Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Народ на войне

ModernLib.Net / Историческая проза / Софья Федорченко / Народ на войне - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Софья Федорченко
Жанр: Историческая проза

 

 


Софья Федорченко

Народ на войне

Софья Федорченко и «русский народ»

Литературная биография Софьи Захаровны Федорченко (1880—1959) довольно своеобразна[1]. Федорченко родилась в Петербурге в семье актрисы, французской цыганки, много гастролировавшей и приезжавшей в Россию лишь дважды в год. Поэтому до семилетнего возраста будущая писательница воспитывалась в крестьянской семье в селе Кохма Шуйского уезда Владимирской губернии. С семи до двенадцати лет Федорченко жила в Париже в семье отчима, инженера-технолога З. А. Гониондзкого. Затем путешествовала с ним по разным губерниям России. После гимназии Федорченко поступила на юридический факультет Киевского университета, но его не закончила. Когда началась Первая мировая война, она отправилась на фронт и работала там сестрой милосердия с 1914 по 1916 г. После Февральской революции, по утверждению самой Федорченко, она вернулась на фронт, «работать по помощи населению, пострадавшему от войны». В годы Гражданской войны она жила в разных регионах Украины и Южной России. В 1922 г. Федорченко переехала в Москву и стала заниматься профессиональной литературной работой.

Известность пришла к Федорченко вскоре после публикации ее первой книги «Народ на войне: Фронтовые записи», изданной в 1917 г. издательским подотделом Комитета Юго-Западного фронта Всероссийского земского союза. В предисловии к этому изданию (а также к журнальным публикациям его фрагментов) Федорченко утверждала, что в книгу вошли подлинные записи солдатских разговоров, собранные на фронте в 1915 и 1916 гг.:


«Материалы для этой книги собраны мною на фронте в 15 и 16 годах. Была я все время среди солдат, записывала просто, не стесняясь, часто за работой, и во всякую свободную минуту. В большинстве это беседы солдат между собой. Можно было иногда записывать и при них, так как солдаты привыкли видеть, что сестра всегда что-нибудь пишет (то температуру, то назначение, то „на выписку“, то письма), и, не обращая на это никакого внимания, разговаривают. Лично мне интересного говорилось меньше, особенно молодыми солдатами. Они всё старались под мой уровень подладиться, всё думали, что „простое мне не понять будет“, а когда начинали говорить на подходящем, по их мнению, языке, было скучно, и записывать не стоило. Пожилые солдаты, те чаще рассказывали мне, даже диктовали иногда. Так я записала некоторые песни про войну, сказки, заговоры, предания: они не все вошли в эту книгу».[2]

* * *

В 1920 г. в первом томе эмигрантского журнала «Современные записки» Федорченко опубликовала подборку из тринадцати сказок, которые тоже были якобы записаны на фронте. В редакционном предисловии говорилось, что публикуемые тексты «взяты из огромного материала… собранного Софьей Федорченко на войне, где она работала как сестра милосердия. Материал этот записывался на привалах, по дорогам, в вагонах, в лазаретах, часто подслушивался украдкой. На прилагаемые сказки нельзя смотреть как на запись строго научную. Они, как и весь собранный Федорченко материал, есть лишь живой свидетель того, что в народе не иссяк источник творчества».[3]

Книга Федорченко была высоко оценена критикой и неоднократно переиздавалась в первой половине 1920-х гг. «Ее называли „драгоценным памятником нашей эпохи“, „подлинной правдой о войне, о русском народе“ (Я. Тугендхольд), „огромным складом народной мудрости“ (И. Машбиц-Веров), „энциклопедией народной души“ (Л. Войтоловский). Популярный в то время журналист И. Василевский (He-Буква) утверждал, что „ни историк, ни социолог, ни беллетрист, ни политик не имеют права не знать этой книги“»[4]. Большевистский критик А. К. Воронский писал в 1922 г., что «Народ на войне» «показывает, как в старой русской армии зарождался, развивался и зрел стихийный большевизм: протест против войны, нежелание воевать во имя непонятных целей, массовое озлобление против командующих классов и тяга к новой жизни без войн, царя, помещиков и капиталистов, тяга к науке и просвещению»[5]. Фрагменты из книги Федорченко использовались другими авторами, писавшими о войне и революции, в том числе и А. Н. Толстым. Подобные заимствования можно встретить и в позднейших памятниках советской литературы. Короче говоря, «Народ на войне» имел несомненный успех, главным образом – как оригинальная документально-этнографическая книга.

В 1925 г. Федорченко издала продолжение «Народа на войне» с подзаголовком «Революция»: предполагалось, что в этом томе собраны записи, относящиеся к периоду между февралем и октябрем 1917 г. В конце 1920-х Федорченко работала над третьим томом книги – «Гражданская вой на» – и даже читала его отрывки собратьям по цеху, в частности – Михаилу Булгакову и Леониду Леонову. Однако «Гражданская война» увидела свет только в 1983 г. в одном из томов «Литературного наследства», а писательская карьера Федорченко неожиданно оказалась под угрозой.

Дело в том, что в 1928 г. вокруг книги «Народ на войне» разгорелся скандал. Писательница призналась, что на самом деле никаких записей на фронте она не вела и написала первую часть своей книги в Киеве и Москве – по памяти. Между тем до этого признания публикации Федорченко воспринимались большинством читателей как документальные, чуть ли не стенографические записи аутентичных солдатских бесед. В очерке, посвященном истории «Народа на войне» и предназначавшемся для одного из литературных альманахов, Федорченко вспоминала:


«Я решила написать „правду о войне“, и решила написать только правду, даже если всей правды мне написать и не удастся.

Сперва думала писать нечто вроде военного дневника. Но, при пробе этой формы, может быть, от отсутствия опыта, было мучительно неловко говорить о себе „я“ наряду с тем, что я хотела сказать о других. Особенно трудна мне была эта форма при твердом моем решении сделать героем книги народ, – „простой народ“, да еще и целиком, не как-нибудь. Решила же я писать именно „простой народ“ потому, может быть, что на войне я была только с ним, да и литература того времени этот самый „простой народ“ излюбленно измызгивала.

Итак, пробовала я разные формы, даже роман. Это бы ло совершенно ужасно. Три дня я перебирала и то и се. А потом, в аванложе театра, под „Черную Пантеру“ Винниченки, я написала первый отрывок из „Народа на Войне“ (…я повылез, слышу…), каким-то неожиданным способом, с непривычки я даже слегка испугалась – влезши в шкуру рассказавшего мне этот случай солдата и абсолютно забыв себя самое. <…>

Писала я быстро, почти без поправок, просто выбрасывая недостаточно „правдивое“ (и в смысле, и в языке). Печатала собственноручно, одним пальцем, неистово медленно. А отдать на сторону такую книгу в то время было опасно „политически“.

И так, только через шесть месяцев, моя первая книга была готова. Что делать с ней, чтобы ей поверили? И решила я от книги этой совсем отойти, чтобы никто не стал рассуждать, талантлив автор или нет, – а просто приняли бы книгу как документ, что ли. Может быть, я просто струсила, не знаю. Но я твердо решила сказать, что все это почти стенографические записи, и отдать книгу эту как не свою. Помню, я все думала тогда, что если бы был жив Толстой, отдала бы я ему с радостью свою работу, а он бы поверил, написал бы, цитируя мою книгу, – вот какой народ на войне, – и была бы правда услышана, и стыдно стало бы писать и печатать ложь и пошлятину. И не было бы никаких эстетских обсуждений, которые меня в то время неистово шокировали. <…>

Конечно, когда хвалили форму книги или, особенно, песни, мне иногда хотелось сказать, – ей-богу, и я тут виновата, чтобы похвастаться, что ли. Это вот приносило мне некоторую боль. Хуже было другое. Что, с этих дней, с „Народом на Войне“ стали обращаться, как с сырым материалом, из которого каждый брал себе на потребу, что хотел и что мог, – это мне было страшно приятно в то время. Это было в целях моих, может быть.

Но вот то, что некоторые писатели в своих книгах, „творчески“ переделывая, стали печатать песни из „Народа на Войне“, которые были написаны мною, и только мною, в полной моей одержимости, – и выдавать их за народные, ими, этими писателями, слышанные, – это меня просто убивало. Так как они-то, писатели-то эти, ведь прекрасно знали, что этих песен они не слышали никогда. Веришь мне, что я их слышала, так хоть упомяни книгу, откуда взял, – а не говори, что слышал сам!»[6]


Признание писательницы вызвало резкую критику Демьяна Бедного, выступившего в феврале 1928 г. в «Известиях» со статьей «Мистификаторы и фальсификаторы – не литераторы. О Софье Федорченко» и назвавшего «Народ на войне» «жульничеством» и «мошеннической подделкой». Там, в частности, говорилось: «Внимательный, критически настроенный читатель записей С. Федорченко может допустить, что записи не всегда, быть может, точно передают то, что было услышано Софьей Федорченко, но что Федорченко все это действительно слышала и в меру своих способностей добросовестно зафиксировала, разве можно было в этом сомневаться?.. Теперь оказывается: ничего не было! Никакого народа!

Всё Софья Федорченко из своего пальчика высосала! Мистификация! Фальсификация! Поклеп на народ. Жестоко обмануты были те, кто этим записям „услышанного“ доверился»[7]. По не лишенному оснований предположению А. Н. Трифонова, столь резкий отзыв «советского классика» мог быть вызван его собственными литературными планами: по-видимому, Бедный намеревался заняться стихотворным переложением «Народа на войне» и, возможно, уже занимался этой работой до разоблачения мистификации Федорченко. Аналогичная история произошла с поэтом десять лет спустя, когда он пересказал в стихах «уральские сказы» Павла Бажова, а потом внезапно обнаружил, что они вовсе не являются аутентичным рабочим фольклором.[8]

Как бы то ни было, скандал сильно повлиял на репутацию Федорченко. Переизданий «Народа на войне» после 1928 г. больше не выходило, а сама писательница, согласно ее признанию в письме Корнею Чуковскому, «сгоряча, в первую минуту» сожгла «6 листов новой книги своей»[9]. Однако Федорченко не оставила литературных занятий и продолжала сочинять прозаические и поэтические произведения, преимущественно – для детей. Ее перу, кроме того, принадлежит историческая трилогия «Павел Семигоров», первая часть которой появилась в 1942 г., а последняя была издана уже посмертно – в 1960 г. В 1940-х гг. Федорченко вновь стала активно печататься. Во время войны она опубликовала поэму «Илья Муромец и миллион богатырей», «солдатские сказки» и пьесы. Работу над третьей частью «Народа на войне» Федорченко продолжала и в послевоенное время.

* * *

Итак, «Народ на войне» – это вовсе не стенограммы солдатских разговоров, как думали многие читатели двух первых томов книги, а литературная мистификация. Трудно сказать, насколько искренней была Федорченко, рассказывая о мотивах «документальной атрибуции» своей прозы. Публикация «солдатских сказок» в «Современных записках», о которой сама писательница в советское время предпочитала не упоминать, дает основания и для несколько иных предположений. Если «Народ на войне» действительно можно счесть попыткой рассказать правду о происходящем на фронте, скрасив повествование своего рода «фольклорным колоритом», то тексты из «Современных записок» уже никак не связаны с военной тематикой, за исключением выдуманных обстоятельств их записи. Сами по себе эти сказки не имеют даже отдаленных сюжетных параллелей в восточнославянской сказочной традиции – в лучшем случае можно предположить косвенное (и, возможно, опосредованное литературными источниками) влияние отдельных сказочных мотивов. При этом они изобилуют имитациями «народного» стиля, ни в коей мере не соответствующими реальным речевым практикам русских крестьян конца XIX – начала XX вв. Можно предположить, таким образом, что Федорченко не только стремилась избежать «эстетских обсуждений» своих первых литературных опытов, но и сознательно экспериментировала с популярными в начале XX в. прозаическими и стихотворными псевдофольклорными формами.[10]

Впрочем, по крайней мере – в отношении «Народа на войне», такие художественные интенции писательницы вполне объяснимы. В эпоху Первой мировой войны на страницах печатных изданий Российской империи появляется большое количество якобы фольклорных текстов (главным образом – песен и частушек), призванных продемонстрировать патриотизм и боевой дух русского народа[11]. Собственно говоря, подобные манипуляции воображаемыми образами «народа» и фальсифицированным фольклором вообще характерны для культуры образованных элит в России XIX – начала XX вв., особенно – в пореформенное время. Несколько десятилетий спустя, в эпоху нового закрепощения русских крестьян коммунистической диктатурой, эта тенденция завершится монструозным проектом по созданию «советского фольклора» – своего рода сталинской фабрикой по производству «устно-поэтических» текстов, восхваляющих лидеров государства и «советскую действительность».[12]

«Солдатские» песни и частушки, придуманные Федорченко, представляют собой, таким образом, полемику с аналогичными фальсификатами «патриотической» направленности. Если, скажем, в сборнике «Солдатские частушки» поэта Василия Лехно[13] можно прочитать что-нибудь вроде:

Немцу дома не сидится,

Понаскучил ему «бир»;

Знать, желает немец биться, —

Коль наскучил ему мир.

Ну а наши-то ребята

Не боятся немчуры, —

Как изловят супостата,

Отчухрают за вихры.

Ах ты, немец-остроус,

Я усов-то не боюсь,

Меня усом не спугаешь, —

Я российский, а не трус, —

то русские солдаты, «по версии Федорченко», пели совсем не о победах и героизме своих армий, что, по всей видимости, было несколько ближе к реальным настроениям на фронте:

Не обрался я беды,

Как попал я вот сюды.

Не пришелся я по нраву,

Никогда не буду правый.

Нету хуже взводного,

Для кого невгодного,

Все ругается, да бьет,

Да со свету сживет.

По окопу немец шкварит,

По сусалам взводный жарит,

Не житье, а чисто ад,

Я домой удрать бы рад.

А домой не удерешь,

Дезертиром пропадешь.

Вместе с тем степень общей «этнографической достоверности» и первой, и тем более последующих частей «Народа на войне» также довольно сомнительна. Не останавливаясь подробно на лексико-стилистических и содержательных особенностях «солдатских нарративов» из книги Федорченко, замечу, что они вряд ли могут выдержать «проверку на аутентичность». Так, открывающие книгу рассказы о том, «как шли на войну», не содержат ни одной детали, соотносимой с формами и топикой рекрутской обрядности конца XIX – начала XX вв.[14], что опять-таки заставляет усомниться в их хотя бы отдаленной связи с подлинными разговорами и воспоминаниями рядовых Первой мировой войны. Вряд ли стоит думать, что фронтовые впечатления Федорченко совсем не отразились в «Народе на войне», однако ни о каком «документализме» здесь говорить нельзя: перед нами не стенограммы устной речи, а ее имитация, зачастую излишне пестрая и вычурная.

Все это заставляет задуматься не о социально-этнографической, а о литературной генеалогии книги Федорченко. Полагаю, что писательница совсем не случайно вспомнила о Льве Толстом в своем очерке 1928 г. и что одним из «предшественников» русских солдат из «Народа на войне» можно считать толстовского Платона Каратаева с его «тривиализацией» военных невзгод и страданий, иррациональным и дискретным сознанием, противопоставленным «позиции интеллигента, рассматривающего мир сверху»[15]. Такой «выбор оптики» позволяет Федорченко рассказать свою «правду» о войне – о насилии и смерти, физических страданиях и голоде, сиротах и калеках, мародерстве и изнасилованиях, бедствиях мирного населения – посредством суггестивной модернистской прозы, лишь имитирующей, но вовсе не воспроизводящей подлинные речевые практики. Надо сказать, что не все современники воспринимали «Народ на войне» в качестве этнографического документа. В этом отношении симптоматично мнение Сергея Эйзенштейна, сравнивавшего Федорченко с Джойсом и писавшего о специфическом «кинематографизме» ее книги: «Федорченко любопытна для нас в структурном отношении. Новые киновещи „пишутся“ в близкой ей манере. На логически не мотивированном, ассоциативном переходе от темы к теме. <…> Желающим работать в подобном плане многим может помочь „Народ на войне“. В этом отношении Федорченко – более доступное, правда сказать, и менее богатое „издание“ Джеймса Джойса. <…> Федорченко и Джойс очень близки современной кинематографии. Правда, более чем наполовину еще „имеющей быть“. Та же „деанекдотизация“ и непосредственное выявление темы через сильно действующий материал. Совсем стороной от сюжета, только еще из добросовестности фигурирующего в произведении. Та же „физиологичность“ детали. Крупным планом. При чисто интеллектуальном эффекте – отвлеченном выводе через их физиологическое посредство».[16]

Я не намерен вдаваться в «эстетские» дискуссии, столь пугавшие Федорченко, и рассуждать о сравнительных достоинствах и недостатках «Народа на войне» и «Улисса». Читатель волен самостоятельно решить, какое место книга Федорченко занимает в истории русского и европейского литературного модернизма. Как бы то ни было, и популярность, и литературное влияние «Народа на войне» все же стоит объяснять ореолом этнографической аутентичности, сопутствующим этой книге и по сей день. Об этом, в частности, говорят многочисленные заимствования (как правило, без указания источника), сделанные из «Народа на войне» разными авторами в разное время. Можно сказать, вероятно, что книга Федорченко стала значимой частью интертекстуального пространства «народа» и «народности» в советской литературе. Вместе с тем «Народ на войне» оказывается необычной и примечательной частью солипсических дискурсивных конструкций, при помощи которых образованные элиты в России XIX—XX вв. пытались вообразить и репрезентировать «безмолвствующее большинство» – неуловимый, пугающий и притязательный «русский народ», своего рода «смутный объект желания» интеллигентов и самовластных правителей.


А. А. Панченко

Книга первая

Народ на войне

I

Как шли на войну, что думали о причинах войны и об учении

По подлесочку по малому, у-жи-жи, у-жи-жи,

По-над речушкой, по-над быстрою, у-жи-жи, у-жи-жи,

По-над моей молодой судьбинушкой, у-жи-жи, у-жи-жи,

Уж ты пуля резвая немецкая,

Словно ласточка легка, да проходлива,

Словно ласточка та пуля поворотлива,

Что куда повернусь, на нее наторкнусь.

Я за куст лягу, за деревцо,

Как за деревцо, под крутой бережок,

Уж ты деревцо мое зеленое,

И зеленое, и веселое,

Припокровь, деревцо, долю солдатскую,

Припокровь головушку победную,

Припокровь руки-ноги рабочие,

Припокровь имечко нареченное.

Как громом меня та война сшибла. Только что с домом справился – пол настлал, крышу перекрыл, денег кой-как разжился. Вот, думаю, на ноги стану, не хуже людей. А тут пожалуйте! Сперва было пить задумал, а только сдержался, – на такую беду водка не лекарство.


