Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Признаюсь: я жил. Воспоминания

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Неруда Пабло / Признаюсь: я жил. Воспоминания - Чтение (стр. 4)
Автор: Неруда Пабло
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


      Аполлинер сказал: «Сжальтесь над нами, исследующими границы нереального»; я цитирую по памяти, думая о том, что рассказываю здесь, рассказываю о людях, которых люблю ничуть не меньше оттого, что они были экстравагантны, и которые ничуть не хуже оттого, что остались непонятыми.

Деловые люди

      Нам, поэтам, всегда казалось, что мы знаем тысячи замечательных способов разбогатеть, что мы по деловой части – гении, только гении непонятые. Помню, как раз под влиянием одной такой многообещающей идеи я в 1924 году продал своему издателю в Чили права на книгу «Собранье закатов» и не на одну публикацию – на все издания впредь. Я полагал, что эта продажа принесет мне богатство, и подписал договор у нотариуса. Издатель заплатил мне пятьсот песо, что по тем временам означало менее пяти долларов. Рохас Хименес, Альваро Инохоса, Омеро Арсе ждали меня у дверей нотариальной конторы – мы собирались устроить банкет на славу в честь удачной сделки. Мы и вправду поели в лучшем тогда ресторане – «Ла Баиа», пили изысканные вина и напитки, курили отборные сигары. А перед тем начистили ботинки, они сверкали у нас как зеркало. Итак, сделка все-таки принесла выгоду: ресторану, четырем чистильщикам ботинок и одному издателю. А вот поэту удачи не было.
      Альваро Инохоса уверял нас, что у него на дела зоркий, орлиный глаз. Он ошеломил нас грандиозными планами, которые – если бы нам довелось их осуществить – наверняка обернулись бы золотым дождем. Нам, затрепанной и полуголодной богеме, казалось, что английский язык, которым владеет Альваро Инохоса, сигареты из светлого табака, которые он курит, и годы, проведенные им в нью-йоркском университете, – прочная прагматическая опора для его могучего коммерческого интеллекта.
      Как-то он позвал меня на секретный разговор и предложил войти в долю; затея была потрясающая, стоило только взяться за дело, и мы непременно и незамедлительно должны были разбогатеть. Мне досталось бы пятьдесят процентов, а вложить я должен был всего несколько песо, и их следовало раздобыть. Он вложит остальное. Мы уже чувствовали себя капиталистами, были готовы на все, и сам черт нам был не брат.
      – А что за товар? – робко спросил я недоступного моему пониманию финансового короля.
      Альваро закрыл глаза, выдохнул клубок дыма, который тут же завился мелкими колечками и наконец ответил таинственно:
      – Шкуры!
      – Шкуры? – удивленно переспросил я.
      – Тюленьи шкуры. А точнее, исключительно шерстистые тюленьи шкуры.
      Я не осмелился расспрашивать дальше. Я понятия не имел, что тюлени, или морские львы, могут быть шерстистыми. Я видел тюленей на скалах и берегах, на юге, блестящая кожа тюленя сверкала на солнце, но не заметил и признака шерсти на его ленивом брюхе.
      В мгновение ока я собрал свои пожитки и, не заплатив за квартиру, не отдав того, что задолжал портному и сапожнику, вручил всю наличность своему компаньону-финансисту.
