на лицах присутствующих появлялись черты праведности. В эту квартиру фабриканта Каминского на Арбате она пришла совсем девочкой, но вскоре стала изощренной кухаркой и своим человеком. То ли семья была либеральная, то ли природные достоинства Насти возвышали - не знаю.
      Жила она в маленькой комнатушке за кухней. Была у нее железная кровать, столик, полка на стене с вареньями и медом в баночках и икона с лампадкой в углу. Была она строга, немногослов-на, но Ванванч разгадал однажды за тонкими, сжатыми, бледными губами источник доброты, предназначенный, как ему показалось, только для него одного. Он это знал, обмениваясь с ней изредка тайными многозначительными сигналами.
      И вот они сидят за Настиным столиком все трое и дуют в блюдца. Чай заваривается душистый и тягучий. И струйка его льется в чашку со звоном, и Ванванч старается держать блюдце на растопыренных пальцах, и пыхтит, подражая старухам, и утирает со лба воображаемый пот.
      - Ну, картошина, каково пьется-то?
      Это странное прозвище выплеснулось у Акулины Ивановны после того, как она вдруг обнаружила, что его нос напоминает маленькую картофелину. "Махонька така картошина... Что за картошина така? Кааартошинка..."
      Старухи сидят на табуретках, а Ванванч по традиции на Настиной кровати и болтает ножками. О чем они разговаривают, тихо и обстоятельно, ему непонятно, да и не нужно. У него свои мысли и страсти. Он пока не видит разницы между фабрикантами и рабочими, между кулаками и батраками, между умными и глупыми, но тьма и свет, зима и лето, доброта и жестокосердие распознаются им с безукоризненной точностью, с врожденным детским профессионализмом.
      ...Настю нынче понапрасну не тревожат: она хворает, все больше полеживает у себя, Ванванч знает, что Настя больна, иногда украдкой приоткрывает ее дверь и видит: вот она лежит на кровати под большим старым клетчатым платком и подмигивает ему.
      - Ну, картошина, гулять пойдем, - Акулина Ивановна помогает ему одеться. Они долго сопят и топчутся в полутемном коридоре коммунальной арбатской квартиры, ибо встреча с январским двором - дело нешуточное, а поэтому - стеганые одежки и шапки-ушанки, и варежки, и шарфик, и валенки, и старые погнутые саночки - Бог весть, с каких времен.
      Пространство арбатского двора было необозримо и привычно. Вместе со всем, что оно вмещало, со стенами домов, окружавших его, с окнами, с помойкой посередине, с тощими деревцами, с ароматами, с арбатским говорком - все это входило в состав крови и не требовало осмысления. Там располагались глубокие сугробы, в которых приятно было тонуть, после чего мягкие горячие пальцы Акулины Ивановны тщательно и долго извлекали снег из-под воротника, из валенок. "Ох, фулюганчик, ты что же это снегом-то напихалси? Да что же это за баловник такой?!." - И это все звучало как поощрение, он это чувствовал и заглядывал в ее голубые лукавые глазки и тут же спешил зарыться снова в новый сугроб или, свалившись с саночек, закувыркаться с горки...
      - Ну, картошина, дождешьси... А Он-то видит все...
      - Кто? - спрашивал Ванванч, покуда она вытряхивала из него снег.
      - Эвон,- кивала она на низкое зимнее небо,- звон, эвон,- чтобы не произнести запретное имя.
      Конечно, Ванванч ее любил. Больше было некого. Далекий папа казался нарисованным и неправдоподобным. Призрачная мама появлялась на мгновение, изредка, по вечерам, если он не успел еще уснуть, и, усталая после вдохновенного трудового дня, прижимала его к себе, но все как-то отрешенно, судорожно, из иного мира, продолжая думать о чем-то своем.
      - Мамочка, а я сегодня зарылся в снег!
      - Да что ты? - рассеянно, с искусственным интересом. - А спать тебе не пора?
      - Расскажи мне что-нибудь...
      - Вот няня расскажет.