А я так очень даже охотно шел. Домашние меня просто слезами исслезили, а я хоть бы что, стою истуканом да со стыда хмыкаю. А в думке одно: кабы поскорее. Я шумное житье люблю, разное. Мне война как раз впору.


Эх, вначале, как погнали нас семнадцатеро из деревни, ничего не понятно, а больше плохо… Ух и заскучали мы… На каждой станции шум делали, матерно барышень ругали, пели чточасно, а весело не было… А потом здорово учили нас, аж я с тела спал… И надругались, как над дурнями… А мы не очень-то дурни были, работящие парни, один в один хозяева… Я при отце работал в строгости, только и баловства моего было, что четыре месяца на фабрике фордыбачил… А тут кругом соблазн и ни тебе свободы, ни тебе попечения… Зато теперь попал я на позицию… Так я плакал, как сюда ехал, просто с жизнью прощался… Маменька-то лет пятнадцать померши, а я все плачу, мамашенька, мамашенька, – причитаю…


Загулял я тогда на целую неделю. Сильно с тоски да со страху баловал тогда. Очнулся чуть не на самой позиции только, и так я зажалел, что совсем, почитай, без памяти с прежней своей жизнью распростился. Вернул бы, да поздно. А теперь-то все ведь иное.


Я на войну шел, все обдумал. Спорить не приходится, конечно. Однако я бы и спорить не стал. Один только у нас и случай, что война, от каторжной нашей жизни оторваться. Тут только я и на свет вылез, людей вижу да про себя понять время сыскал.


А то еще в 13-м, на Фоминой, пришел к нам дед из Питера. По многим местам ходил хожалым, бывалый мужик. Тот за верное принес, что затевают наши министры войну с немцем и что нужно-де ту войну провоеваться, – чтобы понял народ, какой он ни до чего не годный, и никаких себе глупостей не просил бы… Так оно и вышло. При всей при Европе, на голой на…


Когда я в первый раз в бою был, точно ничего не помнил. А теперь даже во сне вижу все до точки. Очень не по нутру война-то пришлась. Ну там ранят, али смерть, али калечью заделают, – не в том вся сила. Кабы мне знатье, в чем толк-то, из-за чего народы, такие мирные, передрались. Не иначе как за землю. Теснота, что ли? И того не видать.


Что война?.. Купцы проторговались, а с нас шкуру дерут…


Нас учить нужно всему. Как я понял, чего я супротив супротивника не знаю, – душа в пятки ушла. Жизни моей не хватит обучиться. Да и ум-то во мне от возраста заматерел. Не согнешь, разве что скорежишь. Пусть уж детки наши обучаются. Только для того и домой-то хочу вернуться. А то так темноты своей страшусь, помереть впору…


Темны мы не по своей вине. Я с малых лет ученье любил, сам себя грамоте обучил, а что я за помощь в этом деле видел? Все мое ученье было у сапожника по башке колодкой. А он еще под себя ходит, а над ним с книжкою сидят. И дальше, только захоти, до самого высшего разума доучиться можно. И при всем том сволочей из них тоже много бывает.


Что об этом говорить, разве нашего брата спрашивают. Я дома учился, каждый день к Николаю Ивановичу ходил отдельно. Очень меня за способности любил, ко всему я был способный. Починить часы и то сумел сразу. Все понимал и то понял, что на войне не такие теперь люди нужны… Вот и я в пехоте, что пес на охоте. На своре сижу, ничего не вижу…


Я, как лягу, об чем думаю?.. Хорошо бы, всего лучше, чтобы я так быстро читал, как говорю… Господи, думаю, читал бы я тогда всю свою жизнь и всю жизнь свою забывал бы…


Взял я карандаш и стал писать как следовало. И увидел я: топорище куды к моей руке поприкладнее. Упарился в тот раз, будто целую делянку и снял, и выкорчевал. А уж кабы я столько раз топор из рук выронил, сколько карандаш-то этот, – быть бы мне безногим калекой.


Стоит столб, на ем слова, а прочесть я не в силах. Дороги за столбом разошлись, вот и иди куда знаешь. Сел, стал сказку вспоминать. А по сказке-то той куда ни кинь – все клин, куда ни глянь – все дрянь. Я и пошел без пути, посередке, да еле из трясины и выбрался. Чем сказки-то сказывать, лучше бы грамоте выучили.


Смотрю, ровно бы огонек мрежит. Я и попер прямиком, через пень-колоду. А огонек все на той версте мрежит. Так я до свету шел, и все зря. Вот и скажи, что без лешего.


В голове твоей бор темный, вот в том бору так леший! А коли свет в башке, так на свету всякая нежить выдохнет.

Кто в городу пожил, знает, что такое наука. И как она людей на верх ставит. Хоть бы дом большой, городской. Высок в гору, красив, велик, ровно село большое, строят же его простые, неграмотные. Ползут по постройке той мурашами, кладут камни по чужой указке, нету им в глазах дома того красы и ладу. А выстроил мужик, набил себе за то брюхо кашей, от дома того отвалился да за избой своей курной с…

А живут-то в этом дому только ученые люди.


Больно тело свое работой перетружил. Отработался, руки-ноги ровно гири, на безделье не поднять. Мозги так совсем отвыкли, не утруждаются, заматерели. А с войной-то самое время пришло голове кланяться…


Мы ужли не научены, а вот те, что из плена вернутся, те и нас многому учить будут… Из каждой овцы – вышли мудрецы… На каждой на дубине – ягода-малина…


Он те околдует… Больно готов наш брат… Изобижены, унижены, хуже зверья живем… Всё ждем, кто научит, вот и слушаем… Эх, кабы они муки не принимали, больше б им верили, а то за ним не идешь, боишься… Зато объявить – ни боже сохрани…

II

Что на войне приключилось

На какой голос ревет, на какой голос поет,

На тот на голос, что смерть дает.

Приди, человек, до полсудьбы,

Приди, солдатушко, до полубоя,

Как и бой не бой, людям убой,

Как рвет и землю, и дерево,

И солдатское тело томленое.

Во соседнем селе белы рученьки,

Во чистой реке победна головушка,

Во густых хлебах быстры ноженьки.

Во глубоком рву ясны оченьки,

А как кровь тепла во сырой земле,

Во сырой земле, во чужой стране.

* * *

Что поднялось! – ровно суд Страшный… Нельзя не покориться, а и покориться – душа не терпит… Нету рассудку ни краюшка. Теперь помнится, а то: гром тяжкий, снаряды ревмя ревут, рвутся, у нас раненые вопят… И целые-то волчьим воем воют от смертного страху… Нету того страха страшнее… Куда идти?.. Не идешь, в кучу сбились… Молоденькие криком вопят, по-зверьи… Взял он револьвер да ко мне: «Вылезай». Я назад напираю, земляков куча… Я – карабкаться, а он в меня выстрелил чего-то… Не попал, только все шарахнулись и в атаку полезли.


Эх, до чего плохо было! Как первая повозка дошла, слез Семен Иваныч, бабе говорит: «Собирайся, детей собирай и вещи что понужнее, выселяют вас». Баба оземь, голосит, сапоги целует. Народ собрался, услышали, по селу, словно гром, плач такой. Сразу все говорят и плачут все. Кто головою бьется, кто волосы рвет, а старуха одна телку вывела, за шею обняла, голосом воет, и собаки тоже с ей душу рвут… Ну, стали потом силом сажать – не уговорить. Так босые все, а дождь да грязь и холодно… До чего плохо было, самое трудное…


Я повылез, слышу – дышит, как на бабе… Я повылез подальше да кажу тихонько: что ты тут, сукин сын, а он – хр… хрипит. Я боюсь – кричу, а он боится – хрипит. Я к нему лезу, а он ко мне… Доползли, а кровь из ноги горячая, сам я холодный… Рукою его за шею – щуплый… Ищу, может, где близко ранен… Верно, пальцами в грудь залез… Он, чисто как свинья зарезанная, орет… Я его за горло давлю – тоже мокро, а все, чтобы горше, по груди рву… Замер, как заснул, а я на нем… До утра. Утром рано, саднит нога – чисто смерть, а голова, чисто водою налита, гудит… Не вижу, не слышу, как подобрали – не помню…

И что это, братцы, чи я того проклятого удушил, чи он сам по себе помер?.. Рассуждаю, что не грех, а больше по болезни-слабости снится.


Что здесь плохо – многие из нашего брата, нижнего чина, сон теряют. Только глаза заведешь, ровно лавку из-под тебя выдернут, летишь куда-то. Так в ночь-то раз десять кричишь да прокидываешься. Разве ж такой сон в отдых? – мука одна. Это от войны поделалось, с испугов разных…


Чудно мне здесь перед сном бывает, как устану. Ровно не в себе я. Ищу и ищу я слово какое ни на есть, нежное только. Ну там цветик, али зорюшка, либо что другое, поласковее. Сяду на шинель да сам себе раз десять и протвержу то слово. Тут мне ровно кто приголубит сделается, и засну тогда…


Долго ли я лежал, не знаю. Звезды, идти надо, я ползком на горку выбираюся. За горою, знаю, немцы. Ракеты все слева, и то рад. Ползу, слышу разговор ихний. Смотреть – ничего не видать. Только совсем близко огонь всполохнул. Здоровый немец машинку разжег, кофий варит… А дух, господи… Думаю, коли б этого – вот хорошо бы… Слюны полон рот… Я ползу, а он сидит, ждет кофию, на огонь засмотрелся… Смотри, смотри… Сзаду навалился душить скоренько. Молча сдох, с испугу, видно… Я за кофий, пью, жгусь, тороплюсь… Взял машинку да каску с собой унес…


Хорошая кобыла была, как жену, любил, просто заржет, и мне охота… А налетал с утра… Ну тут с месяц, как свет, так нету покоя… Ни работать нельзя, ничего нельзя… и то нельзя… Грязь в земле развели ровно свиньи… Налетит со светом, кружит и бомбы бросает… И песок-то, и грязь, и гул, и жарко, чисто пекло… Лошадей по-за кусты. Артиллерия по им жарит, а стаканы к нам в обоз. Собирали начальникам, сестер одаривали. Цветы держали и все говорили: красиво, что цветы, а она смерть причиняла… Вот и кобылке смерть причинила… Как его угораздило, только слышу – ржет кобылка, весело ржет… Думаю: что это она радуется? Да к ей… а она и глазом не ведет, мертвая… Это она как в памороке была, что хорошее и представилось…


Голод выучит… Я вот дите при дороге спящее ограбил… Спит дите, чье – не знаю. Никого поблизости. Ихнее потерялось. Замученное, спит при дороге, и хлеб под головами… А я хлеб взял, сперва разломил… А потом подумал – не помирать же бородатому… А в дите жизнь легкая… Да весь хлеб и унес…


А, как выскочил я – направо Алешка, налево Петренко. Кричим, бежим, упали… Зарываюсь, так быстренько стараюсь, а кругом пуля визжит… Вскочили, бежим. Алешка бежит, а Петренки нету… Думаю: «Как его убили, так и меня убьют; как его убили, так и меня убьют»… И чего это такая думка пришла, не знаю, а все думаю одно это… Добежал и сильно работал штыком, лиц просто не видел… Невредим вернулся… Глотка до того охрипла, три дни хрипел, с крику сорвал. В глазах туман белый, только скрозь него все и виделось, тоже дня три… А Петренку убили…


Легли мы ровно на пружинах. Слава Господу, лежа-то было. А как встали – затянуло в трясину двоих. Сам слышал, как Иванова кобылка на той трясине губилась. Стонет, ровно мычит тихонько, и слыхать было, как кости с натуги хрустели, не вызволилась…

* * *

На его глазах братишку австрийцы убили. Сердце в нем кровью засохло… Как зверь стал… Целый день сидит выжидает, чтобы австриец нос показал, – сейчас стрелять, и без промаху. Обед ему принесут, так денщика с ружьем ставит, чтобы и минутки врагу милости не было… И до солдат облютел…


На полке хлеб, в избе пусто. Я хлеб за пазуху – да и драть. Как заорет баба караул, как повыскочат ребята да гвалтовать, как заверезжит собачонок, ну просто аппетиту решился и хлеб бросил.


Он в глаза не глядит, а так неспешно идет. Вижу – сейчас будет меня насмерть убивать. И что делать-то? Коли не он меня, так и у меня ружье на взводе. Тут уж кто кого. Я и выстрелил. Он еще шагов сколько-то на меня – и в землю.


Вот ты это так говоришь, потому что глаз его не видел. Кабы в предсмертные-то глаза глянул – ночью бы чудилось. Я эдак-то, почитай, с полгода как чумной ходил: как глаза на сон заведу, так мой убиенный в глазу да смотрит.


Я с Семеном вдвоем пошли, а барана несем по очереди. Не мешает: живой, а не противится. Но, однако, устали, сели посидеть, не заметили, как уснули. Сплю, слышу – Семен меня тихонько окликает: немцы коло нас… Как не было сна. Сижу, в ночь темную, словно сова, смотрю, ничего не видно. И слыхать ничего не слышно, окромя как со страху в уши ухает… Немного продохнул, слышу: правда немцы… А я еще, как из дому шел, плену пуще смерти зарекался… Кто его знает, как баран наш развязался, да через кусты шварк, да шуму наделал. Со страху-то – словно гром прошел. Уж тут ли тебе скотину жалеть, господи… только как вскочит мой Семен, да за бараном, да за кусты, да сгинул… А немцы за ним, да стрелять, да далече, слышу, гонят… А я драл в другую сторону, бег, бег, на солдат наших к утру дорвался… А Семена так и нету… Горя сколько, семейство… Вот те и баран!


Щемит сердце, да и сон клонит. Слышу, добирается кто-то, трава хрустит. Кто? – спрашиваю. Молчит. Я опять тихонько… Молчит. И так мне страшно стало, как пальнул. Как закричит!.. Тут и наши набежали, искать кинулись. Так только в крови трава, а чья кровь-то, неизвестно. Ушло.

Нету хуже той напасти,

Как служить в пехотной части,

Пешки день-деньской идешь,

Только ляжешь, гложет вошь.

Только вшу почнешь гонять,

По окопу бомбов пять.

Все печенки первернутся,

Тут команды раздадутся:

«Эй, ребяты, не сиди,

На штыки время идти!..»

От царя исподняя,

Зато шкура родная,

Так мне станет жалко шкуры,

Не испортил б враг фигуры,

И фигуру и лицо,

Обручальное кольцо,

Станут ножки что пуды,

А податься некуды…

Осмотрел ее фельдшер. Где достала, говорит, стерва?.. Муж-де приезжал и наградил. Врешь, муж такой беды законной жене своей не сделает… Она плакать. Верно, говорит, меня офицер позвал, приходила чтоб вечером, белье взять. Я пришла, а они трое аж меня до полночи мучили, отпустили и три рубля дали… С той поры и хвораю… Это в *** было, штабные с жиру бесились.


Солнце светит, в бубен бьют, на скрипке играют, а народ бесовски скачет-топочет. Пыль столбом, под ногами ребятишки змеями вьются и псы брешут-заливаются.


Вышли мы рано, еще и туман стоял. И решил я, что последняя то моя дорога будет, убьют беспременно. Идем мерно, кто крестится, кто спину проминает… А разговоров нету, не до них, каждый в омут ныряет да жизнь вспоминает. Шли, шли, встали, ружья сняли. Ноет тело, ровно мозоль старая. Так бы и вылез из шкуры, до того поизносился в походе…


Все мы с ним ругались: сердце до него лежит, а что скажет – все не по мне. Ночью вдвоем решились, четверых сзади оставили. Больше всего боязно, чтобы он, сохрани бог, Георгия первый не получил… И чего это они от нас бежали, верно, целую роту разглядели, а нас двое… Впотьмах и блоха страх… Я двоих взял. А он офицера ихнего привел и крест получил… Теперь я его за счастье очень уважаю…


Что же, расскажу сказку… Ночью шли лесом, только, как у мерина, селезенка играет – ух да туп, ух да туп. Ни зги не видать, и тихо… Что дальше, встали… Говорят, хорошо бы чайку… Нельзя, увидит. Терплю. Вдруг это меня кто-то за рукав и к сторонке… Я упираюсь, а он тащит, потом к земле пригнул. Я присел, сыро, – пень, что ли, али кочка. А он мне, молчит, и в рот бутылку сует. Я пить смело, а там ром… А выпил, сгинул тот как не было… Подошел я до земляков, а они мне: что это от тебя дух больно хороший?..

* * *

Подобрал я его на саше, через ругань какую я его подобрал, сказать трудно! А вез я его в седле 18 верст до дивизии. Так та?к я с им подружился, отдавать дитяти не схотел. И товарищи согласны были: псов так и то видим, а тут душа без призору брошена. Ну, начальство досмотрело: оно чувствам нашим не потатчик…


Пшеница что ни колос – то богу слава. Словно трубы архангельские. А по пшенице солдатики убитые лежат, и наши и ихние. Свежие, еще духу нету, больше полем на тебя тянет. А промеж убитых дети бродят потерянные. Баба как бежать надумала, сейчас она грудного на руку, а малого за руку. Малый отобьется и по хлебам потеряется. Все двухлетки да трехлетки. Красивые ребятки у них… А уж до того напугавшись, что и плакать давно забыли, голос пропал… Словно столбняк у них. Рожа-то в грязи да слезах присохла. А у кого и кровь – побились, что ли… Мыть их да кормить сестры стали. Молчат, ровно куклы какие… Только уж верст через десять отошли, опомнились, что ли, реветь начали… Детям плохо…


Вброд перейти, да сторожко, а то встревожим – перебьет. Полез в реку, как тише стараюсь, а все в темноте-то нет-нет, а щучиной плеснешь. Холодная вода, быстрая, просто несет тебя. Шел-шел, да и ухнул в глыбь, и поплыл в темь. Где берег – не разберу. Через долгое время прибился, вылез – немец на меня. Не туда попал. Поплыл опять. Вылез – немец. Раз пять так-то. Почитай, до свету я утопленником шлялся да немцев смущал. Сколько они патронов схолостили, покуда я к месту своему не прибился.


Я стою – ровно ничего не вижу. Смелее так-то. И он поослаб, ружье тихонько опустил да по опушке и пробирается, будто и не думал про меня. Глаз много силы имеет. Кабы глянул я в те поры на него, быть бы мне на том свете.