      И мы пошли смотреть шкуры. Альваро скупил их у своей тетушки, жившей на юге, которая была владелицей многочисленных совершенно бесплодных островов. Эти пустынные скалистые островки тюлени облюбовали для своих любовных игр. И вот они лежали у меня перед глазами, огромными связками желтых шкур, продырявленные карабинами прислужников злобной тетушки. Тюки со Щкурами поднимались до самого потолка подвальчика, который Альваро специально снял, намереваясь ошеломить предполагаемого покупателя.
      – Что мы будем делать с такой тьмою, с такой пропастью шкур? – спросил я боязливо.
      – Такие шкуры всем нужны позарез. Вот увидишь. – И мы вышли из подвала. Альваро – весь искрясь энергией, а я – опустив голову и замолкнув.
      Альваро начал ходить по городу с папкой, сделанной из настоящей, «исключительно шерстистой» тюленьей шкуры и для пущей важности набитой чистыми листами бумаги. Наши последние сентаво ушли на объявления в газетах. Чтобы их прочитал какой-нибудь знающий толк и заинтересованный в деле воротила, и тогда все. Мы бы разбогатели. Альваро, щеголь в душе, мечтал пополнить свой гардероб полдюжиной костюмов английского сукна. Я был куда скромнее и в мечтах лелеял надежду приобрести хороший помазок для бритья, ибо тому, которым тогда пользовался, со дня на день грозило полное облысение.
      Наконец объявился покупатель. Это был кожевник – крепкий, низенький, с невозмутимым взглядом, скупой на слова, а его нарочитая откровенность, как мне показалось, здорово смахивала на обыкновенную неотесанность. Альваро принял его с покровительственной небрежностью и назначил время – через три дня, – когда мы сможем показать ему наш сказочный товар.
      Альваро купил великолепные английские сигареты и кубинские сигары «Ромео и Джульетта», и когда подошло время явиться покупателю, вложил их – чтобы они сразу бросились в глаза – в кармашек своего пиджака. На полу мы разложили шкуры, которые выглядели получше.
      Покупатель пришел в назначенное время, минута в минуту. Он не снял шляпы и еле пробурчал что-то вместо приветствия. Презрительно окинул взглядом расстеленные на полу шкуры. Потом его хитрый, неуступчивый взгляд пополз вверх, шаря по забитым доверху полкам. Он поднял пухлую руку, и палец, поколебавшись, указал на связку шкур, засунутых в дальний угол под потолком. Именно туда я запихнул самый невидный товар.
      В этот кульминационный момент Альваро предложил ему настоящую гаванскую сигару. Торгаш схватил сигару, откусил зубами кончик и сунул ее себе в пасть. Но при этом продолжал указывать на связку, которую желал осмотреть.
      Делать было нечего. Мой компаньон вскарабкался по лестнице и, улыбаясь улыбкой приговоренного к смерти, с тяжелым тюком спустился вниз. Покупатель, прерываясь только затем, чтобы снова и снова затянуться сигарой Альваро, одну за другой осмотрел все шкуры.
      Он поднимал шкуру, тер ее, складывал вдвое, плевал на нее и переходил к следующей, которую тоже ковырял ногтем, скреб, обнюхивал и бросал на пол. Когда в конце концов он закончил осмотр, то снова взглядом стервятника окинул полки, битком набитые нашими «исключительно шерстистыми» тюленьими шкурами, и уперся взглядом в лоб моему компаньону и специалисту по финансовым делам. Момент был волнующий.
      Твердо и сухо он проговорил бессмертные – во всяком случае для нас – слова:
      – Уважаемые сеньоры, с такими шкурами я путаться не стану, – и ушел навсегда, ушел, как и пришел – в шляпе, да еще попыхивая на ходу сигарой Альваро, на которую возлагалось столько гордых надежд, ушел, не простившись, безжалостно прикончив наши мечты о миллионах.