      И няня рассказывала. Она брала его пальцы в свою пухлую горячую ладошку, и через эту ладошку в его чистую кровь просачивалось нечто негромкоголосое и пестрое, что снится по ночам, а днем ходит следом, подталкивая под локоток. Она заглядывала при этом в его широко распахнутые кавказские глаза, в которых сладостно расположились и Василиса Премудрая, и Микула, и Аленушка, и ангелы Господни... Пейзажи были тамбовские, а ему представлялся подмосковный клязьминский соснячок. И глупый царь склонялся перед Иваном-дураком.
      - Ну спи, малышечка, спи, картошина...
      Иногда кто-нибудь привозил мандарины из далекого Тифлиса от папы, где папа сгорал на партийной работе. Акулина Ивановна научилась снимать кожуру с диковинного фрукта и скармливала сочные дольки Ванванчу.
      - А вы, няня? - говорила мама. - Попробуйте, пожалуйста.
      Акулина Ивановна перекатывала оранжевый ароматный шарик в ладошках, улыбалась и едва-едва покачивала головой в неизменном платочке.
      - Пущай картошина поисть... Экой мандалин! А я и не видывала такого и не слыхивала об ем, ну надо ж!..
      - Ну хоть попробуйте, - настаивала мама, - ну, пожалуйста.
      Акулина Ивановна вздыхала и поджимала губы.
      - Пущай он исть этот яблочек господский, а мне не хоцца, я лучше чайку попью с сахаром. - И прятала мандарины на дальнюю полку в буфете.
      - Не прячьте, еще пришлют, - говорила мама с досадой, - ну хоть угостите кого-нибудь. Тут Акулина Ивановна светлела вся.
      - Ну, картошина, кого угощать-то будем? - И лукаво заглядывала Ванванчу в глаза. - Жоржетту, что ль?
      Он кивал радостно и мчался за Жоржеттой.
      Жоржетте Каминской было шесть лет. Если у Ванванча были темно-русые кудряшки, которые с каждым годом становились темнее и жестче, то у Жоржетты были шелковые локоны, черные как смоль. Эта пятикомнатная коммунальная арбатская квартира когда-то целиком принадлежала Яну Каминскому - владельцу небольшой фабрики по выделке кожи. Владение было обобществлено. Бывший владелец служил там же в качестве экономиста. В собственной квартире ему оставили одну комнату, в которой и устроились покорно и с благодарностью все трое Каминских: сам Ян Адамович, Юзя Юльевна и Жоржетта. Социальный статус пока не волновал ни Ванванча, ни Жоржетту, не подвергался обсуждению и старшими. Даже то, что родителям Ванванча предоста-вили сразу две комнаты, не вызывало удивления: хозяева! В обеих комнатах располагалась бывшая мебель Каминских, и это тоже воспринималось в порядке вещей. Мама долго не могла открыть красивое настольное бюро из карельской березы, так что пришлось потревожить рыже-волосую белотелую Юзю Юльевну, которая немедленно явилась и, расточая улыбки, легким, решительным движением пальца распахнула свою бывшую собственность, и ни горечи, ни даже недоумения не было на ее холеном розовом лице.
      - Вот так, - сказала она, - алле, прошу сердечно...
      Ян Каминский, всегда подтянутый, в безукоризненной тройке, хоть и выглядел в глазах обитателей квартиры весьма буржуазным, не вызывал ни у кого отчуждения и недоброжелатель-ства, кроме, пожалуй, Ирины Семеновны, совсем недавно въехавшей в одну из комнат с великовозрастным сыном Федором. Ее угличская философия, не встречавшая сопротивления, зиждилась на уездных постулатах, по которым все незнакомое объявлялось чуждым и опасным и против чего следовало ну, если не бороться, то по крайней мере протестовать, и если не вслух, то с помощью жестов, пренебрежительной мимики и прочих загадочных инструментов неприязни. Ее раздражал голос Юзи Юльевны. Действительно, это был не самый приятный голос: визгливые нотки преобладали в нем, усугубляя безобидную авторитарность. Каминские говорили между собой по-французски. Эти каркающие, непонятные звуки тоже не радовали Ирину Семеновну, и, когда они начинали звучать на кухне, у нее тотчас что-то не ладилось, ну, допустим, с крышкой от суповой кастрюльки, которая со звоном выпадала из рук, и Ирина Семеновна ее ловила и водружала на место, приговаривая: "У, барыня чертова!.. Я тебе!.. Раззвенелась!", и подмигивала при этом Акулине Ивановне. И если Ян Адамович вечерней порой по какому-нибудь случаю появлялся на кухне с бутылкой шампанского, в своей неизменной тройке и расставлял на столике старорежимные бокалы, и наполнял их, и приглашал широким жестом "всех присутствующих дам" выпить по глоточку в честь, оказывается, именин Юзи Юльевны, или пятнадцатилетия их брака, или по случаю благополучного приезда из далекого Тифлиса папы Ванванча, или в связи с пролетарским праздником Первое мая (мало ли поводов?), - так вот, если он проделывал все это, а гости с шумным одобрением подымали бокалы, Ирина Семеновна растягивала губы в брезгли-вой улыбочке, опорожняла бокал, приговаривая: "Тьфу, и чего в ей хорошего?", и тотчас покидала кухню.