Он нам строго приказывал: как увидим бутылку с чем ни на есть, не брать… А уж пить ни боже сохрани… Смотрю – на ходу Осташков зеленую бутылку с земли, оглянулся да в глотку. Голову запрокинул и бутылку Мишке тянет… Мишка взял да ко рту. А Осташков как голову запрокинул, так и свалился на затылок. А Мишка на него брюхом вперед… Я к им, кричу: чего, черти, балуете, нашли время… Подошел, а они аж синие, мертвые…


Я опять до него приступаю: отдай да отдай. Не дает и в глаза смеется: я, мол, сильнее. Не избить, не отнять… Что день – у нас драка, начальство наблюдать стало, особенно меня, что я за им как тень ходил… На что ему кольцо, а мне ровно душу вынули… Целехонькую ночь снится, дни прежние все время в голове. Жить стало невмоготу… Говорю: утеку и муку приму… Утек, поймали и наказали примерно – ни сесть, ни лечь… Тогда отдал…


Ночи тяжелы. Дух у нас густой, спать – морит – хочешь, а нельзя. Разгонишься храпеть, ан бомбу проглядел. Ну, чисто как хрю разнесет… Что человек, что сопля… Бережешься, до того не спишь, что все в тебе ровно притянуто, дрожат все жилы. Так и сдается, что кровь брызнет…


Вон и эта, и эта девчонка, все это такие. И кто это таких берет, не скажу. Вон той годков девять, не больше… А ну, подь-ка, подь, не бойся… Стыд-то есть?.. Эх ты, тощая… На вот тебе полтину, теперь деньги дешевы… Эх ты, Акулька!.. Бетя? Имя тоже. Вот ты, Бетя, мало ангелу своему молилась, вот тебя, Бетя, и обидели… Иди себе, милая… Война, война…


Словно волк был, волосом зарос, скитался тощий по вражьим местам, и собаки гоняли.


Иду лесом, темно и холодно чего-то, хоть и лето на дворе, и звезды чистые. Иду, пожимаюсь. Собачонка по-за кустом скулит. Я цмокать, слышу, к ногам жмется и скулит. Я ее поймать норовлю, не дается, стерва. Слышу, что махонькая. Я ее ловлю, добра ей хочу – скулит и не дается. Я так, я эдак, – вертится, стерва… Я притаился, да как хвачу ее прикладом, да еще, да еще. И пошел дальше.


Что я детей порченых здесь перевидел. Жиденка одного – так забыть не могу. Почитай, в час один его солдатня кругом осиротила. И матку забили, отца повесили, сестру замучили, надругались. И остался этот, не больше как восьми годков, и с им братишка грудной. Я его было поласковее, хлеба даю и по головенке норовлю погладить. А он взвизгнул, ровно упырь какой, и с тем голосом драла, бежать через что попало. Уж и с глаз сгинул, а долго еще слыхать было, как верезжал по-зверьи, с горя да сиротства…


Скачет козочка, страх в ней играет, над землей несет легче ветру. Он за ней в лес вошел, споткнулся об груду какую-то, упал, встать не в силах… Немец раненый лежит и его за груди держит, не пускает… Сопут, борются… Грызть стал немцу руки, пустил проклятый, только глазами смерти кличет… Винтовку приложил, пальнул, а у того глаза на лоб… А коза ушла, гнаться не стал. Об немца последний заряд разрядил… Обидно охотнику…

* * *

Как сбили нас кучей, что больной, что здоровый, стоим – словно прутья в метле. Некуда податься. За мной солдат большущий, дергается что-то. Я ему – земляк, земляк, а он мутным глазом поглядел да на меня как навалится, помер. Вот так шабёр[17]


Как вошли мы в город – все ничего. Жидова попряталась, и баб не видно. Заришься – все отперто, все твое. Патрулей не делали… Зовут, сказывают: «В патруль наряжаться». Пошли. Три окна, изба деревянная… Криком старуха кричит, нас к ей подошло трое. «Что такое?» – спрашиваем. «Грабят», – говорит, да так чудно говорит, только что понять можно. «Кто, – говорим, – грабит? Врешь, старая, всюду и всюду патрули ходят»… Идем, а там двое ихних мирных из скрыни[18] одежу дергают… Я одного за загривок, да в сундук, да запирать… Так ему смерти хочу, ровно мою старуху обидел. И не ее жаль, а обидно, что, сукин сын, на своих пошел… А старуха кричит: «То мой сын, то мой сын…» А то на ее дочке женатый, да со своим братаном тещу грабят. Ну и натешились тут… Уж били мы, били, кости целой не оставили. Ах, стерва! А добро из сундука попортили… И не думали того, а попортили… У меня эдак до этой поры вот портабак-то оттуда.


Была тут у меня собачонка удивительная, Шашка – кличка была. Шашкой ей лапу перебили, болталась у ней лапа та, шерсть на ней огнем попаленная, глаз вытек, боевая была, от хозяина ни на шаг, и спала со мной под шинелью. А как чемодан[19] по соседству разорвало, так и она не вынесла. Как задрала она хвоста остаток, шерстку вздыбила да на трех ногах такого латата задала – по сю пору не видно.


Дал мне приказ – ковры ему купить – и сто рублей денег. Я в село: ковры есть, а отдавать не хотят. Я и деньги давал – не хотят, да и только. Я и скажи: «Не дадите – сейчас детей стрелять буду, за ослушание начальству»… Да мальчонку за ворот… Отдали даром…


Брата убили, а я не знал. Дошел до части, спрашиваю, – убили… Я пошел искать, сказывают – в братской. Я крест сделал, стихи сочинил:

Спи, мой брат старшой,

Здесь я, брат твой меньшой,

От отца и селян

Я с поклоном послан.

Лег в чужом ты краю,

А проснешься в раю…

Сидели, есть хотца. Выбрался без спросу. Округа пустая, жителей повыселили, одни собаки воют. Ни крохи. Вошел я в халупу, на печи стонет. Я поглядел – баба лежит, вся в крови, чуть жива, и младенчик с ей. Только что родила, как мы-то вошли, и четвертые сутки без хлебу, с водою гнилою. Померла, а младенчика жидовка взяла…


Вьюга как у нас на деревне – зги не видать, бьет и рвет. А тут слышно, не все ветер, ревет тяжелая[20], влетит за ветром смертью, свернет-скорежит все вокруг, с тряпьем, с дубьем в землю вобьет, вкрутит, глубже речного дна. И опять ветер, и тяжелое ревет.

Ночью топот, под палатку чей-то конек прибился, пофыркивает. Мы его за холку да в узду. Мадьяром крестили. И такой хороший Мадьяр был, сразу по-русски выучился…


Я за халупкой маленькой на лежанке прилег и заснуть норовлю, – нету сна с устали. Слышу, под лежняком говор тихий, словно бабы шепчутся, а встать невмоготу. Только чую неладное, нагнулся в отдушину глядеть, голос ясный, а слов не пойму, видать – ничего не видно. Тут пошли стрелять по нас, деть себя просто некуда. Ушли за село, а как вернулись, гляжу, нет той халупки, заместо нее яма в земле глыбокая, а в яме ихний с телефоном, весь развороченный…


Ощиплю курицу, кишки прочь и в горшок. Туда все, что есть, положу: и перец, и лист лавровый, и картошки, и макаронов, и консервов – что есть. И в печь. Как в кашу спаяется, тут и ешь с хлебом.


А тут сразу нас под ихние пулеметы угораздило. Совсем не похоже, как я-то боялся… Страху нет, отчаянности столько, просто до греха… Как вышел, так бы сквозь землю провалился… И туды голову, и сюды голову, хоть в… засунь голову, а не уйти… Как лежишь до атаки, так все думаешь, как бы убегти… А вышел – орать до того нужно, кишки сорвешь… Ну уж тут пусть немец не подвертывается… Семь смертей ему наделаю, а взять не позволю… Вот тебе и убег… Все другое…


Смотрю – изба, оттуда шум. Земляки австрийцев палить пристроились, а те, злыдни нечистые, бабу горемычную да ребяток ейных двое в окно кажут. Не стерпело сердце, подскочил, бабу с младенчиком в окно выдрал, за другим стал рукою шарить, а они мне за шкуру и залили разрывную… Уж без меня сожгли-то их, обеспамятел. Жалко до смерти…


А слышим, стонут, просятся чего-то, Грязовецкие, спрашивают. Мы говорить-то не можем, не велено, и ничего понять не можем. А лес кругом, не видно… Тут месяц повыкатился, ан это калеки-раненые, кругом ползут и пособить просят… На коня не возьмешь…


А на войну шофером взяли. До машины сызмальства был доходчив, а в Бельгии до автомобилей во как навострился… Как подвез своего до немца, а сбоку кавалеры в касках, да на них, да рубить…А Григорий, ей-богу, не вру, который раненый, втащил рукою за ворот, да под ноги себе шварк, да топтать, да топтать, пока не подох… А подох, уж как к себе вернулся со своим-то. Я его, сустревши, спрашиваю, как рассказал, что ж ты – демократ, а сукин сын выходишь, а не демократ… Разве ж тебе то в Бельгии говорили, что немец не человек, что ты его хуже крысы замучил? Так драться полез со стыда…


Взял я штык, осмотрелся, вырыл ямку штыком и запрятал. На другой день доставать стал – нету. Фу-ты, чего такое: у вора вор дубину упер. Вынул кто-то… Слава тебе господи, греха за мной нету, ни грошика не прожил.


Я глаза прикрыл, тем и оборонился. А то быть бы мне до смерти без солнечной радости, без звездных утех.


«Стой, – говорю, – ни ты царю воин, ни я не докладчик. Не та у меня душа. Только жить тебе в этом месте не для ча, такого смердящего военная пуля святая не возьмет.

А убить – убью». Плюнул на заряд да и убил шпиёна поганой той пулей.


…И по совести скажу – не грех… Все равно не мы, так другие, хозяев нету. Нет хуже, как дом бросать, а и остаться не сладко… Особливо бабе… Господи, как увидишь бабу – чисто жеребцом ржешь… Тут плачь не плачь, а только поворачивайся… Как укладали мы в одеяло, жидок наш пришел. «Ребята, – говорит, – нельзя так». А мы молчим… Он еще лопотать, а мы молчки свое… Он осерчал, в крик, ротный зашел. Ему смешно, а нельзя, обязан запретить. Сам хохочет, а вещи бросить велит… Ну и было жиду и от нас, и от ротного… В лазарет ушел…


За что мне Георгия дали? Одно скажу – не за самое страшное. Вон мне страшно было, как я один средь врагов попал. У меня голова дурная, сплю я ровно колода бесчувственная. Вот в перелеске привалился да на тот свет и ухнул, сплю бревном. А проснулся ночью, кругом костры и одна немота проклятая. Ни душеньки русской не слыхать. Что страху принял! Сердце во мне молотом стукало. Сдавалось – на всю округу стучит. И зубы, не хуже как перед ротой, дробь выбивали. Однако к утру ушла погань, ровно туман от света.


Я хоть и обязан был по долгу службы ждать, однако не смог я. Свечерело, быстро в тех местах темень приходит… Не боялся я до тех пор, а тут чего это Василий в голову лезет. Лицо его все у меня в глазах, особенно как зажмурюсь… Просто сил моих не стало. Ружье-то тяжелое, а знаю – он за кустом лежит. И уж не встать же мертвому, а все я будто его на руке чувствую… Надумаю такое, что ни вправо, ни влево не гляжу, боюсь… Вот тебе и на посту… Не знаю, долго ли я так протомился, будто жизнь моя прошла… А тут ясно слышу: из Васильева куста ползет… Господи, я как гаркну: «Кто такой?»… А тот на меня как кинется сзаду – ну нет тех слов, какого я страху нажил… Мне все равно, подтоптал меня, мне уж больше бояться некуда, не хватит… И голосу не стало… А тут мигом наши подошли и немца с меня сняли…


Он ко мне и, заместо чтобы рану искать, давай по карманам шарить. В памороках был, а тут что отлили, злоблюсь, кричать норовлю, а он за глотку… Как шарахну его: сукин ты сын, кричу, а не санитар. Ты мне рану вяжи, а кошель-то я и без тебя завязать сумею…


На войне дала мне барышня одна конфетку, развернул, свою фамилию читаю – Абрикосов… Словно кто по имени назвал, так обрадовался…


Что казаки баб портят, то правда… Видел, как девчонку лет семи чисто как стерву разодрали. Один… а трое ногами топочут, ржут. Думаю, уж под вторым она мертвенька была, а свое все четверо доказали. Я аж стыдобушкой кричал – не слышат. А стащить не дались, набили…


Эх, ночи тяжкие, вот – спать тебе не приказано, а думы уйдут от устали, стоишь столбом, ждешь свету. Да не самого солнышка, а только чтобы видать было. Тут двинемся, ноги ровно не свои, во рту ржавчина. И сердце не мое, нету тебе ничего впереди.


Там что надо скомандовали, сняли мы сумки да винтовки, все приладили и спать. До того натомились, во сне суставы трубят. А тут как рявкнет, как раскинет нас-то. Так веришь, до того я сном обуян был, одна только думка – убей, да не буди. Ей-богу, куда бросило, там до утра и проспал.


Сели в фильки, он стал тридцать по носу давать. Ась, два, три, досчитал до тридцати да разок и перемахни… Я его и хвать по виску, да до смерти…


Получил он письмо, заперся часа на три. А потом меня зовет: «Иван, – говорит, – прибери халупу!..» А прибрана с утра. Слушаю, мол… Кручусь, с места на место переставляю. Покрутился, ушел… Опять погодя кличет. Сидит с письмом в руке, чудной какой-то… «Иван, прибери халупу!» – говорит… Я опять покрутился, вышел… Погодя опять зовет, за тем же. Что это, думаю, разобрало его? А как вышел я из халупы, он и застрелись…


Ускакал он, кричит: с немцем вернусь. Точно, приволок он немца, до того избитого, просто как мешок через седло-то болтался. И такой разговорчивый немец оказался, лопочет бесперечь, и спрашивать не надо. Только самим-то понять не по силе было, а пока начальство до нашей до халупы пришло, он уж и помер…


Слабеешь от походу этого, от ходьбы целодневной. До того смаешься – сам себе не человек. Ляжешь где пришлось, хоть в навоз головой, – гудут ноги трубою, будто слыхать даже.


Ровно ребятами в зуек играли. И не веришь, что так штык-то войдет, ровно в масло. А назад тащить куда хитрее. Тут вот и звереешь. Тот ревет, руками держит, чтобы не так его разорвало, что ли. А ты штыком круть-верть, вправо-влево, вверх-вниз… Пропадай, мол, все пропадом…

* * *

Смотрю я в окно, а со двора к стеклу рожа прилипла: нос расплющенный, глаз раскосый, зеленый, на голове шапища копна, с-под шеи халат во все брюхо пестрыми цветами горит. Ну чистый Мамай. Мое солдатское сердце хвостом овечьим затрепалось, а каково на такую текинскую образину нежной австрийской бабе глядеть.


И у нас много зверья жило, но такой умной собачки не было. Как, бывало, придем, так такая собачка тонкая – по лицу узнает, кому обида была. И прямо до того – и ластится, и ластится. Здорово животное через это страдало: человек в обиде – хуже зверя…


Спросился я – разрешил. Снаряжаюсь, главное, стараюсь, как бы ноги потеплее упрятать. Пошел к вечеру, сперва и шел за горкой, потом темени досидел и ползти почал. Очень я хорошо знаю, где он лежать должен. Вот как бы то место пошло, а нету никого, снег кругом. Занапрасно, думаю, труд принял, не знайти товарища. Стал было поворачивать, а и задел ногой – человек. Снег сбил, ан это он самый. Ровно вдвое стяжелел, не снесть. Веревку поддел, и поползли назад двое. Безо всякого почтения поволок, – пришлося…


Птицы – вот по ком я здесь скучаю. Я ведь птицелов, охотник… А здесь нету птицы. Попоет птаха недолго и от выстрела охоту к местам этим теряет. Для меня птичья тишина словно гром… Я только к птице и ухо имею…


Сплю я на копенке, слышу – шуршит. Мышь, думаю. Шикнул – не мышь, шуршит непрестанно. Я рукой сунул и гадюку поймал. Как ужалит! Я ее об сапог, а потом из руки себе здоровый кус и выкусил, просто сколько зубами захватил. Поболеть поболело и к вечеру прошло. А то бы помер враз.


Ничего не видно, а слышу – дышит ктой-то. Спрашиваю, кто такой, стрелять, мол, буду… Молчит. Стал было я думать, да некогда. Я и выстрелил…


А она знай трясется. Я ласково так, не бойся, мол, бабушка, я только хлебца возьму, и стал с полки хлеб брать. А старуха как упадет с лавки и померла. Очень уж здесь народ пуганый.


Чего ржете жеребцами? Сами над собой ржете. Кажному вон своя рожа ровно капусты кочан. Бей да руби, только скуснее, сок, мол, пустит. Пес и тот каку гордость, а имеет. Тоже люди, каждого допускают, эх вы…


Вот как случилось, ведет меня да все бьет. Да больно бьет-то. Это, верно, чтобы я силы не собрал противу его. Я терплю, а тут не по чину пришлось, что ли, в зубы ударил. И запала думка – уйти. А уйти, так убить его надо руками голыми. Ровно на дороге на большой. Повалил я его, он плачет слезами и лопочет. Я рот зажимать – руку целует. Задушил я его. Помню, дня два у меня сердце не живо было, и тошно все, ровно объевшись был. Не забыть николи…


Сидим над водой, покуриваем. Вот по речке что-то до нас прибивается… А темно довольно, разглядеть никак нельзя. Я говорю: «Вася, а не враг ли какой?..» Вскочили, однако, тихо, а груда черная у берега на волне колышется, поплескивает. Я осмелел, лег, рукою достал. Слышу, ровно бы шерсть какая… Руку отдернул – пес, верно, говорю…

Спичку зажгли, глядим – Евграф… Господи, голова разбита, весь кровью да водою прошел… Вытащили, закопали тут же, помолились малость и пошли… Вот, разыскал земляков…

Гудит колокол соборный

На чужой на стороне,

А мальчишечка проворный

Пишет к милой ко жене,

Пишет он цидулю

Про вражую пулю,

И про пулю, и про штык,

Про немецкий про язык…

Уж как пуля грудьми ходит,

А штыки по брюхам,

А язык ихний немецкий

Не раскусишь ухом…

III

Каково начальство было

Во пехотном я полку,

Ровно снопик на току.

Коли немец не колотит,

Взводный шкуру мне молотит,

Подо мною ножки гнутся,

Все поджилочки трясутся…

Что говорить, и вины его нету. Его как учат? Книжку в лоб, грош в карман, палку в руку. Ходи, брат, под себя, потому – начальство. Чтобы как в окладе блестело, потому – народ на тебя, ровно как на икону, молиться должен. Он с юности свое место понял, все на нашем же на мужицком горбу.