Мои первые книги

      С яростью и отчаянием застенчивого человека я искал убежища в поэзии. В Сантьяго в ту пору появились новые литературные школы. На улице Марури в доме № 513 я закончил свою первую книгу. Писал по два, три, четыре, по пять стихотворений в день. Под вечер, когда солнце садилось, с балкона открывалась такая картина, которой я не согласился бы пропустить ни за что на свете. Это был закат с его буйством красок, разметавшийся огромными веерами оранжевых и пурпурных лучей. Главная часть моей книги так и называлась «Закат на Марури». Меня никто и никогда не спрашивал, что это за Марури. И, наверное, мало кто знает, что Марури – это скромная улочка, на которой бывают потрясающие закаты.
      В 1923 году я опубликовал эту мою первую книгу «Собранье закатов». Чтобы оплатить публикацию, мне пришлось сражаться из последних сил и одерживать трудные победы. Была продана жалкая мебель. В залог отправились часы, подаренные мне отцом, часы, на которых он сам изобразил скрещенные флажки. За часами последовал черный костюм – одеяние поэта. Но издатель был ненасытен и под конец, когда книга уже была напечатана и даже переплетена, коварно заявил: «Нет. Вы не получите ни одного экземпляра, пока не заплатите мне все сполна». Критик Алоне щедро внес недостававшие песо, алчный издатель поглотил и их, а я вышел на улицу с книжками на плече, в рваных башмаках и без ума от радости.
      Моя первая книга! Я всегда стоял на том, что в писательском деле нет ничего таинственного или магического, во всяком случае, ничего такого нет в работе поэта; работа поэта – дело глубоко личное, но делается оно для людей. Больше всего по своей природе поэзия похожа на хлеб, или на керамическое блюдо, или на древесину, любовно обработанную пусть даже неловкими руками. И все-таки, я думаю, ни один ремесленник не испытывает того пьянящего чувства, какое один раз в жизни испытывает поэт оттого, что впервые создал своими руками нечто, заключающее в себе смутное биение его мечты. Этот миг никогда больше не повторится. Будут другие издания, гораздо красивее и тщательнее сделанные. И твои слова перельются в сосуды иных языков, подобно тому как поет и благоухает вино в краях, далеких от земли, где оно родилось. Но миг, когда выходит первая книга, еще пахнущая типографской краской и ласкающая прикосновением страниц, этот восхитительный и пьянящий миг, когда словно слышится шелест распахивающихся над головой крыльев и на покоренной вершине распускается цветок, – такой миг бывает только раз в жизни поэта.
      Одно стихотворение – «Farewell» – вышло из той детской книги и пошло своим путем; по сей день, где бы я ни оказался, обнаруживается, что многие знают его наизусть. Случалось, в самых неожиданных местах вдруг кто-то читал мне его на память или просил, чтобы я прочитал. Мне становилось не по себе, когда не успевали меня представить на каком-нибудь собрании, как тотчас находилась девица, которая принималась одержимо выкрикивать строки этого стихотворения, а бывало, что и министры замирали передо мною по стойке смирно и нанизывали на меня, как на вертел, первую строфу.
      Несколько лет спустя, в Испании, Федерико Гарсиа Лорка рассказал мне, что то же самое происходило с его стихотворением «Неверная жена». Наивысшим проявлением дружбы со стороны Федерико было чтение им этого своего прекрасного и популярнейшего стихотворения. Такой застывший успех одной вещи вызывает у писателя нечто вроде аллергии. И это здоровое и даже биологически оправданное чувство. Читатель, навязывая нам свое отношение, норовит удержать поэта на одном определенном мгновении, в то время как творчество есть непрестанный круговорот, который в своем коловращении наращивает умелость и знания, хотя порою, быть может, за счет свежести и непосредственности.
 