      От Юзи Юльевны пахло парижскими духами.
      - Сегодня у меня получились замечательные щи! - произносила она с пафосом, и благоуха-ние щей и запах духов тотчас перемешивались. Она предлагала всем попробовать, так как была невысокого мнения о своих кулинарных способностях. "Я ведь учусь, учусь, - улыбалась она, - конечно, это сложное искусство, но раньше я занималась другими делами, а теперь вот щи... Настя больна".
      - Вот уж щи! - восклицала Акулина Ивановна, попробовав. - И травки всякие, ну надо ж!
      - Укроп и сельдерей!..
      - Ах ты, Господи!..
      Тут же ложка, полная щей, тянулась к Ирине Семеновне, но та, натурально, ее отвергала неизменно и обиженно отворачивалась.
      - Да вы только попробуйте, дорогая, - смеялась Юзя Юльевна, - вы же мастер, я хочу у вас поучиться...
      - Мне это ни к чему, - гордо провозглашала Ирина Семеновна, - мне это не ндравится...
      - Но почему? Почему? Ну вы хоть попробуйте... - И тут же произносила нечто по-француз-ски оказавшейся рядом Жоржетте, а у Ирины Семеновны тотчас падала на пол крышка от кастрюли, или тряпка, или вилка.
      Ванванча и Жоржетты все эти утонченные страсти не касались. Вот они выходят в свой привычный морозный арбатский двор, перед этим долго топчась в прихожей под руками Акулины Ивановны и Юзи Юльевны, наряжаясь в свои одежки и хохоча, и заливаясь, и бубня из-под ловких женских рук что-то свое, при тусклом свете желтой коридорной лампочки.
      - Спасибо вам, Акулина Ивановна, хоть Жоржеточка немного погуляет, говорила Юзя Юльевна, - а то у меня совсем времени нет, - и хлопала пальцем по носу уже во все завернутую дочь.
      - Ну мама! - притворно негодовала Жоржетта.
      И вот они во дворе. Ванванч катает Жоржетту на санках, затем она катает его. Тут выскакивает из дому сам Каминский в шубе, накинутой на плечи, в каракулевой шапке пирожком и велит им замереть, и фотографирует их - случайный незначительный будничный эпизод, но эта маленькая фотография небольшого размера и крайне любительская до сих пор, вот уже шестьдесят лет, живет у меня и время от времени попадается под руку, уже потускневшая, отдающая желтизной улика из иного времени и иного мира.
      Потом они долго сидят в сугробе и с наслаждением промокают, и обстоятельно спорят о политике.
      - Раньше, при царе, были частники, - наставляет Ванванч подругу, теперь приказчики...
      - Обалдел? - возражает Жоржетта.
      - Давай спросим у няни, - Ванванч пытается выбраться из сугроба.
      - Да няня-то деревенская, - смеется Жоржетта, - она Марфушка...
      - Она Акулина Ивановна! - протестует Ванванч.
      - Ну и что же? - смеется Жоржетта. - Все равно Марфушка.
      Недолгое зимнее солнце садится за крыши, дети стреляют поверх сугробов "пиф-паф! пиф-паф!" и кричат "ура!".
      Дома Ванванч, еще не успев раздеться, рассказывает, захлебываясь, проходящей по коридору Ирине Семеновне, как они там воевали с Жоржеттой на войне, но та проходит мимо, поджав губы, пока он орет из-под руки Акулины Ивановны: "А мы все равно победили!.."