* * *

Вон в той части, где Хряков, так простой, можно сказать, барин, ну мразь: ни силы, ни ума. При нем вестовой вроде как великомученик состоял. Просто сказать – страсти терпел. Тот в картишки игрывал. Так ежевечерно худоносором приходил и тиранил. Пальцем проведет пыль – давай морду! А пока сапоги сымет – искровянит вовсе.


И жаловаться не насмелишься. Ко мне один, невзлюбил, пристал. За малый за пустяк, что хочешь, в невочередь, под винтовку. Да и бивывал, как поблизу подвернешься. Все я, бывало, сторонкою ширяюсь. До того довел, всех боюсь, словно пес шелудивый. Как начальство, так и сдается – пнет! Жил – голова меж плеч, чтобы помельче словно.


К нам раз прислали одного, из писарей будто. Задал он форсу. Просто запиявил. Все с бранью, все с боем. А как в сраженье – так на него с… напала. Так за палаткой и просидел. С вестовым – так Суворов, а при деле – так только что с… здоров.


Один говорит, нехорошо, мол, и ответить можно. Так наш-то дантист[21] – нельзя, говорит, иначе ничего не понимают… Темны мы и будто больно жулики. Только под кулаком, мол, и совестимся.


Был портным в Могилеве. Семеро детей. Как попал в казармы, сразу засмеяли, над моей наружностью издевались. Кроме «пархатый», я не слышал обращения. Обещали мне не посылать на передовые позиции, вы сами видите, что я не солдат, я очень слаб. Теперь, вероятно, не выживу, хоть мне и обещал доктор. Но ведь еврею только и жить приходится что обещаниями… Одним словом, я в окопах больше френчи господам офицерам шил… И в самом деле, как я могу атаковать со своим видом?.. Я шил господину ротному, приходит поручик и говорит: «Мне стыдно будет умереть в рваной гимнастерке, почини, Мойша, пожалуйста»… Это самый вежливый офицер. Я взял, не в силах был отказать, так меня это «пожалуйста» растрогало, до слез… Шью и дом вспомнил… В это время, на мое еврейское счастье, подходит господин ротный… И меня сильно побил, и велел на бруствер выставить на пять минут… Что я буду рассказывать?.. За это Георгия не дают.


Думаю – объявить аль нет?.. Хочется объявить, больно не по закону говорит. Не то что начальство хает, а просто до царя добирался… И хорошо объявить-то было бы, ротный трешню дать должен, да и кто пониже уважать бы стали. А кто пониже, тот до нас поближе… А не объявил… Листков я не брал противу присяги, зато слушал я, до греха… Горазд рассказывать был… И спроси, чего зажалел, сказать не могу, а не объявил вот…


А носить-то чуть не пять верст, грязь густая, рытвины, из калюжи в калюжину[22]. Чисто всю дорогу кувырком идешь. А тут расплескать ни-ни, да еще чтобы горячее все, с пару. Ныряю, бывало, свои-то версты, а в думке одно: сейчас иссинячит.


Стали тот камень сдвигать, просто пальца не подсунуть. Ну, кой-как осилили, а под камнем могила, в могиле вещи всякие и человек, видом воин. Вот ведь мертв, тысячу лет лежит, одни кости и геройское снаряжение, а грозен так – подойти боишься. А теперешний-то герой на себя что хошь нацепит, мяса нажрет пуды и морды бьет, а перед тем, схороненным, словно вша перед соколом.


Принял я яблочко, а сам свое думаю, как бы не понравиться… А барчук спрашивает: «Ты няня моя будешь?..» А я знай зверем смотрю, и так мне за это перед дитятей стыдно, а что поделаешь. Я и денщик-то не больно ловкий, в горнице-то я что шмель в стакане, а уж при дитяти так, кроме мордобоя, никакой мне и цены не будет.


Один другому говорит: тот, говорит, не человек, который Пушкина да еще там каких-то не читывал… Ты подумай, чего такое загнул, а?.. Да никто их, почитай, не читывал, а неужли мы не люди?.. Вот он и читал, а ничего в ём путного нету… Хилый телом, и душа хилая. Боится, на себя и на людей злобится… Не человек, а сопля, вот те и Пушкин!.. А промеж нас чистые богатыри есть… Забыть его не могу, изобидел так…


Что ему ни скажи – он все тебе в морду… За «точно так» и то – в зубы… Ну сил моих не стало, а пожалиться нельзя, не принимают жалоб на господ офицеров… А какой он господин!.. У свиньи под хвостом – вот где ему господствовать. Был на заводе при конторе писарем и сам себе все справлял. А теперь до человека добрался, и не то что полковник, а и генерал так драться не станет.


А я бы не смог так жить. Деть мне себя некуда. У них жизнь тесная. Вон у меня все за душою остается, а наружу – только что плюнуть… да слово крепкое пустить охота. А у них все наружу, а душа гнилая. Не по плечу они мне…

* * *

Начальство, и большее и меньшее, в карты дулось. А мы болты болтали. И очень я без грозного призору да без окрику понаторел и поумнел тогда.


У нас офицер – ни тебе учен, ни тебе умен, а словно индюк выхаживает. Зато до дела – ни пальчиком. Ждем, как его бой испытает. А думать надо – не быть клушке соколом.


После того как будто лучше стало, добреть почал и больше-то не бил. Да только толку с того мало: трех зубов нету, барабан в ухе пробился, не слышно, почитай, ничего. В голове зудит да болит круглые сутки…


Нет мне на войне житья! И страшусь-то я, и каюсь-то я. И все-то мне грехом выходит. Коли не покорюсь – грех, а покорюсь – так уж таких грехов наприказывают, хоть и не помирай после.


Сунул мне в зубы трубу, аж кровь пошла, – дуй, говорит. Эдак три недели мучил. Есть я перестал. Стал у меня рот ровно луженый. Кровью стал плевать. Все по зубам тычет, как ошибусь. Под эдакую музыку не запляшешь…

Ты признайся, генерал,

Как войну ты воевал?

– Как, бывало, я вскочу,

Умываться захочу,

Трут меня душистым мылом,

А я им рукою в рыло.

Тут чесать да одевать,

А я матерно ругать.

Чаю-кофию напьюсь

Да на койку завалюсь.

А от немцева орудья

Оченно болел я грудью,

А от пушечного звука

Засвербило мое ухо.

Мне коляску подают,

В лазарет меня везут.

Как-то раз меня везли,

Да, знать, плохо берегли,

А немецкий ероплан

Мне на голову наклал,

Мне на голову наклал,

Я на небо и попал…

– Убирайся ты к чертям,

Ты не воин, чисто срам,

Для такого на том свете

Не найдется лазарета.

Осерчал тут генерал,

Задираться с Богом стал:

– У меня красна подкладка,

У меня своя палатка,

У меня жена вся в бантах,

А тужурка в аксельбантах,

Как на мой на каждый палец

Есть хороший ординарец,

Как на кажный башмачок

Есть особый денщичок.

Купил я тут швейную машину за на-кулак поглядение да за ту же цену взводному уступил. А теперь на той на машинке командирова жена строчит.


Нет у меня в душе добра против богатых. Больно-то богатых я и не видел, однако, думаю, еще хуже… Ему бедный что дурень, что прямо злодей. Брюхо не нажил, значит, плохо жил… Много им дадено, а народ самый вредный… И богач на одной ж… сидит, а такой гордый, словно две под им…

* * *

Я перед большим-то начальством робость имею. Стоит такой перед тобой, и знаешь, что тебе до него что до Бога. Только что со всеми вместе услышит. Где уж ему до тебя, до Ивана! Подавай ему паству целую…


Слышу я – звякнуло под ногой; я шарить, кошель нашарил. Так чего-то я испугался – сердце стучит. Я – к свету, а там золотые, и не сосчитать сразу, ну за сто, да и только. Так вспотел я даже, ничего не придумаю. И схоронить страшно, и выпустить жаль, а чьи – не знаю. Да недолго тех моих мук было. Подошел взводный, дал в ухо на всю сумму и забрал.


Сидит и на счетах щелкает, да ловко так, что баба языком. Стою я жду, а он щелкает. И так я долго ждал, что ноги замлели. Самому жрать неча, а за чужими счетами родного человека на ногах заморил. Холуй чистый!


Уж попомнит меня, как я-то в силу войду. Я ему все его прыщи выровняю лучше всякой мази французской, да и прической тоже призаймусь. Так прифарфорю – сами сестрицы сбегутся, любую выбирай.


Стою я час, другой, устал до того, что ног не чую. А он, как ни пройдет, все ругает да кулаком выправку поправляет. Потом-то, к четвертому часу, просто память потерял, а все на ногах. Тут не упадешь. Только страх и держит, а силы никакой…


Смешно мне, братцы, как господа нас понимают. Коли он к тебе не с обидой, так словно к дитяти малому, только что гулюшки не гулюкает, аж тошно станет.

* * *

Представлял он очень хорошо и казался умней прочих простых людей. А когда до дела дойдет – ни с места. Все расскажет, все придумает, и песню, и сказку хорошо складывать мог. А жил только чужим горбом. Такой, может, где в городу и приспособился бы. Там и лень что рабочий день. А деревня – она тебя за руки держит. Коли рук-то нет, не прокормишься…


Ну и был денек… Пришли, стали, ждем, идет, лопочет-бурчит, потом стал морду бить. А я не знаю, за что. Ну, терплю. Бил, бил, да потом задержался, дал время. Я его и ахнул до беспамяти.

Надо мной чего ругаться,

Я царев, без голоса,

А ты дай домой добраться,

Не отдам ни волоса.

Сиди чисти голенище

Да кури до неба,

Ты на… сядешь нищий,

Как не дам я хлеба.

А ни хлеба, а ни льну,

Никакой скотинки,

Пропадай ты, баринок,

Хуже сиротинки.

Мужик силу свою знает,

Дома работище,

На войне он славный воин,

На деревне чище.

Сдается мне, потому простой народ глуп, что думать ему некогда. Кабы был час подумать хорошенько, все бы он понял не хуже господ. А душа в простом светлая, и кровь в ем свежая. Пожалуй, что и лучше господ все бы разъяснил, кабы часочек нашелся…

* * *

Нет хуже для войны интеллигентного солдата. Душу вымотаешь, глядя, жалея… А потом так злобишься, что хуже немца зла ему хочешь… Мне тяжело, а знаешь, что чего-то ему тяжче… А чего?.. Значит, жизнь жил другую, лучше понимал… А тут лбом в стену… и так жаль, а потом как над собакой ругаешься… Не барствуй…


Стал я ему корзину перебирать, и чего-чего только там не было. И все, почитай, пустячки, только место берет. Ну, особенно смешной там был ларчик кожаный, полон дряни всякой. Дряни в том ларце на целый бабий полк хватило бы, и вся та дрянь для двух его белых ручек геройских по-наложена была.

Мому милая писала

Про любовь про ейную,

На нем морда така стала,

Словно бы елейная.

Мово хлебом не корми,

А письмишко подавай,

Станет светлый, словно образ,

Хоть на стену набивай.

У нас вольноопределяющий хорошо рисует. Ну все, что увидит, так тебе похоже изобразит. Ровно все тебе вдвойне, одно и то же… Аж скушно станет…


Кабы моя воля – сейчас бы я всех, кто побарственнее, скрутил, все бы ихнее поприпрятал до поры и выпустил бы их, таких-то, на всю судьбу. Учись-ка сам на себя жить, свое строить, без нашей подмоги. А потом, как они обтерпятся, я бы им добро ихнее вернул. На что оно мне, только будь ты человеком как след, а не только что руки холить.

* * *

Велит, что нощно, ему баб водить. Баба плачет, не до того ей… Ни избы, ни хлеба – земля да небо… А тут офицеру пузо грей… Да еще напьется, всю срамоту на людях старается производить… Смотрите, мол, как я до бабы здоров… Вот уж здоров как боров, а и глуп что пуп…


Сколько это милиен, не могу умом понять. А коли за рупь у взводного совесть купить можно, так уж за милиен-то много, чай, душ соблазнить легко… Силища.


Сижу я тихо, а он, вижу, все до меня добирается, кого спросит, а все мне кричит: «Ты, сукин сын, слушай да на ус мотай, а то я в зубы тебе всю словесность кулаком всажу»… С этого его слова душа у меня обомлеет и ум за разум зайдет. Как до меня дойдет дело, не то что по науке чего, а имя-то свое крестное забуду, бывало…


Со своим братом я слов сколько надобно имею. А тут немой… И не стыжусь, а все боюсь, что не так услышат. Не понимают они простого человека…


Пошел я, стыдно мне, знаю, что к своим за тем не пойти бы. Зашел, и девка та сидит. Глядит льстиво, знает – зачем. Я и вижу, что гулящая, да не мое солдатское это дело по начальству бабу водить. Постоял, посмотрел, помолчал да и ушел. А он мне за то опосля много гадил…

За горой, за горкой

Баринок гуляет.

А я ножик заточил,

Он того не знает.

Снится мне, бывало, что все стало по-иному. Господа будто нам покорны, а мы владеем ихним всем добром и силою. Ну уж и измываюсь я над ними будто. Откуда что берется. Наяву бы николи такого не придумал. Наяву-то зла такого не вытерпеть. Допекли, значит.


Нет хуже немецкого офицера. Вот это так собака, куды наш! Мне ихний раненый рассказывал: не видит просто тебя, ну ровно ты и не на свете совсем… Наш-то хоть за собаку тебя почитает, все легче…


Того не скажи, того не сделай, все не так, все не по нем… Я у него раб без души… Он со мной хуже Господа Бога поступить может…


Посмотрел я, как господа чудесно живут. На чугунке им что в раю. Диван мягкий, и постелю дают. Ноги вытянул – каждый генерал. Чистота, светло завсегда, и никто псом лютым на человека не брешет…

За мои грехи-убийства

Начальство ответит,

Что умру, что отличуся,

Все крестом отметит.

Здесь опять эти зауряды самые… Обида и мне, и всему воинству. Свинаря замест царя.


Я этого не смог перетерпеть. Что я, мальчишка, что ли, чтобы меня бить? Пришел и доложил, а заместо правды меня в карцер да опять бить. А вернулся – так издевались… Просто до чего плохо жилось… Здесь же я все прощаю, все вместе мучимся.


Истинная правда, товарищ, что терпеть скоро нельзя станет. Теперь тебя «эй» кличут, а скоро по-собачьему на свист идти прикажут. Дал я себе зарок – до малого сроку дотерпеть. А не будет перемены, начну, братцы, по-умному бунтовать. Есть у меня человечек один, обучит.


Отец ли мне командир – того и шепотом не скажешь… Отечеству ли они сыны верные – того и во сне подумать не смей… А уж для ча они себя учили да на нашем горбу барствовали – того и на смертном одре не признаешься…

Не обрался я беды,

Как попал я вот сюды.

Не пришелся я по нраву,

Никогда не буду правый.

Нету хуже взводного,

Для кого невгодного,

Все ругается, да бьет,

Да со свету сживет.

По окопу немец шкварит,

По сусалам взводный жарит,

Не житье, а чисто ад,

Я домой удрать бы рад.

А домой не удерешь,

Дезертиром пропадешь.

IV

Какие были товарищи

Такая от друга радость да веселье. Гнешь, бывало, на работе спину, жилы из себя тянешь, а как вспомнишь – вот вечерок-то с товарищем степлю – и так-то ладно станет, никакая каторга не отягчит.


Я как стал средь войны жить, так и стала мне война что дом мой, а солдаты уж таки товарищи – при самой смерти вместе. Дома-то один я, хоть и семья кругом.

* * *

Да, был и у меня дружок, Саватьев, постарше меня малость да и поумнее будто. Любил я его, как душу свою али больше. И стал он на литейном своем деле кровью заливаться, кашлять. На глазах стаял. Схоронил я его – решился просто радости всякой. Года два от улыбки мне больно было, а смеяться так и по сие время не очень наловчился.


На паровозе пристроился я очень даже хорошо. Товарищи у меня лихие были ребята: и погулять, и поработать – всё умели. И дружбу водить умели, до самого сокровенного умели дружбу держать. Эти за кость не перегрызутся, нет…


Подобрал я его сам, на шинелишку австрийскую положил да за рукава в околодок тащу. На руках не осилить, он противу меня что слон был… Стонет он и слова говорит. Я скрозь горя не слышу хорошо-то, а оглянуться на него – жаль до смерти… Кровища из него рекой шла… Мертвым дотащил.


До чего я теперь веселых люблю! Все такому отдать бы рад, последнее. Уж больно в лихолетье младость тратим… Тут только веселый товарищ и подкрепит, ровно винцо…


Повели меж собой, берег крутенький, тропа узкая да склизкая. А он изловчился, Петряю буца в пузо – тот в ручеек и ухнул. Меня ногою пнул да бежать. Опомнился я, стрелять хочу, а тут Петряй вопит. Вода-то холодная да быстрая. Верно сукин сын рассчитал. Русский скорее сто немцев спустит, а уж товарища в беде не кинет…


Чем я его перевяжу – нет ничего… Я с себя сорочку срывать стал. Только спину заголил да через голову тащу, как хватит меня по голому-то заду… Чисто пороть задумали. Ну уж тут я скоренько его завязал да с им в околодок и пошел… Вот жгло зад-то: не заголяйся на людях…


Чтобы понял я, как жить, – не меня одного учить надобно. Не прощу я, выучившись, что деды-отцы в беде темной сидели… Коль я своих русских жалею и кровью к им теку, так на свет один идти не согласен, не совращай.


Очень интересно по вечерам было, до сна. Еще говорили промеж себя до запрету. Чего-чего не переберем – с Бога начнешь, а бабой кончишь… А дома не с кем слова перемолвить. Наработался, лег – и на тот свет. Не с женой же рассуждать.


Он такие занятные истории рассказывал, рота до того смеялась, горе с им забывали… Да так его любили, все жалели, ровно ребенка своего… А умирал, так, Иван сказывал, передать велел землякам, нам, значит: пусть, говорит, помнят: что смешно, то не грешно. Пускай земляки меня за смехом поминают… Смерть мне словно жена, только ее мне и не хватало…


И все-то чудо от хороших товарищей. Запер староста приятеля за яблочки в каталажку. Я ему гриб в окно. Он сейчас тот гриб разломил, ножик из гриба вынул, замок сковырнул да и драла. А кабы не чудесный гриб, сидел бы он трое суток.