      Я шел вперед, оставив позади «Собранье закатов». Метание души рождало поэзию. Время от времени я ненадолго приезжал домой, на юг, черпал там новые силы. В 1923 году со мной произошел интересный случай. Я как раз только что приехал в Темуко. Было за полночь. Собираясь спать, я открыл в комнате окна. Небо ошеломило меня. Небо было живым, оно сверкало необозримым множеством звезд. Умытая дождем ночь, вся в южных звездах, раскинулась у меня над головой.
      Беспредельное звездное космическое пространство захлестнуло меня и опьянило. Я подбежал к столу и, как в бреду – будто мне кто-то диктовал, – написал первое стихотворение для книги, которая потом получала множество названий, но в конце концов вышла под заголовком «Восторженный пращник». Я чувствовал себя так, словно попал наконец в родные воды.
      На следующий день вне себя от радости я перечитал ночные стихи. А потом, когда вернулся в Сантьяго, кудесник Алирио Ойярсун слушал их с восхищением. Когда я закончил читать, он спросил меня своим глубоким голосом:
      – А ты уверен, что тут нет влияния Сабата Эркасти?
      – Пожалуй, уверен. Я написал их на одном дыхании.
      Но все же я решил послать эти стихи самому Сабату Эркасти, большому уругвайскому поэту, теперь незаслуженно забытому. Мне казалось, что этому поэту удалось осуществить мечту, которая была у меня самого, – вобрать в поэзию не только человека, но и природу с ее потаенными силами, создать эпическую поэзию, открытую великим таинствам природы и возможностям человека. Я стал переписываться с Сабатом Эркасти. Писал новые стихи. Работал над тем, что написал раньше, и с огромным вниманием читал письма, в которых Сабат Эркасти отвечал незнакомому ему молодому поэту.
      Я послал Сабату Эркасти в Монтевидео те ночные стихи, спрашивал, не видит ли он в них влияния своей поэзии. В ответ очень скоро получил прекрасное письмо: «Редко мне случалось читать такие удавшиеся стихи, такие великолепные стихи, но должен сказать: да, в ваших стихах есть кое-что от Сабата Эркасти».
      Это был удар – будто свет среди ночи, удар, за который я и по сей день благодарен. Много дней я носил письмо в кармане, мял и комкал его, пока оно не рассыпалось в прах. На карту было поставлено многое. Прежде всего, неотвязно мучила мысль, что наваждение той ночи оказалось бесплодным. Впустую окунулся я в звездную круговерть, напрасно для моих чувств пробушевала южная гроза. Я ошибся. Нельзя было так доверяться вдохновению. Разум должен был вести меня шаг за шагом по неприметным тропкам. Следовало научиться скромности. Я порвал много рукописей, а другие потерял. И только десять лет спустя затерянные стихи были напечатаны.
      Письмо Сабата Эркасти покончило с моей мечтой о широкой, циклической поэзии, я захлопнул дверь перед велеречивостью, не мог далее следовать тем же путем и сам изменил стиль и убавил экспрессию. Обращаясь к своим самым скромным и сдержанным движениям души, отыскивая в себе самом внутреннюю гармонию, я начал писать новую книгу о любви. И написал «Двадцать стихотворений…»
      «Двадцать стихотворений о любви и одна песня отчаянья» – книга печальная, но печаль ее светлая, в ней – терзавшие меня юношеские чувства и страсти, впитавшие неуемность южной природы моей страны. Я люблю эту книгу, потому что, как бы ни была пронзительна ее грусть, в ней есть радость жизни. Мне помогла писать ее река, река, впадающая в океан, – река Империаль. «Двадцать стихотворений…» – это песнь о Сантьяго, с его студенческими улочками, университетом и отдающим жимолостью ароматом разделенной любви.
      Строки о Сантьяго были написаны где-то меж улицей Эчауррен и проспектом Испании, или в старинном здании Педагогического института, на фоне воды и деревьев наших южных земель. Набережные в «Песне отчаянья» – старые набережные Карауэ и Нижнего Империаля, с их обломками досок и бревен, точно культи, бьющимися друг о друга в широком речном течении, и чайками, шелестящими крыльями – как они шелестят и сегодня – над речным устьем.
      В прекрасной длинной шлюпке, выброшенной, забытой каким-то потерпевшим крушение кораблем, я залпом прочитал «Шана Кристофа» и написал «Песню отчаянья». Над головой у меня было такое яростно-синее небо, какого я никогда и нигде не видел. Я писал в шлюпке, затерявшись посреди земли. Думаю, что никогда не поднимался так высоко и не достигал таких глубин, так в те дни. Сверху – синее непроницаемое небо. В руках – «Жан Кристоф» или рождавшиеся строки стихов. А рядом – все, что существовало и всегда будет существовать в моей поэзии: далекий шум моря, крик диких птиц и неизбывная, точно бессмертный куст ежевики, любовь во мне.
      Меня всегда спрашивают, кто эта женщина из «Двадцати стихотворений…», и на этот вопрос трудно ответить. Две или три женщины, которые вплелись в эту грустную и пылкую поэзию, соответствуют, я бы сказал, Марисоль и Марисомбре. Марисоль – это воплощение зачарованной провинции, края огромных ночных звезд, и глаза у Марисоль – темные, точно влажное небо Темуко. Она – почти на каждой странице, а с нею – радость и животворная красота, воды порта и серп лупы над горами. Марисомбра – столичная студентка. Серый берет, бесконечно нежный взгляд и всегда – запах жимолости, аромат бродячей студенческой любви и отдых после пылких ласк где-нибудь в укромном закутке.
      А между тем жизнь в Чили менялась. Развернулось народное движение и, все решительнее заявляя о себе, искало поддержки у студентов и писателей. В то время президентом республики стал Артуро Алессандри Пальма, деятельный демагог, видный лидер мелкой буржуазии, который успел взбудоражить всю страну зажигательным, грозным красноречием. При всем том, что Пальма был личностью необычной, придя к власти, он очень скоро превратился в типичного латиноамериканского лидера: правящая олигархическая верхушка, с которой он сражался, единым духом проглотила его со всеми революционными речами. А страна, как и прежде, продолжала биться в жестоких, раздирающих ее конфликтах.
      И в то же самое время рабочий вождь Луис Эмилио Рекабаррен сумел удивительным образом добиться организации пролетариата; оп создавал профсоюзные ячейки, открыл в стране девять или десять рабочих газет. Лавина безработицы потрясала государственные устои. Я тогда каждую педелю печатался в журнале «Кларидад». Мы, студенты, поддерживали требования народа, и полиция, случалось, била нас дубинками на улицах Сантьяго. В столицу прибывали тысячи безработных с селитряных и медных копей. Демонстрации и репрессии окрашивали жизнь страны в трагические топа.
      С той поры навсегда политика и поэзия в моей жизни слились неразрывно. Поэзия моя никогда не захлопывала дверь на улицу, точно так же, как невозможно было для меня, молодого поэта, запереть двери своего сердца перед любовью, жизнью, радостью или печалью.