      - Тише, малышечка. Тете Ире не до нас с тобой. А ну сымай поддевочку, сымай, сымай...
      Но тут внезапно появляется сам Ян Адамович Каминский, и он спрашивает, заинтересованно тараща глаза:
      - Что же это за война была? Кто с кем воевал?
      - Красные с белыми, - выпаливает Ванванч.
      - Кто же пересилил?
      - Да красные же, красные! - хохочет Жоржетта.
      - А кто из вас красный, а кто белый?
      - Ну, конечно, мы с Жоржеттой красные, - говорит Ванванч, - не белые же.
      - Они же не белые, батюшка, - поясняет Акулина Ивановна.
      - И Жоржетта красная? - спрашивает Каминский тихо.
      - А какая же? - наступает на отца Жоржетта.- Белые ведь буржуи, и мы их всех застрелили!
      В комнате Ванванч бросается к маме.
      - Мамочка, мы всех белых победили!
      - Да что ты?! - поражается она, и брови ее взлетают, но Ванванч видит, что она думает о чем-то другом, постороннем.
      Однажды ночью он проснулся от перезвона церковных колоколов. За двойными рамами мартовских окон они гудели и переливались особенно загадочно. В комнате было темно, но с улицы врывалось разноцветное сияние, в котором преобладали желтые, красные и синие тона, и разноцветные пятна вздрагивали и шевелились на стенах. Это было похоже на музыку целого оркестра, а может быть, и на войну, а может быть, было предчувствие чего-то нескорого, грядуще-го, зловещего, до чего еще надо дожить, как-то докарабкаться, а может быть, это было предостережением на завтрашний день, и только Ванванч был пока еще не в силах увязать это предостережение с появлением в квартире Мартьяна.
      Мартьян поселился у Ирины Семеновны. Он к ней приехал из какой-то угличской деревеньки. Маленький, жилистый, в больших валенках, сидел на кухне и дымил самокруткой. От него пахло кислым хлебом и дымом. Пепел он стряхивал себе под ноги, и Ирина Семеновна покорно за ним подбирала. Он молчал, вздыхал и смотрел на всех входящих с собачьей преданностью.
      Акулина Ивановна сказала маме как бы между прочим:
      - Эвон и Мартьян в Москву приволочилси... Спасается вроде...
      - Что за Мартьян? - как-то слишком строго спросила мама. - Это кто?.. Ах, этот... Он же кулак, няня. Вы разве не знаете, что мы объявили кулакам войну?
      - Он хрестьянин, милая ты моя, - мягко сказала няня, - чего уж воевать-то? Он хлебушек растил и нас кормил, вот-те и война...
      Ванванч рисовал в это время пушку. Он прислушался, представил себе тихого Мартьяна на кухне и подумал, что Мартьяна жалко.
      - С кулаком, няня, мы социализм не построим, - сказала мама, - он грабитель и кровосос. Вы вот его жалеете, а он бы вас не пожалел...
      Пушка у Ванванча выстрелила, и, продолжая линию выстрела, он пририсовал человечка с бородой и криво написал: "кулак".
      - Кулак, кулак, - сказала Акулина Ивановна неодобрительно, - а он-то хрестьянин и нас всех кормит. А как же, родимая...
      И Ванванч снова пожалел Мартьяна.
      - Мамочка, - сказал он неожиданно, - я люблю Мартьяна, он хрестьянин...
      - О? - воскликнула мама без всякого интереса.
      Остальное осталось для Ванванча за границей понимания.
      Пришла в комнату Ирина Семеновна, растеряв остатки своей недавней гордости, теребила пуговицу на кофте и просила маму глухим, капризным голосом:
      - Ты у нас начальница, партейная, слышь-ка, не дай старика обидеть.
      - Да вы что? - И красивое мамино лицо стало чужим и далеким. - Какая я начальница? Вы что?.. Вы его сами не обижайте, при чем тут я?
      - Слышь-ка, ты не дай, не дай. Его кулаком кличут, а нешто он кулак? Этак про любого сказать можно. Кулаки, они знаешь какие? Уууу... А он-то кормилец наш... Глянь на него: вишь тихий какой? Нешто кулаки такие?

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14