Здесь у меня друзья-товарищи завелись. Дома не бывало. Баба да ребятки. Сердцем за них болеешь, а говорить нечего… А тут я умнеть стал, человека понимать выучился и на подвиг пойти готов. Брюхо больно дома тягчит жизнь нашу…

* * *

И я на себе вынес вон этого. Халявкину-то ведь восемнадцатый годок, чай, жизнь-то в нем крепкая. Вот я и зажалел… И парень ведь тихий, а как нес, так меня усовещивал, да все матерно… Вот сукин сын, ну да ладно, мамке на тебя уж нажалуюсь, она тебе штаны-то сымет…


Ах, и весело мы тогда жили! Было нас в артели двенадцать молодых ребят. И так-то мы дружили, до того все у нас вместе было – и труды и забавы, – что в каждом за двенадцатеро душа вырастала.


Молчальником мы его звали. Лицо у него девичье, а сила в руках была ровно у богатыря старого. Оглобли ломал, обиды ж не чинил никому. Так вот, видел я, что жизнь-то наша бестолковая да небережливая из того молчальника понаделала. Угнали его за беспорядки. Спился, лицом страшен стал, силушка из рук-то в дрожь перешла, и молчанье свое на последнюю на матерщину сменил…

V

Как переносили болезни и раны

Я не могу сказать, что это страшно… Когда ранили, весь свет позабыл, лежу кричу, стыда нет… И не то что очень больно, а мысли такие, что ты на всем свете один теперь и все, значит, можно… Лежу кричу, а потом «мама» зову… Вот и все… Тут подобрали, рана легкая оказалась…


Сорвался я с пригорка, сажени две пролетел – и мешком оземь. Свету невзвидел, кость во мне покрошилась и наружу полезла. Рвет мясо живое, ровно я на зубы попал.

И кровь-то не льется, а таково тихо проступает, огнем да мукою путь свой торит…


Лежу я и вижу – каска. Я за ней тянусь, ан и правая рука не целая, саднит. Однако дотянул. Тут санитары надошли, говорят, нечего каску брать. Так я в слезы, ей-богу! Вот смеху-то…


Загудело грому страшнее, обвалилась на нас земля… Сразу-то ничего не понять, дух пропал… А как пришел в разум, смерти тяжче – живой в могиле… Песок во рту, в носу, дышать нечем… Опять обеспамятел… Откопали вот, весь поломан, и чуб сивый…


Спроси ты меня, мог ли бы я без глаз жить, и не знаю. Вот все жду, что зрячим стану. Светится мне теперь солнышко – мрежит ровно в щелку. А прежде-то ничего не видел, и были мне глаза только для слез надобны. Круглые сутки плакал, смерти просил…


Холера, скажу тебе, это так болезнь! Настоящая. Боль в тебе такая, словно ножом режет, нутро вывернет, соки все из тебя повыкачает. И станешь ты сухой да пустой. Тут загнет тебя в корчу, и силы не станет. Кровь схолодится. Греть тебя станут да воду за шкуру заливать.


Его скоро подстрелили. Особенно падал он, умирать как стал. Сперва на лицо, а потом подскочил и на спину лег… И чего это все такое помнишь?.. А мой братишка так т?к умер. Уж много пробег, а тут одна пуля ему в руку – он дальше, другая ему в плечо – он дальше, а тут уж хлобыстнуло его пулеметом по ногам. Упал…

* * *

Я к нему подвигаюсь, а тут пули, а тут бомбы – не дается… Я к нему – он дале, я к нему – он дале, такой конь клятый! Ка-ак выскочит ихний офицер да на меня секачом своим как вдарит!.. Я – в землю. Тут конь и стал.


Закричал я благим матом, пополз. Ползу и чую: теряю я ногу свою и с сапогом совсем. Кровища из меня хлещет, а с кровью и дух вон. Как подобрали, не помню.


У меня нога вся в чирьях, горит огнем, а он говорит: «Симулянт»… Какой я симулянт, смерти прошу… Где мне окопы копать, портянка чистая – что гиря пудовая. А песок попадет – что в пекле, муки такие…


Остался я, забыли, что ли. Сторожу… День живу, сухари ем. Второй день не стало сухарей. На третий – так голодно стало… Пошел искать, нашел гриб. Воду в жестянке закипятил, с грибом съел – все вырвало. Что делать? За мной не идут… К вечеру хоть помирать впору, живот болит, корчит, рвет… Холера напала, пришли и в барак взяли… Вот те и вся моя служба была…


Нигде я такого жасмину не видал: не куст – дерево… Дух сердце держит… В такую рощу жасминную нас и поставили. Легли, дохну?ть тяжко от жасмину… В голове ровно старая бабка сказку сказывает. Верных мыслей нет, ни скуки, ни страху, – сказка, да и только… Однако скоро сказка та покончилась… Ударило по самому жасмину, перестало чудиться, как Степняков благим матом ноги жалеть стал: обоих лишился… Я вон в той же сказке глаз проглядел… Лиха бабка пусть ему сказку сказывает…

* * *

Денщику подвиг один: заря в оконце, сапоги что солнце. А я ошибся малость, пожалел, что горячего он долго не ел, да и пошел с кастрюлею, а меня по ногам пулею…


Исстрадался я очень. Как принесли меня, раздели дочиста, на стол положили и стали вежливенько коло раны мыть – свету невзвидел, лучше бы на поле сдох… А кричать совещусь до того, скорее память потеряю, а не крикну, так чего-то совестно… Тут надели мне намордник и считать приказали. До десяти насчитал, а в ушах словно фортопьяны играют. На одиннадцатом как в воду ухнул, на тот свет… Прокинулся, кроме что боли страшусь, ничего в уме не имею… А как опомнился, ан они меня на целый на аршин окорнали… Изукрасили.


Я не все помню хорошо. Кровь шла, болело здорово, да сладко таково тянет. И все как за туманом виделось. А проснулся уж ночью, больно не очень, только чую – смерть моя близка. Так ведь что жалеть стал! Сундучишко все свой солдатский вспоминаю и более всего за него беспокоюсь. А дома да семейства как не было…


Вчера я в чем мать родила выскочил из палатки. Звезды сияют. Тихо. Поверить нельзя, что война на свете. Чисто тебе ночь под праздник… Что это, думаю, не похоже, что мирно все?.. Не то что птицы никакой не шелохнет нигде, не то на душе, не по-мирному… Жду несчастья… Тут и застукали пулеметы, и ружья затрещали, и пошла ночь в котле кипеть… Вот и меня ранили, я еще тепленький, свежий…

* * *

Обмок, отяжелел, паром прошел, ровно туча стал. А как ночь пришла, морозец махонький прихватил, ног я и лишился. Нету подо мною ног: гудут, а служить не служат. Разулся, глянул, а они ровно радуга. Обмерзли, калека я теперь…


Эдак-то думать, так и не страшно. А я так все думки забываю. Вот как-то до трех считать почал. Кругом пекло чистое, а я все раз-два-три да раз-два-три… И на носилках несли, так все считал.


Сидели тихонько, притаились. И там тихо. А потом крик да стреляют. Кто почал, и не знаю. Вот и ранили. Полз долго, крови много ушло. И больше-то ни на что не решусь, ни в жизнь. Скушно как-то стало, а не то что страх…


Эх, ранят, ну больно, ну перенес, и жив… Ешь, пьешь в свою меру, с людьми говоришь, сам человек… А вот за газы немца много надо перебить… Нет хуже газов – корчит тебя, болен так, что и души уж нет… Радости никакой ни на часочек. Чего хуже…


Что я тебе скажу: уж и рад, что меня изранили… Вот полежу, в Россию сестра обещала хлопотать, к жене, ребятам… Трое… Работничать не буду, а около хозяйства и на одной доскачусь, все лучше бабы…


Раз зажарил, рраз еще – я маленько испугался, а не верю, что в меня. Копаю, рою, команды не слышу. Потом рраз – шарахнуло рядышком. Меня как кто за шиворот взял, над землею поднял да оземь шварк… Подняли – синий, как удавленник. Контузия: ни рук, ни ног не соберу, весь дрожу дрожмя, а в ушах – что под водой.

* * *

Обнял я его, сердечного, а он стонет. Чтобы не вопить, губы себе прикусил, сквозь нос гудит-стонет… А я сам обескровел, слаб. Тащу все его, потише стараюсь, кто его знает, что кругом, не помнится ничего. Так мы с им до свету ползли, ух, устал как! Кровь сперва сильно шла, потом перестала… Дышать больно… Как воду какую найду – пью-лакаю… И он обесчувствел. Легли, уж солнце высоко стояло. Лежим, четыре куста, река видна какая-то, поляна кругом, а за речкой лес молоденький, мирно… Та-та-та, слышим – кони идут, останавливаются, да по нас как пальнут… Ту же ногу второй раз попортили да и сгинули…


Разбило все лицо, глаз вытек, память пропала. Перевязали, уж тогда в себя пришел. Да сразу за повязку – хвать! Как закричу: «Где глаза мои, где глаза мои!»… Не пойму, кто винен, а до того ненавижу и до того темно да больно – смерти прошу…


У нас четверо рассудку лишились на войне. Думаю, со страху больше. Один на себя виденье все ждет. Видит виденье, баб каких-то. Много плачут и всё его ищут… Мертвый он будто. Он кричит, что здесь, мол, я, а они не признают и с молитвой по полю бродят. И плачут, а он тоскою сохнет…


Милые вы мои, света я невзвидел. Нету тех слов, не вместить слову всей болезни. Оторвало от меня кус большой. Чую: до самого краю боль подошла, дальше-то и принять той боли нечем, не по силе человеку. Только тем мы и спасаемся, что паморок…

VI

Как о «врагах» говорили

Убивал я немцев много,

А врага не знаю.

По показанной дороге

С ружьецом гуляю.

По совести сказать, не вижу я врага ни в каком человеке. Ну что мне немец, коли он меня ничем не обидел? А знаю я, что не солдатское это дело так рассуждать. Войну воюем, так уж тут нечего сыропиться. Только с чего эта война, не пойму. И придумалось такое: вот послало его ихнее начальство, вроде как нас. Ото всего оторвали, где жена, где изба, где и матушка родна; что мы, что они – оба без вины. А ему и еще тяжче: говорят, хорошо у них в домах. Как кинешь?


Я к оконцу: стук-стук… Баба отперла, робкая бабенка, дрожит, молчит. Я хлеба прошу. На стенке шкап, оттуда хлеба да сыру достала и вино стала на машинке греть. Ем, аж за ушами трещит. Думаю, нет такой силы, чтобы меня с того места выманить… Опять в оконце: стук-стук. Баба, ровно и мне, отперла. Гляжу, австриец в избу ввалился… Смотрим друг на дружку, кусок у меня поперек, хоть рвать впору… Что делать, не знаем… Сел, хлеб взял и сыру. Жрет, так убирает, не хуже меня. Вино бабенка подала горячее да две чашки. И стали мы пить ровно шабры какие. Попили, поели, легли на лавке голова к голове. Утром разошлись. Некому приказывать было.


Я прошел вперед, не заметил, как отделился… Подходит немец, да вот так и подходит, мерным шагом… А я и забыл, что бить нужно, встал, жду… Очень важно идет… Подошел, взял меня за грудь и на себя зачем-то тянет…

Оба мы одурели… Тут я, как почуял железо на его груди, холодное что-то, так первый в себя пришел и кулаками его обоими промеж глаз. Он сел, а я тогда винтовку поднял да его прикладом по тому же месту… Лица не видно, что крови… А что делать дальше, не знаю. Вот не знаю, что делать, коль ребят своих кругом нет. Не стоять же коло него!.. Каску с него подобрал, свалилась, да назад… Свою часть уж не нашел. Вот тебе и подвиг…

А как немец кофий пьет

С сахаром внакладку,

У него война идет

Ровно бы впрохладку.

Как окопы с оконцем,

А в стене картина,

Как постели с матрацом,

Не натрудишь спину.

Смешно немцы говорят – гав, гав. Хуже нашего. А народ умный, грамотный. Хоть пьют, однако без буйства. Только сердцем противу русского – ку-уды! Не отходчивы. Нашему немец башку проломит – так и то дружок; а у него мизинчик сыми, три дня потом привыкает – никак не простит. Обидчив.

У него ружье что пушка,

У нас пушка что хлопушка.

Ероплан у них не д?стать,

У нас – курка мокрохвоста.

Как галета ихня – мед,

С нашей – круглы сутки рвет.

У них баня хороша,

А нас сутки гложет вша.

Их начальник что картина,

Наш дерется как скотина.

Для них музыка играет,

А нас матерно ругают.

Немцу взводный ручку жмет,

А нам взводный морды бьет…

Я с какой угодно нацией разговорюсь. Я ему головой – «здравствуй», значит. Ну и руку. Ладно, знакомы. А после ему хлеба в руку, папироску в зубы. За руку возьму – рядком посажу. Тут дружба, тут всякий разговор. А все равно, что немец, что француз.


А у нас теперь все немца хвалят. По-нашему теперь, что немец, что ученый мудрец – все едино… А все с того началось, что сами больно глупы оказались… Вот уж верно, что – молодец посередь овец, а противу молодца – сам овца…


Немецкий царь до нас рать свою спосылать задумал. Собрал старого да малого, глупого да бывалого, хилого да здравого, робкого да бравого: «Идите, люди немецкие, на Русь великую; воюйте, люди немецкие, вы землю русскую; испейте, люди немецкие, вы кровь горячую; умойтесь, люди немецкие, слезами бабьими; кормитесь, люди немецкие, хлебами трудными; оденьтесь, люди немецкие, мехами теплыми; согрейтесь, люди немецкие, лесами темными».


Прицелился, пальнул, он – в землю, я к нему – не дышит. Я к ему в кобуру, за револьвертом, а там папиросы… Так верите, братцы, словно зверя ухватил, словно ожгло меня – до того жаль немца стало.


Люди – очень с лица несвойские. На голове шерсть растет, нос шлепкой, губы титьками, кожей как грех черны, и только зубы светятся.

* * *

Когда первый раз сюда пришли, нехорошо обитатели нас держали. В уме своем еще не поняли того, что русские сильнее, не додумались. Я на постое тихо-мирно у семейства жил и все старательно исполнял, чтобы никого не обидеть. И воду им таскал, и ребят нянчил. Однако волками смотрят… А второй раз – так просто смеются в глаза. Да и я уж не такой стал… С дочкой старшей любовь силком закрутил… Муж-то ее на войне, сама красивая… И очень меня потом ласкала охотно, я тогда здоровый был… Постоял, насмутьянил, детей до крови выпорол и уехал… А в третий – так ноги лижут… Знает кошка, чье сало съела… Ну да я их теперь прямо-таки презираю…


Я в его целюсь, не знаю кто, а сильно желаю, чтобы немец был. Целюсь с сучка, долго примерялся и выстрелил очень успешно… Повалился – не пикнул, и немец оказался… Здоровый как бык…


Я ненавижу врага до того, что по ночам снится. Снится мне, что лежу будто я на немце, здоровый, черт, и убить не дается. Я до штыка – он за руку. Я до глотки – он за другую. Не одужить, да и только! Я ему в глаза пальцами лезу, глаз продавил да дырку к мозгам ищу… Нашел да давить… А сам всей кровью рад, аж зубы стучат…


Итальянец плохой солдат. Ты только посуди, чего ему воевать?.. Солнце круглый год греет, плоды всякие круглый год зреют, руку протянул – апельсин… Работать не надо, земля сама родит, все есть, чего ему воевать?.. А немцы голодом живут, у них все машина, а машиной сыт не будешь… Вот и рвут что есть силы… А мы народ мирный, нам только обиды не делай, мы себя прокормим… Чужого не надо…

* * *

Очень хорошо с немцами говорить, образованный народ. Одно тяжеленько, что по-русски не маракуют. Да про настоящее все понять у друг дружки можно.


Именья у меня с войны немного. Грабить не грабил, а что деньги чужие есть, так то дадены жидовкой: заступился. Я приглядываюсь, а они старого жида в пейсах – столетний жид, сухой, пейсатый, на ногах чулки белые, а волос аж дожелта седой, – так земляки его нагайками через изгородь скакать заставляют. Я до них: «Бога не боитесь, старый жид-то, грех какой…» Они пустили, а жидовка мне лопочет да деньги сует. Я взял. Десять крон.


За стеной тихо сперва было, и мы с Семеном притаились. Кто его знает: свой али враг? Только вдруг слышим: ой да ой! Ох да ох! Я и пытаю Семена: «Помирает ктой-то, верно, помочь, что ли?» А Семен мне: «Нишкни, пропадем». А тот все ахахаханьки да охохошеньки. Я и говорю: «Душа, – говорю, – не терпит, так помочь хочу, да и больно по-нашему ахает, по-русски». Пошел, а там немец здоровый, брошенный, животом мается. Я его тер, тер, покуда не оттер. Отошел, с нами не пошел, стал своих дожидаться. А нас так очень благодарил, как мы с Семеном уходили к свету.


Я ему руки держу, и грудью навалился, и ногами его ноги загреб. И так мне несподручно, так времени мало, дышать неколи, и одна дума: жаль до смерти, что рук-то у меня только две. По-старому слажены, а на немца той старины не хватит…


У немца башка ровно завод хороший: смажь маслицем да и работай на славу без помехи. А мы что?.. Перво-наперво биты много. Вон мне и по сей день, кромя побоев, ничего не снится. Учить не учат, бьют да мучат…


Сидит и не смотрит, волк волком. Я ему миску подставляю. «Ешь!» – говорю. Не глядит и головой закрутил. А знаю, что как пес голодный… К вечеру голову свесил, а от пищи носом крутит… Насильно потом кормить стали, нос зажмем да и зальем чего-нито. Сперва реветь пошел, ревет и ревет. А к утру сам запросил и здорово жрать начал. Как приобык, сказывал, что смерти от русских ждал, а добра никакого…


Связал я ему руки, а когда до леску дошли, я его поясом за ноги спутал, что коня. Говорю: «Садись, отдыхать станем». Он сел, я ему сейчас папироску в зубы. Усмехнулся, а сам аж синий… Спрошу: «Офицер?» – головою кив; спрошу: «Солдат?» – головою кив… Не пойму, курю и в думке прикидываю, как бы познатнее представить, чтобы наградили… Выкурил. «Вставай, – говорю, – пойдем». Молчит… Я опять сурово, он молчит… Смотрю, усмехается, и папироска в зубах потухла. Тронул – а он мертвый…


Как стемнело, мы и пошли. Они нас под руки к себе… Ну и живут, сукины дети… Чисто дворец царский, а не окопы… Сейчас это нам кофию да рому. Калякают кто как умеет: камрад да камрад… Офицер ихний бумажки раздавал так вежливенько. Взяли, не грех, всё больше неграмотные, так чего обижать? Попили, поели, про все погуторили, пора и честь знать – домой. Только засели – бежит от них солдатик, благим матом вопит: «Рятуйте, рятуйте, смерть мени будэ»… А это один землячок, как в гостях-то был, до его винтовки больно привык… Так заскучал, что с собой ее взял… Ну, дали назад. Плакал, как спасибовал, а то расстрел… Через полчаса и мы по знакомцам-то огонь открыли… Дружба дружбой, а и служба службой…


Знают немцы такое свое слово особенное. Ладится у них все не по-нашему. Ни в одеже в ихней, ни в питье да пище, ни в оружье каком не видать пороку. И дородные: видно, в свою меру жили. И что за слово у них за такое? Может, и мы бы то слово нашли, да приказу нету…

Облак ходит, облак темный,

А у нас враг неуемный,

Не уймешь его штыком,

А уймешь его умком…

VII

Что о доме вспоминали

Нас вон долго не учили,

А в чугунку усадили

И погнали на войну,

Во чужую во страну.