Слова

       …Что бы там ни говорили, но все, вот именно, все на свете – слова, они поют, они поднимаются и опускаются… Я преклоняюсь перед ними… Я их люблю, я к ним льну, я их преследую, я их надкусываю, заглатываю… Как я люблю слово… Неожиданное… И то, которое жадно ждал, почти слышал, и вот оно падает… Слова, любимые… Они сверкают, точно разноцветные камни, выныривают, словно серебряные рыбки, они – пена, нить, металл, роса… Есть слова, за которыми я охочусь… Они так прекрасны, что мне хочется все сразу вставить их в одно стихотворение… Я хватаю их на лету, когда они жужжа проносятся мимо, я их ловлю, мою, чищу, раскладываю перед собой на блюде, мне кажется, они словно из стекла, они трепещут, они будто из слоновой кости, они похожи на растения, они маслянисты, как плоды или как водоросли, как агаты, как маслины… И вот тогда я их перемешиваю, встряхиваю и пью, я уписываю их за обе щеки, пережевываю, я их наряжаю, я освобождаю их… Я слагаю их в стихотворении сталактитами, выкладываю мозаикой, словно мельчайшие полированные кусочки древесины, вываливаю глыбами угля, выбрасываю обломками кораблекрушения – как подарок волны… Все – в слове… Целая мысль может измениться только оттого, что сместилось одно слово, или оттого, что другое по-королевски расселось посреди фразы, которая не ждала его и ему не подчиняется… У слов есть тень, прозрачность, вес, оперение, волосы, у слов есть все, что пристало к ним, пока они так долго катились по рекам, столько странствовали от родины к родине, так давно стали корнями… Они такие древние и совсем еще новорожденные… Они живут в навечно захороненном гробу и в чашечке едва раскрывающегося цветка… Какой прекрасный у меня язык, какую изумительную речь унаследовали мы от мрачных конкистадоров… Завоеватели метались по диким горам, по вздыбленной Америке в поисках картофеля, свиных колбас, фасоли, черного табака, золота, маиса, яиц, они набрасывались на все с аппетитом, какого не видел мир… Они заглатывали все подряд – религии, пирамиды, племена, язычество, все исчезло в огромных мешках, которые они таскали за собой… Они шли, сравнивая с землей все, что попадалось им на пути. А варварам они на ходу роняли с сапог, с бороды, с шлема, с подков, роняли, как камешки, светящиеся слова, которые оставались у нас и сверкали… Язык… Мы проиграли… Мы оказались в выигрыше… Они забрали у нас золото и оставили нам золото… Они забрали у нас все и оставили нам все… Они оставили нам слова…

Дороги мира
Тетрадь 3

Бродяга из Вальпараисо

      Вальпараисо совсем недалеко от Сантьяго. Их разделяют только косматые горы, на гребнях которых возвышаются, точно обелиски, огромные и враждебные цветущие кактусы. И все же что-то совершенно непреодолимое отделяет Сантьяго от Вальпараисо. Сантьяго – город-пленник, заточенный в снежных стенах. Вальпараисо, напротив, распахнул свои ворота навстречу безграничному морю, уличному гомону, детским глазам.
      В юности, в самый безалаберный миг, мы вдруг – это всегда случается на рассвете, всегда после проведенной без сна ночи, всегда без гроша в кармане, – мы вдруг втискиваемся в вагон третьего класса. Мы, поэты или художники, двадцатилетние, ощущали на себе драгоценный груз безумия, которое хочет найти себе применение и распирает нас, норовит взорваться. Звезда Вальпараисо манит нас, притягивает своим живым биением.
      Лишь много лет спустя я вновь услыхал этот необъяснимый зов, но уже другого города. Это случилось, когда я жил в Мадриде. Однажды в пивной, куда я зашел после театра на рассвете, а может, просто забрел, гуляя по улицам, я услыхал голос Толедо, который звал меня, немой голос его призраков, его тишины. И ранним утром, с друзьями, такими же безумцами, как друзья моей юности, мы отправились в этот древний, прокаленный и скрученный город. И там прямо в одежде мы спали под каменными мостами на песчаном берегу Тахо.
      Не знаю почему, но одно из моих изумительных путешествий в Вальпараисо запало мне в память, и оно накрепко связано с запахом трав, вырванных из тайников полей. Мы провожали поэта и художника, который должен был ехать во Францию третьим классом. А поскольку мы не могли наскрести денег даже на самую занюханную гостиницу, то стали искать безумца Новоа, одного из тех, кого мы больше всех любили в великом Вальпараисо. Добраться до его дома было непросто. Мы бесконечно карабкались по каким-то склонам, а потом скользили вниз, и перед нами в темноте все время маячил неколебимый силуэт Новоа, который вел нас.
      Это был внушительного вида человек с буйной бородой и густыми усами. Полы его черного одеяния бились, словно крылья, на таинственных вершинах той горной цепи, по которой он тащил нас, удрученных и ничего вокруг не видевших. А он, не переставая, говорил. Он был безумец, святой, к лику святых причислили его мы, поэты. И, разумеется, он был натуралистом, человеком, по духу близким природе. Он превозносил одному ему ведомые тайные связи, которые существовали между телесным здоровьем и естественными дарами земли. Он вел нас и на ходу, оборачиваясь назад, проповедовал зычным голосом, точно мы были его ученики. Высоченный, он шествовал впереди, словно святой Христофор этих пустынных ночных предместий.
      Наконец мы добрались до его дома – лачуги из двух комнат. В одной стояла кровать нашего святого Христофора. Большую часть другой занимало огромное плетеное кресло, все сплошь в соломенных узорах и со странными ящичками на подлокотниках – шедевр викторианского стиля. Это замечательное кресло выделили мне для ночевки. А мои друзья, расстелив на полу вечерние газеты, осторожно улеглись меж хроник и передовиц.
      Очень скоро, судя по дыханию и храпу, все заснули. Я же. хотя и устал за день, никак не мог заснуть, сидя в этом монументальном сооружении. Стояла тишина, какая бывает наверху, тишина одиноких вершин. И только по раздававшемуся время от времени лаю подзвездных собак да далекому свистку парохода, входившего или выходившего из гавани, можно было понять, что это ночь в Вальпараисо.
      И вдруг на меня нахлынуло что-то необычайное, восхитительное. Это был аромат гор, благоухание пастбищ – так пахли растения, с которыми я вместе рос в детстве, а потом, в городе, я забыл эти запахи. И я уснул, укутанный, убаюканный матерью-землей. Откуда пришли ко мне это неприрученное дыхание земли, эти девственно нетронутые ароматы? Я просунул пальцы меж прутьев плетеного кресла-колосса и нащупал множество ящиков, а в них – сухие, гладкие стебли трав, шершавые округлости веток и листья – остроконечные, словно копья, нежные или железно твердые. Весь целебный арсенал нашего апостола растительного мира, свод интересов всей жизни великолепного и неутомимого святого Христофора, призванного без устали собирать своими огромными ручищами все растущее на земле. Постигнув тайну, я уснул праведным сном, и запахи трав стерегли мой покой.
 