На спине моей котомка,

И ружьишко на руке,

Ты прощай, моя сторонка,

И деревня при реке,

И деревня, и садок,

И пашенька, и лужок,

И коровушка Красуля,

И зазнобушка Акуля.

Здесь австриец кашу варит,

По окопам бомбой жарит.

Здеся свету не видать,

На себя не работать.

* * *

Я прежде коло саду ходил. И отец мой садовник, и дедушка тоже. Крепаки садовники были. Дед – тот за границей саду-то обучался. И мать садовничья дочка. Вот я оттого и нежный такой. Мы спокон веков крови не видывали да на цветы радовались. А на войну-то только с червями да с жуками хаживали. Меня из сада-то выкорчевывали, ровно грушу старую. Какой я воин?..


Ах, у нас хорошо дома, я нигде не видал, чтобы так хорошо было… Изба моя на реку, через реку луг видать, по нем бабы, бывало, как цветы, платками на сенокосе зацветут… А дале лес видать, краем словно дымок бежит… Глаз-то разгонишь – не остановить… Здесь мне только то и любо, что на дом похоже. Смотрю, похоже – красиво, а непохоже – так хоть алмазами убери, не надобно…


Девять ден у меня после пути оставалось… И с первой минутки тоска брала, что скоро назад надо… Ни часочку радости не имел… Сердце отогреть боялся, горя ждал впереди бо?льшего… Больше в отпуск не согласен. Бог с ним!


Грызла меня сперва тоска по дому. Все-то я дрожу да пекусь, как там: здоровы ли, да не обидел ли кто, да денег ли хватка, да не очень ли по мне убиваются? Вскоре привык дом забывать. Теперь только во сне вижу, зато каждую ночь. Встаю – так словно с полатей своих лезу. Да только не на свой подстил ступаю, не своим богам молюсь. А через часок времени отойду и опять чужой до ночи.


Сидит дедушка, дремлет, и кот при ём сказку зимнюю поет-урчит. Спрашиваю: «Кой тебе годок, дедушка?» – «А сотый даве минул, за сто мне…» – «А как же это ты, дедушка, зубов да волос не растерял?» – «А я это, внучек, свои зубы с садом садил, а волос с полем сеял. И столько это я на веку своем дерев насажал да хлебов насеял, что и грех мне лысым да беззубым ходить…»


Заболел, сразу не в себе стал. Ничего, что есть, не вижу, а все свое придумываю: что в тепле-то я, и при семье-то я, и так коло меня домашние ходят да всякое мое слово ловят. А поправился – нары да воздух под топор.


Письма получать с подарками люблю… Все думаешь: есть еще где-то люди мирные, жизнь светлая…


Завтра, братцы, иду я туды на базар, для своей семьи гостинцами разживаться. Куплю жене кожух белый, веселыми шерстями шитый, а девчонке игрушку утку видел до того хорошую – и нос алый, и пищит, сам бы занялся.


Я семью свою повсегда помню, во сне вижу, на отдыхе тоскою сохну, в самом бою осиротить жалею.

Есть и книжка, и бумажка,

Есть чернила и перо,

Да грамоте не учили,

Пропадай, мое добро…

За плечами сума сера,

На башке фуражка,

За лесами деревенька,

Там моя милашка…

Я так его жалел, лежу в казарме, а думка к нему летит: что с ним да как живет-растет… А письма наши, известное дело, чего не надобно никому, то и написано… Одно слово: «До земли поклон низкий»… Правильно, что до сырой земли… Читал я, читал да и дочитался только на третьи сутки, что Мишутка долго жить приказал… После поклонов-то низких да еще кланялись…


Сон – одна радость… Как не спишь, так не живешь… Во сне дом увидишь, со всеми по-людски поговоришь… Я теперь о чем молюсь, как лоб-то перед ночью крещу?.. Молитвы отчитаю по положению, а потом: подай, Господи, сон про дом… Кабы не сны, и того тяжче стало бы…


Сгорела изба моя, и амбар, и скотинка: коровка да две овцы заводские. Остался я гол и наг и только тем не угодник божий, что семейства у меня семеро ребят, да мамаша слепая, да жена на сносях. А насчет мытарств, так хоть и святому великомученику впору…


Что вернусь – долго дома не заживусь, на каторгу живо угожу… Женка пишет: купец наш до того обижает – просто жить невозможно. Я так решил: мы за себя не заступники были, с нами, бывало, что хошь, то и делай. А теперь повыучились. Я каждый день под смертью хожу, да чтобы моей бабе крупы не дали, да на грех… Коль теперь попустить будет – опять на войну что отару погонят… Нет, я так решил: вернусь и нож Онуфрию в брюхо… Выучены, не страшно… Думаю, что и казнить не станут, а и станут, так всех устанут…

Ты лети, лети, газета,

Во деревню бедную,

Расскажи родне, газета,

Про войну победную.

Чтобы знали нашу долю,

Про сынов бы ведали,

Чтоб воину дали волю,

А в обиду б не дали…

VIII

Что о войне думали

Восходи-восходи, солнце ясное.

Восходи-восходи по поднебесью,

Кровь-войну пригрей, повысуши,

Солдатскую долюшку повыслушай.

Как и день идешь, как и ночь бредешь,

Как ни дня не видать, ни звездочек,

Как нету ни роденки, ни женушки,

Ни родителей и ни детушек,

А как всем людям здесь судьба одна,

Как судьба одна, смерть – страшна война.

Об одном жалко солдата, что у него голова на плечах… Эх, кабы да только руки-ноги, воевал бы беспечально, царю славу добывал.


Любил я деньги и добро всякое прежде. Все не то что свое считал, а хорошо и папашино знал, и наследства ожидал с мечтанием. Одежду на войну дали, все аккуратненько справил, берег и сапоги, и мелочь разную. А попал я сюда да продырявился на первый месяц, и отпал я от вещей раз и навсегда, словно с войной-то никому вещи не по росту. Выросли мы больно, души так и той не хватает.


Нет добра в моей душе для дома оставшихся. Когда читаю, что там жить худо, – радуюсь… Пусть, думаю, пожрут друг друга, как гады, за то, что нас на муку послали…


Привычка – великое дело. Я теперь хорошо привык: ни своего, ни чужого страху больше не чую. Вот еще только детей не убивал. Однако думаю, что и к тому привыкнуть можно.

* * *

И сколько этих хлопот бывает при хозяйстве, облипнет тебя сеткой мелкою, словно перепела, – не выбиться. На войне-то хоть сеть крупна, больше через нее видно.


Брали мы в те поры с большого бою и очень распалили себя. Удержу нет, рука раззудилась. Я вон какой мирной, а тут, как пришел, кошку брюхатую штыком пырнул. Только и подглядываю, как бы подраться… Потом-то уж сном злоба разошлась. А как так-то, изо дня в день, – во пса лютого оборотиться недолго.


Заскочила тебе блоха в ухо, а ты баешь – гром. Свет белый шкурой своей загородил. А ты погляди-ка за шкуру – вот и не будешь из-за кажной вши без души.


Устал я воевать. Сперва по дому тосковал. Потом привык, новому радовался… Страх пережил – к бою сердце горело. А теперь перегорело, ничего нету… Ни домой не хочу, ни новости не жду, ни смерти не боюсь, ни бою не радуюсь… Устал…


Я такой глупой был, что спать ложился, а руки на груди крестом складывал… На случай, что во сне преставлюсь. А теперь ни Бога, ни черта не боюсь… Как всадил с рукою штык в брюхо – словно сняло с меня что-то…


Все наново переучиваю. Сказал Господь, Сын божий: «Не убий», значит – бей, не жалей… Люби, мол, ближнего, как самого себя: значит – тяни у него корку последнюю. А не даст добром – руби топором… Сказано: словом нечистым не погань рта, – а тут пой про матушку родную песни похабные, на душе от того веселее, мол. Одно слово, расти себе зубы волчьи, а коли поздно, не вырастут, – так на вот тебе штык да пушку, вгрызайся ближнему под ребра… А чтобы стал я воин, как картина, – так еще и плетями вспрыснут спину…


Прогремелся Илья, не перескочить. Как почнут немцы небо колоть, ровно сухи дрова, где старому перегреметь…


Солнышко глянуло – затмилось, звездочки глянули – закатились, месяц посмотрел – на один глаз окривел; у Вильгельма и у того одна рука отсохла… А русскому солдату – все нипочем: не больно его дома балуют. В голоду да холоду – ровно в божьем во саду… Ему еще с полчаса терпенья хватит…


Война, война! Пришла ты для кого и по чаянью, а для кого и нечаянно. Неготовыми застала. Ни души, ни тела не пристроили, а просто, на посмех всем странам, погнали силу сермяжную, а разъяснить – не разъяснили. Жили, мол, плохо, не баловались, так и помереть могут не задля ча. На немца-то – да с соломинкой!


Выровняет нам немец дорожки, не будет нам ни рвов, ни буераков. Грязь так и ту вымоет. Только что народу до того времени сгинет, и какой такой человек по тем путям ходить станет – не придумаю…


Друг мой, читал я столько, что теперь я тебя во сто раз умнее… И стыдно мне перед эдаким невеждой зазнаваться. А душа у меня такая, что сама себе чести просит…


Ну тоже головой избы не построить, тут будто и руки умны.


Меня обидеть легко, язык у меня немой. Разве что кулаком говорить дозволят.

* * *

Не тоскуй, парень, нечего томиться, сколько твоей судьбы уйдет – самые пустяки… Молод больно. Весь мир война рушит, так одна-то душенька, ровно горошинка в мешке, не ворохнувшись до места доедет. Только жизнь сбереги…


В части ты – дуб ветвистый, не каждая буря свалит. А один-то солдатик словно лист на ветру: куда ветер хочет, туда и гонит.


Сколько мне еще жить – не знаю, а ровно мне сто лет теперь. И не то что слабый али беззубый – нет. А только умней стал и по-пустому не ржу. Хуже стало, как война уму-разуму научила…

Я гимназии не кончил —

Да в окопы прямо скочил,

И попал в ниверситет,

На геройский факультет…

Душу я на войне свою понял. Я человек хороший и до людей добрый. Здесь мне делить нечего. Своего ничего нет, все казенное… Душа и та чужая… Так всем одолжить готов и душою…


Выдумки, говорю, выдумки вражьи. Душа да душа… А душа в теле хороша. А хорошо тело – повсегда при деле… Значит, работай, округ себя смотри и об земном пекись. А то душа да душа, а сами ровно свиньи…


Это ты верно: что до шкуры, так тут душа ни при чем. У меня вон шкура-то часами без души гуляет, как в атаку идти. Оттого я и храбрый такой.

* * *

Сказывают так: жил человек суровый и строгой жизни и себя и округ себя все по закону соблюдал. И дожил тот человек до смерти и попал на тот свет. А там его и спрашивают: «Что, мол, ты, батюшка, на земле делал?» – «А я, – говорит, – закон соблюдал». – «А как же ты его, дядя, соблюдал-то?» – «А я, – говорит, – не крал, не жрал, под себя не с…, с бабами не спал». А ему и говорят: «Плохо, мол, старче: из „не“ никакого дела не выкроить; а за то, что ты все „не“ да „не“, – так и сиди, брат, на дне»… Да в пекло на дно на самое и усадили. Вот те и законник.


Загудел жук: «Такого, мол, я шуму напустил, все, верно, попряталось со страху, покружусь-ка я на просторе». А под тот шум и птица за жуком на охоту. А ты шумом не пужай, приглядки меньше, проживешь, брат, дольше.


Задрал волк у меня ягня и стрекача с им. Собаки в голос за кровью. Сшибли они волка, отняли ягня и сожрали. А мне не все едино: злое али худое мое добро стравило?.. Вот так и Бог да черт. Нам до них что, абы жить ладно.


Дал заяц стрекача, а навстречу волк: «Эх ты, – говорит, – дерьмо ты полевое, под ногой трава горит со стыда, что ты, заяц, робкий таков. А я, волк, – герой»… И схряскал зайца. Кто кого съел, тот и смел, хорошего-то тоже мало.


Забежал козлик в лес, и все с им как следует. Сейчас это ему волк навстречу. И стал козлика есть. А козлик тот не всякий был, больно умен, сейчас это он волку в брюхе рога расправил, из брюха выскочил да и стрекача, аж земля с-под ноженек горяча. А волк сел брюхо чинить и думает – ну и народ пошел, ну и порядки. Заглотал я его как путного, а он, окромя убытку, ничего хорошего…

* * *

Сколько, бывало, я сказок слушаю, об одном жаль, что не так в жизни бывает. На войне же я сказок понасмотрелся собственными глазами: и разбойники-то, и сироты замученные, и воскресших сколько, и мертвые стоят, – чего только, чего нету. Чистая сказка, да только больно уж страшная.


Память у меня слабая. Я вот помню все, что до хозяйства. А насчет войны, бей не бей – не упомню. Сорок лет, почитай, мозги на одно натаскивал, а тут все другое. Кабы еще по душе было, а то я так рассуждаю, что русскому одно по душе – своим домком жить, по чужому не тужить.


Меня такая обида взяла, на это глядючи. И не только что стены не валятся – пол деревянный, электричество светит, садик есть, и картины, и все, как у настоящих богатых людей… А потом как подумал, что все это делать нам самим бы пришлось… И так решил, что лучше просто, как свиньи, жить, а уж на вокруг себя силу тратить – не согласны…

Меня мама как носила,

Напугалася,

Был сыночек я исправный,

Да избаловался.

Не кутил, не выпивал,

С бабьем не водился,

Карты вовсе я не знал,

Матюшить стыдился.

А проклятая война

До греха добила,

Насмотрелся я…

Так с пути и сбился.

Посмотри теперь, мамаша,

Своего сыночка,

На башке нема волосьев,

Во рте ни зубочка.

От гнилой болезни сохну,

Ото вшей деруся,

От проклятого окопа

Со страху…

А кругом глядит начальство,

Дерет да ругает,

А каков я был мальчишка,

Так никто не знает.

На войне что хорошо?.. Что больно свободно и что душа думала – исполнить можно… Дисциплина? Одно слово – на глазах у начальства. Ведь только во сне видишь, что бабу каку хошь мни и за груди хватай. А тут – только не зевай… Один грех – зевать…


Раз мне так пришлось, что в бою зубы мои страшною болью разболелись, так, верите ли, ничего я в том бою, кроме зубной боли, не прочухал. Видно – либо боль, либо бой, человека на два горя не хватает.


Сейчас полотно рвать. Вот понаделали портянок, я себе все с буквами углы рвал. Герб ихний, корона и две буквы. Верно, что война хоть зла, да тем мила, что со стола – то под себя…


«Принеси вышивок»… Я и пошел. А это к венцу рубахи у них. Баба девкой спину гнула да золотом расшивала – все радость виделась… Вот те и дождалась радости… Мужа австрийцы угнали, а ее наш брат грабит…


Нет мне злее, как без хлеба. Брюхо наше сызмальства к хлебушку приучено. Мужичонку и в колыске одно дело, что мамка, что хлеба жамка. А здесь, как нас на мамалыгу эту перевели, так больше всего понял, что война нутро повыела. Только как паек дополнили, осмелел я немца думкой осиливать…


Идешь в избу, баба сидит, волком смотрит с голоду… Отдашь ей хлеб, и глаза у ней светлые станут, и ребятишки откуда-то вырастут, и пес под ногами хвостом крутит… Хлеб – великое дело.


Самое главное – хлеба вдосталь, тогда другого не надо, и страху нет. А как уменьшат порцию, так т?к тебе и сдается, что свету конец, коли рабочему человеку хлебушка нехватка.


Все мы здесь на одного хозяина работнички. Своего ничего нет, на чужой земле разоренной топчемся непрошеные.


За рекою лес, видать, очень красивый, да густой, да ровный, под самое небо головами. А в лесу том окопы по земле черной гадюкой вьются и за каждым кустиком враг. Вот те и красота.

Чему дома научился,

На войне все позабыл,

А военную науку

Из-под палки проходил.

Красть – очень даже нехорошо – и грех, и расплата. Да только на войне по-иному: все чужое да легкое – какой тут грех. А уж расплаты-то хуже смерти не будет, а мы сюда на смерть и пригнаны. Вот и не плошай.


Я не знаю, что я после войны делать буду. Так я от всего отпал – сказать не могу. Здесь ты ровно ребенок малый, что велят, то и делай. И думать ничего не приказано, думкой здесь ничего не сделаешь… Одна машина, что я – то Илья, что Евсей – то все.


Есть такие, что им до всего душа лежит и обо всех они думой раскидывают. Этим дома ли, здесь ли – все едино. А нашему брату как душу на волю выпустили. Ты меня бей и ругай, а только как мать родная заботься… Здесь мне и пища, и одежа казенные… Спокоен я…


Мне ничего теперь не нужно, лежал бы и ни о чем не думал… Каждому на этом свете своя мерка горя отпущена… А я, видно, чужую починать стал, вот и устал…


Хорошо жил я недолго, больше плохо… А теперь в люди попал и нужен стал… Смеюсь я надо всем и в Бога верить еще с пастухов перестал… Сказал: «Не верю, разрази!» Гроза была большая, не разразил… А жизнь я не очень любил и папашеньку с мамашенькой за нее не спасибовал… Как кобель с сучкой, а ты что в аду гори… А на войне нужны стали: то «братцы», то «ребятушки»… Чую, выпустит мне Вильгельм кишки…


Бояться-то мне нечего, больно я жизнью взыскан. Всяко бывало, и вкривь и вкось, и наг, и бос, и бит, не сыт и на каторгу брит…


Полно ты – врать!.. Ни слову я насчет такой храбрости не верю. Оно, правда, кричать не стану, не к чему, не поможет ведь. А чтобы сердце играло – того нет. И не верю. А коль и бывает, так у озорников у одних…


Я-то не боюсь, а, конечно, хорошего мало – каждый час либо смерти, либо муки ожидать.

* * *

Стой, помолчи, огненного слова послушай. Небо теперь говорит да преисподняя. Человечья речь притаилася. Чья дума выдумала пушки да еропланы – не ведаю. Одно ведаю: большой покос смертушке уготовали. Придет конец войне, не быть смерти на земле. А и будет, так тиха, скромна. Отвалится смерть, ровно пиявица сытая…


С маленьких мальцов попал я в конюшню присматривать. Дядя мой там кучеровал. И били меня лошади, почитай, ежедневно. И не любили они духу моего, и я их боялся. И на войне тоже до лошадей приставили. И не знаю вот: либо дух из меня война повыбила, либо лошади здесь уж больно ласке рады, только не бьют они меня больше и просто на пустую ладонь идут.


Лекарство стал принимать, доктор ругается: «Не работай да не работай, а то совсем кишки вылезут…» Вот лес возил, и вывалились кишки… А на войну годен оказался… Здесь все легко, коли страх подымаешь.


Я уж домой не хочу вернуться, чего я там не видал. Здесь землю куплю и с жителями буду хорошо обращаться, чтобы кровь забыли. Нашей-то крови тоже немало пролито… Земля от крови парная, хорошо родить будет… Войну люди скоро забудут.

Ду-ду-ду-ду-ду-ду-ду,

Как попал я тут в беду,

Во слезу горючую,

Войну неминучую.

Ты скажи, порастолкуй,

Чего война сладилась,

Чего война сладилась,

До русских наладилась.

Как наш русский-то народ

Все копал бы огород,

Да садил бы редьку крепку,

Да садил бы сладку репку,

По полям бы спела рожь,

А война нам невтерпеж…

Лучше всего песни наши. Поешь чем громче, на душе легким криком радостно, хорошо… Кто песни солдатам придумал, самый умный человек был…


Одно есть на свете самое наинужное, по-моему, – чтобы это праздник был. Только ради праздников и труд-то подымаешь…


Нету мне веры в счастье теперь. Посудить – так и грех об счастье-то думать, в черный год такой. Ржать-то не с чего. Да только годов-то мне мало, душа-то хоть и поустала, а зато самому инда до слез смеху хочется, а нету его…


От той дисциплины больше всего устал я. Хоть бы порядок какой, а то ничего не понять. Одни слова пустые, да жилам тяготы. Чести этой одной столько отдашь, самому-то ничего от ней не останется. Разве ж я тут человек?.. Весь чужой…


У меня шинель выдирает; я ему тихим манером по рукам штыком. Пустил. Вот крови-то… Я теперь очень даже просто кровь человеку пущу. Какое такое мне теперь, эдакому-то, дома дело подходящее будет – не придумаю…


Братцы мои кровные, и за что это нас, пеших, казаки не любят? А за то, братцы, не любят, что они до людей не привычны. Человека не оседлаешь, он те такого козла даст – дух вон…

* * *

Я козырялся недолго. Поднял, что лежало, а то бы пропало. Не снесть, не съесть, а все есть…


Глотнул – больно, жжет и свету в глазах не стало, а после прошел огонь по всей по крови, прет смех из меня, ровно у дитяти малого, и все худое забыл… Так я пить-то и почал…


Выпил бы ведро водки… Вот как скучаю, всегда занимался… А теперь жизнь зверская, так в зверином-то образе легче бы было…


Я думаю, что и страх на свете душу держит… Давно бы сдох, кабы не страх… Разве ж я о чем жалею, когда боюсь? Ни о чем не помню и не знаю, для чего жизнь берегу… Только ради страха и берегу…


Такое со мной бывает, что самое простое не пойму, ровно все слова чужие станут. Над каким словом, ну там «хлеб», али «стол», али «пес», – всё едино стою столбом. Чудным кажется то слово, ровно ты дите малое и впервой тому слову учишься. Всё это, думаю, от жизни здешней. Сон не сон та война, а и не житье настоящее…


Никто не согласен дальше воевать, разве что сумасшедший… Вот Ванятка хочет воевать… Так он себе карман набил, белья прикопил, баб в каждой деревне ласкает, Георгия за рану имеет… Таким байстрюкам счастье… Почти и не люди, а как сумасшедшие…

Ты тоска, моя тоска,

Гробовая ты доска.

Куды глазом ни гляну,

Только видно что войну!

Оглушилось мое ухо

От военного от духа,

Поустала и рука

От железного штыка.

Оттоптались мои ноги

От военной от дороги…

Вот человек был – все удивлялись. Все умел, машину какую хошь поправит, бывало. На войне впервой автомобиль увидел, а на третий день уж штабную машину поправил, пришлось так. Часы там, ну что угодно. И все самоучкой. А уж душевный какой, ничьей беды не приминет. Где советом, где помощью. И такого-то первой пулей убило. А думаю, и за границей такие надобны. А уж по нашему-то безлюдью такого-то и подавно бы беречь да беречь. Война на миру, что пьяный на дому, – разорит.


Днем хоть полк немецкий увидишь – не страшно, за тобой свой брат. А ночью просто право-лево путаешь, все незнакомое, отовсюду беды ждешь. Ночью геройствовать не приходится, ни враг на тебя с почетом не посмотрит, ни друг не полюбуется. С ночью ты один на один, вот и страшно.


Нет, я себе теперь запрет наложил на многие думы, только тем и спасаюсь. Кругом не гляжу и в душу не допускаю. Велят, приказывают – делаю, исполняю. А ответа не беру ни перед людьми, ни перед Богом…


Не терял я время, все для миру старался, работал, собирал, копил, Бога молил… Думал я, не навеки та война. А вот как перевидел мертвяков тысячи, и потерял я надежду… Не вернуть нам прежнего, и не для ча стараться и собирать… хоть скрозь землю всё провались… Опомнятся человеки, да поздно будет, ни пня не останется…

* * *

Сказывали, что были времена особенные, когда народ правды и хорошей жизни искал. Встали все как один и с мест своих на многие тысячи верст ушли и там селиться старались. И будто с тех времен ходит война по свету кругом. Один другого с насиженного места сселит, а сселенный дале идет и другого гонит. И так по всему свету война много веков гуляет. И будет ей тогда конец, когда все на свои места сядут.


Я не только человека – курицу не мог зарезать. А теперь насмотрелся. По ночам спать нельзя – бомбы. Думаешь до того – голова гудит. Грех аль нет?.. Почем я знаю, может, сотню али больше душ загубил… А как грех? На том свете начальство вперед не пустишь.


Что мне делать с собой, не знаю… Сперва я спокойно воевал. Плохо жилось, я не сетовал, все за жизнь считал… А жизнь горем – что полем… А теперь понятие утерял, не верю, что на свете живу… Словно сон по блинам, словно порча напущена… И найти себя не могу.


Я бы не военным хотел страны чужие посетить. До смерти надоело страх вокруг себя, ровно жито, сеять. Мирно бы все, по-людски… А то войдешь, чего-то стыдно, аж до жалости. В глаза смотреть боязно… Вот говорят: всё пошло, как быть должно… А чего это в глаза людям не взглянешь?.. Лихо дело война…


Я бы сам каку войну выдумал, для справедливости. Чтобы на год муку принять и другим грозы наделать. Да чтоб потом на белом свете всем хорошо жилось. Коль и загубила б нас та война, так детям да внукам, может, вольготнее зажилось бы. Хоть и не след присяжному признаваться, а сказать – скажу: знаю, супротив кого война надобна…

* * *

Думаю, скоро дело сменится. Мы с покорностью идем, покуда греха боимся. А грехи разрешим – и другие нам пути найдутся.


По земле ходить – не о грехе судить. И цыган путем ходит, да у пахаря скотинку сводит, а с им не на том свете расплата, то наше дело, не небесное…


Расти большой, да не будь лапшой; расти верстой, да не будь простой.


Через всю землю война пораскинулась… Одна от нее дорога – на тот свет… Кабы знатье, какое там житье, – давно бы ушел…


Присказка военная не такая, как прежде… Прежде тяготу несешь – жизнью идешь, а теперь труд да забота – все на смерть работа…


Кто смерти не боится, не велика птица. А вот кто жизнь полюбил, тот страх загубил…


Не сгинет мужик русский со свету, крепко в землю вращен мужик. Земля ему – мать-отец, война ему – зол конец.

Схорони ту войну-горе,

Работушка, широкое поле,

Приберите ту войну всесветну,

Мужички, работнички несметны…

Книга вторая

Революция

I

О царе, о Распутине

Был Петр царь жестокий,

Ростом высок, нравом яростен,

По всему свету кружил,

Водку глушил,

Скоморохом жил,

Ни ему никто, ни он никому.

Удержу не знал,

Крестьян нагноил-нагнал,

Что со всех сторон,

И от густых лесов,

И от великих снегов,

И от черных полей,

Еще и от вольных степей.

Крестьян сбил,

Крестьян загубил, —

На вот тебе, люд, топор да сети,

Будешь ты, люд, в болоте по плечи сидети,

Пни корчевать,

Горе горевать,

Стомленные твои плечи

Лютый как станет сечи,

От тебя ни дыху, ни оху не стану слушать,

Пока под город болото не просушишь.

Как первые работнички дно костьми умостили,

Петрово болото умельчили,

Другие работнички рядом слегли,

Да так долгие дни.

Умостил Петр костями болото,

Повелел на тех костях помосты работать,

Сверх помостов велел город ставить,

Да тот город своим именем славить.

Вот и восстал Петров город

На великое народное горе.

И стали в том городе не жить, а мучиться,

От всяких болячек пучиться,

На каждый на дых

Кашель да чих,

Глаз слезит,

Душа скорбит,

На солнце туманы,

На радости опаска.

А конец тому делу в новые года,

В молодые дела,

Как в эти года,

Пришел народ туда,

Да не царским приказом,

А своею охотой,

Пришел царю отмстить,

Не болота мостить.

Заплатят царю,

Увидит тот город новую зарю.

Так тем концом и кончится.

Говорят, плакал будто царь-то, как сымали. «Что я, – говорит, – теперь делать стану? Ничему-то, окромя царствовать, я не обучен».


За границу нам царя пускать нельзя, у него там сватья-зятья. Выплачет подмогу – опять воевать. А нам некогда.

* * *

Царица-то уж как нежна, а всякими бабьими словами заругалась. Только на нее депутат как цыкнет – она и собралась.


Дети у них балованные, носа сами не утрут, теперь туго будет.


Видно, не по времени теперь цари. Все разом: ах, ненадобен, и не стало царя.


За стенами в красных палатах жили, народу царя, словно икону, показывали. Так на нем ни пятнышка не приметить было. А теперь война-то его под самый нос подсунула: на, мол, крестьяне, смотри, что это за чучелок воробьиный ото всякого ветру рукавом машет. А куда нам такой?

Год который воевал,

Царю славы добывал,

Да от той от славы

Крестьянство ослабло.

Царя сняли, ха, уж коли Господь попустил, так нам не противиться, мы покорные…


Царя сняли, теперь бы попа снять. Одним корнем соки тянули. Я-то не грозен и даже прежде думать так не умел. А теперь велели думать, сам себе голова, вот и такая дума не страшна.

Заплакали бабушки,

Сняли царя-батюшку,

Возрадовались девицы —

Станут каждая царицей.

Господа благодаря,

Сняли батюшку-царя,

Погоди, Господь, немного,

И тебе туда дорога.

Месиво замесили,

Царя старого сместили,

Эх, люли-люли-люли,

Затрусились короли.

Как на царском на троне

Замест сокола ворона,

Мы вороны невзлюбили,

Совсем царя отменили.

И где ж это, братцы, царски сберегатели подевались? Бывало, через всю Россию с медалями пеньков понаставлено, как царю куда дорога лежала. Да без корня-то и пень не опора.

Забежала к нам собака

Шелудивая,

Говорила нам словечки

Неправдивые.

Говорила она зря

Словечками бойкими,

Будто быть нам без царя

Сиротами горькими.

Мутят нас, работает враг, царя вон жалеют. Он, мол, хотел, да другие будто не позволяли. Ишь ты, какой младенчик. Ему не позволишь… Он у народа-то, почитай, лет сорок на шее сидел, вот и отвык на свои-то ноги становиться. Ничего, коли времени дадут – выучится.


Царь, говорит, это дуб большой, ветвистый. Ветки те – министры да князья разные управляющие. Дуб-то свернете – обломятся и ветки, люди нужные да большие. А тот ему: с корнем дуб тот выкорчевать, ни желудя не оставить. Оплел корнями землю, последние соки тянул. А ветками солнца лишал. Ненадобен нам дуб такой и ветки его гибельные. Свое взрастим.

Как царевые хоромы

Развалилися,

По всему по свету громы

Раскатилися.

Как не жалко нам царя,

Никакого писаря,

Жалко времечко прожить,

На позициях тужить.

Вот бы знать, как у нас на деревне царя провожают. Занятная это штука – деревня. Где стена – там на царе ордена. А думаю: и туда толк дошел.


По сказкам хорошо было, а по правде-то, бывало, перетолкуем, и видать – не по деньгам нам царь.

Уж такой-то герой

Николай Второй,

А Керенский-депутат

Не велел в Питер пускать.

Богу маливалися,

На царя надеялись,

От них отвалилися,

По домам нацелились.

На верхах душеньки раззорливые. Эдаких без денежек для себя не позаведешь. Вот и проворовались.

Говорили, танцы царь любил. Да не сам плясал, а Распутина со знаменитой плясуньей польки танцевать заставлял и на них, на двоих, всю казну растратил.


Польская девица-артистка при царе в любовницах жила. Из-за нее царь-то и приказал Распутина убить, приревновал. А сам выехал, будто не его дело.

Под высокою под елью

Я построю царю келью,

Пусть нас не касается,

Во лесу спасается.

Длинноногий галаган[23]

Сорок девок залягал,

Николай наш Николаич[24]

По престолу стосковал.

Эх вы, рожи, рожи, рожи,

Как стоит престол порожний,

А я здесь войну покончу,

На престол тот разом скочу.

Никуда ты, брат, не скочишь,

Не один войну-то кончишь,

Мы престол тот соблюдем,

Под курятник отведем.

Думаю я, теперь все цари облетят, словно лист сухой. И бури не надо, коль на них зима пришла.

* * *

Легкое дело – триста лет. Отсосали свое. Тут ничье дело. Сами пережрались до отвалу.


Жили-были царь с царицей. Всего у них через силу много. Соскучились с перебытков разных. «Подавай ты нам, – говорят, – во дворец царский сермяжного самого мужика со смердьими словами. А то князья-графы нам до некуда тошны стали». Вот и пришел Гришечка и так их царские утробы распотешил, что уж всего им для Гришечки того мало: «Гадь, Гришечка, на наши царские головы». Призавидовали тут графы и князи, Гришечку заманили и убили. А чудо было – царя с престола свалило.

Житие того Гришки Распутного:

Пропраздновал житие долгое,

Во скиту с толку сбился,

Во столице на трон царский забрался,

Не сам велик, не сам красив, не сам умен,

До царицы смел-доходчив,

До царя на язык удачлив,

Всякого обнесет и вынесет,

Денег – злата нагреб кучи,

Камней алмазных – горы,

Девок да баб – толпы.

Жил, пил, словно пес блудил,

Дожился-доблудился до последнего,

Дождался смерти необычливой, —

Как убита собака во княжьем дворце,

Как примята собака на высоком на крыльце,

За девичью порчу, за страдания,

За страну, за России поругание.

А спустили собаку в реку Неву,

Хоронили собаку не в саване,

А в бобровой во шубке во княжеской.

А на том на свете, не как-нибудь,

А сустрел его Вельзевул, князь обрыдливый,

Со всем со бесовским со воинством.

Как Распутина убили, многие из начальства добреть стали. Много их, сказывают, от того Гришки кормились, вот и обробели с сиротства.


У нас разно про того Распутина знали. Кто и за святого считал. Сказывали, будто один он правду царям говорил. За то будто и убили его вельможи.


Сказывали, от народа будто Распутин к царю приставлен был всю правду говорить. Не простой люд его извел.


Сперва-то он хорошо будто народу служил, да переманили его баре, золотом купили, и на баб обласел[25]. Вот и продал он народ, хоть и наш был, серый человек.


Такая уж царям линия пришла, чтоб от сермяжного ёрника[26] с престола свалиться.

Как Распутин Гришечка,

Хороший мальчишечка,

По скитам не старился,

С царем в баньке парился.

Гришка баньку истопил,

А сам в Мойку угодил,

А царь в баньке учадел,

Да делов не углядел,

Со престола царь слетел.

II

Как приняли революцию

Разумных послушались,

Начальства ослушались,

Задудели тру-ру-ру

На веселую игру.

Думаю, под большую пушку питерские дела сделаны. Мы здесь уж как привычны, а и то под большую пушку со страха жизни не жаль. Верно, как прокатило над дворцом чемоданным громом – поползли вельможи на корячках, ключики порастеряли.

Трудно каменью катиться,

Трудно старому жениться,

Трудно барину трудиться,

Трудно воину мириться.

Задумали серые зайки волков скоротить. Всем лесом сбились, от тесноты страх потеряли, да и сшибли. А теперь, слыхать, и волки подымаются.


Забежал к нам зайка серенький, говорил: ребятушки, не труситесь вы по-зайчиному, приступите вы по-волчиному. Тут только человеками и станете.


Зайка забежал, такие слова сказывал: чего, говорит, вы, солдатушки, в чужих лесах зайцев тревожите, коли у вас дома-то волки последнюю скотину сводят.


Забежал раз зайка серенький: вот, говорит, я какой, со страху глаза растерял. Так на то я и заяц. А вы-то чего здеся жметесь? Кабы нам, зайкам, да эдакие винтовочки, мы бы не по воробьям стреляли.

* * *

То про то, то про это думается, и жалко, что доросший я. Был бы я мальчонок, ничего бы теперь не боялся. А то кто его знает, примет ли душа моя заезженная новую свободную жизнь.


Есть покалеченные. Таким теперь на печку охота, на покое отдохнуть да гниль вокруг себя развести. Нет, ты на сквознячок пожалуй, вот и не застоишься болотом.


Ни секундочки не позамялись, сразу приняли. А уж до чего обрадели. Только с часок мы попросту радовались, а к вечеру на всякие дела потянуло. К чему это, после такого-то случая, на войне, от всего вдали, баклуши бить. И вот так которую неделю.

Стали новые режимы,

Поослабило пружины,

Отдышалися с натуги,

На работу стали туги.