      Несколько недель я прожил на узенькой вальпараисской улочке, напротив дома дона Сопло Эскобара. Наши балконы почти касались друг друга. Рано утром мой сосед выходил на балкон и делал зарядку – зарядку отшельника, выставляя напоказ арфу своих ребер. На нем всегда были дешевые холщовые брюки и полосатая тельняшка – полуморяк-полуархангел, он давно уже не ходил в плаванье, давно не видал таможен и открытого моря. Каждый день с необычайным тщанием он чистил щеткой свою парадную форму. Эту замечательную форму из черного сукна я ни разу за все долгие годы не видел на нем; он хранил ее в ветхом шкафу вместе с остальными своими сокровищами.
      Самым его дорогим, самым щемящим душу сокровищем была скрипка Страдивариуса, которую он ревниво берег всю жизнь, – и сам ее не касался и никому не позволял притронуться. Дон Соило мечтал продать ее в Нью-Йорке, там за славный инструмент ему дали бы целое состояние. Иногда, случалось, он доставал ее из жалкого шкафа и позволял нам в благоговейном волнении созерцать ее. В один прекрасный день дон Соило Эскобар отправится на север и вернется оттуда без скрипки, но зато весь в дорогих перстнях, и на месте дыр, зиявших у него во рту уже долгие годы, будут сверкать золотые зубы.
      Однажды утром он не вышел на балкон делать зарядку. Мы похоронили его на вершине холма, на кладбище, и черная суконная форма одела наконец ссохшееся тело отшельника. Струны Страдивариуса не оплакивали его уход. Никто из нас на скрипке играть не умел. К тому же, когда мы открыли шкаф, скрипки в нем не оказалось. Наверное, она улетела к морю или в Нью-Йорк, чтобы сбылись, наконец, мечты дона Соило.
 