Распалили свои душки,

Заиграли мы частушки,

Эх, прибаска весела

Про теперешни дела.

Загляделся я просто на ту газету, пока ее в часть вез. Не очень хорошо читал, только все понял. И в части сразу приняли, будто еще бабушка ворожила про то.


У нас народ особый, лесом кормится. И воздух душистый, а не полевой. Я в городе-то было сперва задохся, словно кто мне на голову сел. Из лесу я, а лес извечно на одном месте дремлет. Вот мы не больно за свою судьбу ворошиться охочи. Однако, думаю, теперь и лесных наших людей пораскидало.

* * *

Идет сила великая, а мы у ней на пути словно шалашики; разве что переночует, да и дальше.


С неба листок прибило. Такой листок ко счастью мосток. Писал тот лист ссыльный стрекулист. За нас сера свита, за нас спина бита. В Сибирь плетется, за нас печется. Самого бьют да мучат, а он нашего брата учит.


Ты посмотри, как наш брат от присяги отпал. Припекли ровно клеща, и отвалился народ. Нас больше к тому месту не припустить.


Боюсь я: а ну как все старое пропадет? И грибы на печурке ростить станем. А я и к лесу, и к простору всякому привержен. Так как бы мне душой-то под машину не угодить.


Словно ты тулуп съел, кряхтишь ты да охаешь. И чего боишься, чт? тебе терять-то? Худшему не быть, куда уж. А время особое, за тысячу лет такого не бывало, чтобы неимущий хозяином надо всем. Коли и на такое душа твоя не играет, так не быть тебе живу, хоть ты и глазом хлопаешь да зубом лопаешь.


Дело-то вот какое: котельщиком был он прежде. Всю жизнь себя молотом глушил, не берет он теперь ухом малых шумов. Вот ему и подавай всесветный гром.


Как начну не про вещи думать, голова загудит с непривычки. А я помаленьку: сперва про наше про гореванье, на другой разок – про ихнее измыванье, а уж как до нашей до свободы додумаюсь, ан и привыкла голова.

* * *

У коленок очень тонко,

На бочк?х болтается,

Галифами очень звонко

Штаны прозываются.

От свободы-радости

Понабрал я сладости,

Зашумело в голове,

Полюбил я галифе.

Есть и такие, что теперь совсем не у места. Ровно хвост в штанах. Не по фасону.


Уж совсем я к нему присмотрелся, верить стал. Тут газеты привезли, читали с товарищами фамилии. Провокатор. Так уязвило меня, в такой стыд-тоску запал – взял револьвер, убить надумал, как бешеного пса. Да сбег он куда-то. Тем я и спасся.


Нас на такие места за нашей безграмотностью не звали, а шли бы из-за темноты и горькой нужды. А вот они-то с чего? Фамилии-то всё господские больше.


Радость большая несчастным людям жизнь устроять и покой дать. Только не вижу я покойного места. Земля – так и та двинулась.

Прежде был солдат тетеря,

Не такой он стал теперя,

Как раскрыли ему двери,

Стал солдатик хуже зверя.

Простой человек от рождения революционер. Нужду с жамкой пробует, всю тугу[27] на родителях видит. С малых лет на труде непосильном, и никто-то из гладких да кормленых ему не советчик, а кровосос. Вот и почнет брыкаться, коли не дурень.


Не боюсь я теперь. Что ни случилось – лучше будет. Нас, бывало, на вожжах в ров-то гонят, и то живы были. А теперь, на свободе-то, еще как заживем.


То-то и плохо, что на вожжах ходили. Из оглобель не вылезая пути-то знали. А теперь распряглись, как бы ноги не порастерять.


При вожжах и кнут командир. А от кнута хоть в ров головою, только бы на волю. Вот и вырвались. А что с непривычки сошкодим – ничего, залечится.

Эх, свобода хороша,

Да вот ходим без гроша,

По купцам да по боярам

Наши деньги потерялись.

Кабы денежки,

Были б веселы,

От той бедности

Головы повесили.

Натяну штанишки узки,

Обучуся по-французски,

Господам по шеям,

Закручуся коло дам.

На ручки перчаточки,

На ноженьки галифе,

Со мной барышня-красотка

Во малиновом лифе.

Выходи, простой народ,

Посшибали всех господ,

Со свободы стали пьяны,

Заиграли в фортопьяны.

Молодые, те при слове больше занимаются. А наш брат – семейный: язык у нас крепкий, песьим хвостом не крутится, а дела, окромя семечек, здеся не видать. Домой бы…


Чего языка стыдиться, коли мозги в тебе есть. Как сказка – так не стыдно, а как жизнь устроять – так сейчас язык лыком. А ты смажь лыко-то хоть умом, что ли, авось и от тебя миру помощь.

Теперь новые привычки,

Покидаю в воду спички,

Целой роте на беду

Зажигалку заведу.

Ходят теперь здеся люди – не люди, слухи – не слухи. Однако те не люди, не слухи такую вредную выдумку сеют, что как бы нам радость-то в крови не потопить.


В прежней-то жизни рабской такая душонка словно рыбка в воде. А теперь ей страшно да на чужой воле тесно. Она и мутит. А ты строй жизнь, покуда к стройке допущен, да учись, а на чужеродных там, на евреев разных, не злобься. Всем теперь места хватит.


Кабы тебя с прадедов в лабаз позапрятали, да в рожу бы тебе плевали ежечасно, да над верой твоей измывались, не такой бы ты еще жулик вышел.

* * *

Онамедни любовался

Звездами да месяцем.

Коли кто проворовался,

Так того повесили.

Я пошел, вижу: все, кто побойчее, и начальство коло их. А солдат густо сбился, сам молчит, а до тех нейдет – силу копит до времени.


Что вы, сучьи дети, стадом стоите? Постойте так-то с часок, отстоите себе тугу на шею. Вы, братцы, движьтесь; вон вода движная, чего-чего не нарастит, не увидит. А в стоячей-то, окромя падла да жабы, и духу нет.


А теперь вдруг вышло – все твое, сам себе хозяин. Да уж больно всего много, и взяться за что – сразу-то не угадаешь.


Пояса-то мы пораспустили, это верно. Да вот как нажмет враг какой, как бы нам, при таком нашем фасоне, в портках не позапутаться.

Подпалили мы скирды

Да лежалые,

Не горит наша Россия,

Только балует.

Когда стал он мне про всю житейскую правду объяснять, обалдел я, молчу, все внове, на старое надежду утерял. Он и спрашивает: «Что молчишь, аль тебе с нами не по дороге?» А я уж и путей иных не вижу, все старые дорожки правдой позасыпало.


Знаю, что не ладно тута болты болтать, да дела по рукам не видно. Воевать не приходится, не с чего. Речи-слова разымчатые говорить я не горазд, вот и лускаю семечки бесперечь.


Какой такой Керенский – не знаю и не ведаю. Только слушать его не дам ушам. Он человек проезжий, наговорит, а кто его знает, надолго ли те его слова.


Говорили товарищи разное, да я веры не давал, о своем больше думал. Слышу – сердце упало. Думаю: это нас от австрийцев повернут, своих за царя бить. Доспело, думаю, убьют, а не пойду на такое дело. Однако вышло, что все будто рады и пора строиться. Только бы вот домой поскорее.


Я грамоте обучен, газеты читаю, писать многое могу. А на все теперь ужасаюсь. Ровно меня пятилеткой каким перед морем поставили да и сказали – переплыви.

Прежде всякий казак

Против вольных ставился,

А теперь стало не так,

Свободой прославился.

Нету худшего ворья

Как казаки-кумовья,

Коли станет им в угоду,

Прикарманят и свободу.

Вольные казаки

Не вороны – дураки,

Налетят на Петроград —

Загорюет депутат.

Загорюет, скорчится,

Свободы покончатся,

От казацкой вольницы

Быть воле покойницей.

Казачики, сучьи дети,

Некогда на вас глядети,

Хоть вы в куски разорвитесь,

А свободе покоритесь.

Мне это все не по душе: надо скорее домой вернуться, семью присмотреть. А уж землю пусть знающие устрояют.


Вот и беда наша в том, что все на чужой умок в надежде. Я, мол, с бабой на печь, а на мои, мол, денежки захребетные пусть бареныш повыучится, как мне же на шею начальством сесть.


Заблудился я середь новой жизни, ничего не пойму. Все позволено, а ничего нету. Дома до настоящих вещей доберусь, тогда и свободой попользуюсь; а здесь что – разве что перчаточки понадеть.


У нас теперь еще ничего не разглядишь – рады ли, нет ли. Только что на свет мы народились, рты пораззявили, а на плачи али на смехи – еще и не разобрать.


Эх, свобода манит. Только и ответ за нее на нас же. Не хочется жеребенком сорвавшимся малину перетоптать.


Да уж лучше жеребенка на малину, чем чтоб та малина под господской задницей посмякла.


Сколько это мы на себя греха берем, судивши. Коль свобода, так и судить не надо. Зло-то побушует, да само и притухнет.


Зло-то ровно огонь: тогда помрет, когда все сожрет. Бороться надобно, а не попускать; вот и суды надобны.

* * *

Сколько теперь горя ушло у людей, сколько теперь всяких людей радостью живут. А такая радость, словно горячка, ко всем пристает.


Человек тебе не скотина. Хоть узда, хоть ярмо, а на свободу вышел – сразу на своих ногах по пути прямому.


Доктора хороши, да больно им в деревню неохота. Думаю, что и мы-то, повыучившись, избы побросаем – да в городские хоромы. Колей, мол, деревня, коли есть терпение.


По земле русской много людей разумных есть. Все те люди без дела сидели, дело-то не в тех руках было. Теперь же депешей тех людей собирают – за советом.


Ничему теперь старому не вернуться. Мы-то вот и не попробовали еще по-новому-то жить, так от мыслей одних душе вольно. А что еще будет.


Прежде на отдыхе всяко говорилось. Бывало, и сказки сказывали, не стыдились. А теперь доброе слово соромно сказать. Время теперь у печени, от сердца далеко.


Старыми-то словами теперь не скажешь. Старые-то под время подведены. А теперь времени не видать. Теперь кипит. Еще что уварится, пока время опять отстоится.


Он в Россию в ящике железном прибыл, чтобы никто не знал. Ящик с дырочками. Четверо суток до Питера в ящике томился. Там товарищи вынули. Отошел с пути, теперь всем верховодит и очень Думой недоволен, чистоплюев много.

* * *

Ну и город распрекрасный

Петроград столица,

На церквах знамена красны,

Народ веселится.

Эх, пуста Москва,

Что солдатская мошна.

Московские люди

Все в Питере будут.

III

О войне, о старом и о земле

Эх вы, вьюшки, вьюшки, вьюшки,

Не осталось ни полушки,

До последнего числа

Все война та унесла.

Страшусь я, что дома увижу. Изнищила нас война дочиста, от дела отбила, силы поубавила. За одно войне спасибо: до самого краю довела, дальше-то и некуда было. Вот и пересигнули.


Наш брат, рядовой, всегда хорошо знал, что простому та война, кроме худого, ни к чему. Земли у нас помещичьей донекуда. Так неужто нам еще у иностранцев землю отнимать?..


Бывало, взвесишь рукой винтовочку, а под сердце и засосет думка: эх, кабы да этой штучкой да на свою нужду у помещичка хлебца поотбить.

* * *

Чего мы до сей-то поры терпели? – ты вот что скажи. Кабы повернули мы всей-то отарой да с ружьищами по домам. Никаким бы нас галифам не удержать было.


Смотришь на земляка, бывало: кто его знает, за кого он себя обдумывает – за господску забавку прирожденную али за работника, от века изобиженного. Кабы знатье, давно бы на иное повернули.

Прежде был я дурак,

Помыкал мною всяк,

Как свободу достал,

До чего я умный стал.

Как на войну брали, дед один говорил: «Подгонит, уторопит война новые времена. Всю землю костями укроет, на тех костях новое житье устроит. Лишит нас война деток, хлеба да приведет новое житье с неба».

Ну небо да небо. Конечно, Бог, ан руку-то приложил не Бог, а человек убог.


Как военное отступление у нас в Галиции вышло, все мы знали: быть большой буче. И знали мы, что продали народ министры, да ни как там по-особому, а за деньги продали. И знали мы хорошо, к чему идет наше военное житье. Собирались охотно и учились, и себя готовили.


Горевать-то, бывало, горюют, а руки все при поясе, как бы не разуздились. В свободную минуту способы придумывали, как себе на белом свете место необидное высмотреть.


Не вынес, ударил. Сейчас его под суд. И все его хороши молодые годка в 24 часа призакончили. А обидчик и по сие время провожает жизнь. Так считалось, что солдатское личико вроде как бы бубен: чем звончей бьешь, тем сердцу веселей.


У нас теперь страх в ногах, как что – верстами сигаем. А прежде, как ничего от житья хорошего не ждалось, бывало, пнями под бомбами-то растем. Больно храбры были.


Сперва мала, потом больше – грознее запылала. И порешили: спалит летучая звезда землю. По всему небу хвостище раскинула, вот с версту ей еще – и у нас. А наутро вечер пришел, сникла звезда, испугалась чего, что ли, в свои края повернула, скоро и след простыл.


Война эти все темности словно лаком покрыла. Всё для всех видать стало, никакими орденами не причепуриться. Всякий чирий на свету – на виду.


Стоит человек, к стене припал и плачет. Я к нему подойти опасаюсь, еще уязвишь его словом по горькому местечку.


Горе разве свое покажешь, округ чужие, я один деревенский. Разве поймут? Теперь война побратала.


Так, сказывают, от начала положено. Сперва, как лес, стоит народ – и кучно, и дружно. Землею кормится. А отсосал землю – началось и к другому движение. Тут война, тут революция и всякие времена.


На военном огне в единый нас брусище спаяли да этот брусок себе же на голову.


Указано прежде было, что для человека плохо, а что хорошо и для всех одно. А теперь так вышло, что для одного хорошо, другому худо, вот и мечемся. Прежде попокойнее жилось.


Обжитая дедовская изба была, всего в ней много – и сеней, и клетей, и горница не одна. И до того обжита была – стены, так и те разговаривали. Всюду и дух и шум слышен был.


Возьми ты осочину, при полном месяце зубом ее перекуси, солью ее пересыпь, зашей в тряпицу и носи при себе. Самое против зубов средство.


Ночью встал из гроба, монашка страхом убил, в свой гроб уложил да всю ночь над ним и читал, чтобы не рехнуться со страху. Дома наша смерть куда страшнее, чем на войне.


Бывало, дитя народится. Сперва-то, коли изба полна, будто и рад. А потом только его и видишь, когда бьешь.

Примечания

1

Подробнее о жизни и творчестве Федорченко см.: Глоцер В. И. К истории книги С. Федорченко «Народ на войне» // Русская литература. 1973. № 1. С. 148—155; Федорченко С. Народ на войне. Книга третья. Гражданская война. Вступительная статья Н. А. Трифонова. Публикация Н. П. Ракицкого и Н. А. Трифонова // Из истории советской литературы 1920–1930-х годов. М.: Наука, 1983. (Лит. наследство. Т. 93.) С. 9–23, 159—160; Трифонов Н. А. Несправедливо забытая книга // Федорченко С. З. Народ на войне / Подгот. текста и вступ. ст. Н. А. Трифонова. М.: Сов. писатель, 1990. С. 2–22; Вахитова Т. М. Федорченко, Софья Захаровна // Русская литература ХХ века. Прозаики, поэты, драматурги. Биобиблиографический словарь: в 3-х томах. М.: ОЛМА-ПРЕСС Инвест, 2005. Т. 3. С. 572—575.

2

Глоцер В. И. К истории книги С. Федорченко «Народ на войне». С. 149.

3

Современные записки. Т. 1. Париж, 1920. С. 36.

4

Трифонов Н. А. Несправедливо забытая книга. С. 3.

5

Там же. С. 4.

6

Глоцер В. И. К истории книги С. Федорченко «Народ на войне». С. 153—154.

7

Глоцер В. И. К истории книги С. Федорченко «Народ на войне». С. 151.

8

Трифонов Н. А. Несправедливо забытая книга. С. 11.

9

Глоцер В. И. К истории книги С. Федорченко «Народ на войне». С. 152.

10

Забавно, что фальсификации Федорченко до сих пор фигурируют в трудах некоторых фольклористов и историков в качестве аутентичных образцов устно-поэтической культуры. См., например: Недвига А. Е. «Ты, Германия и Англия, давайте делать мир!» // Живая старина. 2003. № 4. С. 17—19; Аксенов В. Б. В ойна и власть в массовом сознании крестьян в 1914—1917 гг: архетипы, слухи, интерпретации // Российская история. 2012. № 4. С. 137—145. В последней работе явно выдуманный Федорченко эпизод («Стоит столб, на ем слова, а прочесть я не в силах») трактуется как «любопытный пример попытки практического применения сказки» (с. 137).

11

См., например: Солдатские частушки, записанные со слов раненых / Собрал В. Б. Лехно. М., 1915; Современная война в русской поэ зии / Сост. Б. Глинский. Пг., 1915. С. 253—268.

12

См.: Миллер Ф. Сталинский фольклор. СПб., 2006; Иванова Т. Г. О фольклорной и псевдофольклорной природе советского эпоса // Рукописи, которых не было: подделки в области славянского фольклора. М., 2002. С. 403—431; Панченко А. А. Культ Ленина и «советский фольклор» // Одиссей. Человек в истории. М., 2005. С. 334—366.

13

Солдатские частушки, записанные со слов раненых. С. 3.

14

См.: Кормина Ж. В. Проводы в армию в пореформенной России. Опыт этнографического анализа. М.: Новое литературное обозрение, 2005.

15

Эйхенбаум Б. О противоречиях Льва Толстого // Эйхенбаум Б. О прозе: Сб. ст. / Сост. и подгот. текста И. Ямпольского; Вступ. ст. Г. Бялого. Л.: Худож. лит. Ленингр. отд., 1969. С. 40.

16

Эйзенштейн С. М. Избранные произведения: в 6 томах. Т. 5. М.: «Искусство», 1968. С. 525—526.

17

Шабёр – сосед (обл.).

18

Скрыня – сундук (обл.).

19

Здесь: артиллерийский снаряд.

20

Здесь: тяжелая артиллерия.

21

Здесь: человек, применяющий кулачную расправу.

22

Калюжа, калюжина – лужа (обл.).

23

Индюк (обл).

24

Великий князь, двоюродный дядя Николая II, в Первую мировую войну был до него верховным главнокомандующим.

25

От слова «ласый» – лакомый до чего-то.

26

Беспутного человека, мошенника.

27

Скорбь, горе (обл.).

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5