      Вальпараисо окутан тайной, в нем видимо-невидимо всяких кривых улочек и закоулков. По склонам холмов теснятся, стекая каскадом, наползая друг на друга, жилища бедноты. Бесчисленному народу, населяющему холмы, известно все: кто сколько ест и что у кого есть из одежды (или кто как недоедает и кому нечего надеть). Выстиранное белье флагами развевается над каждым домом, и, судя по тому, что день ото дня босых детских ножек становится тут все больше, любовь в этом человеческом улье жива и негасима.
      А внизу, у моря, стоят дома с запертыми балконами и окнами, к этим домам не протоптаны тропки. В одном из таких домов жил путешественник. Я долго стучал в дверь тяжелым бронзовым молотком. Наконец послышались тихие шаги, и в чуть приоткрытую дверь вопросительно-недоверчиво глянуло лицо, и этому лицу, видно было, меньше всего хотелось впускать меня. Это была старая служанка, завернутая в шаль и передник, тень, едва волочившая ноги.
      Путешественник тоже был очень стар, и во всем огромном доме с запертыми окнами жили только они двое. Я уже приходил сюда посмотреть его коллекцию идолов. Все коридоры, все стены были уставлены и увешаны алыми созданиями, белыми и пепельно-серыми надменными масками, статуями, которые хранили сгинувшие черты океанических богов, высушенными скальпами полинезийцев, ощетинившимися деревянными гербами, изукрашенными шкурами леопардов, ожерельями из зубов хищников и веслами челноков, которые, возможно, разбивали пену бурных вод. И в полутьме на потрясенных стенах змеиной чешуей сверкали посеребренные лезвия свирепых клинков.
      Я обратил внимание на то, что мужских деревянных божков поубавилось. Их фаллосы были тщательно прикрыты тряпичными набедренными повязками – из той же самой ткани, что и платок и фартук на служанке, это было сразу видно.
      Старый путешественник с таинственным видом двигался меж своих трофеев. Переходя из зала в зал, он давал мне пояснения, то вскользь, то иронически, как это делают люди, долго жившие и все еще живущие жаром своих образов. И думалось, что свою белую бородку он позаимствовал у какого-нибудь идола с острова Самоа. Он показал мне старинные длинноствольные ружья и пистолеты, с которыми ему случалось преследовать врага или сразить антилопу, а то и тигра. И тем же шепотом, что давал пояснения, он стал рассказывать о своих приключениях. Как будто сквозь зашторенные окна ворвалось солнце и заиграл лучик, словно ожила и запорхала меж идолов маленькая бабочка.
      Уходя, я поведал ему о своих планах – совершить путешествие на острова, как можно скорее отправиться к золотым песчаным берегам. И тогда, озираясь по сторонам, он приблизил седые облезлые усы к самому моему уху и боязливо зашептал: «Только чтоб она не догадалась, только чтобы не дозналась она: я ведь тоже собираюсь в путешествие».
      И он застыл на миг, прижав палец к губам, вслушиваясь, – так ловил он слухом поступь тигра в сельве. А потом дверь за мной захлопнулась – должно быть, так же резко, разом накрыв все темнотою, падает на Африку ночь.
 
      Я спросил у земляков:
      – Что нового забавного в Вальпараисо? Может, зря я вернулся?
      Мне ответили:
      – Особенного – ничего. Но вот на этой улице можете наткнуться на дона Бартоломе.
      – А как я его узнаю?
      – Не ошибетесь. Он всегда ездит в карете.
      А несколько часов спустя я покупал яблоки в овощной лавочке, и вдруг у дверей остановилась карета, запряженная лошадьми. Из нее вышел высокий, резкий в движениях, весь в черном человек.
      Он тоже приехал за яблоками. На плече у него сидел совершенно зеленый попугай, который тут же подлетел ко мне и без всякого почтения устроился на моей голове.
      – Вы дон Бартоломе? – спросил я благородного кабальеро.
      – Совершенно справедливо. Меня зовут Бартоломе.
      Он вынул длинную шпагу, которая была у него под плащом, и передал ее мне, а сам принялся укладывать в корзину купленные яблоки и виноград. Шпага была старинная, длинная и острая, с рукояткой, выделанной прекрасными ювелирами, – в форме раскрывшейся розы.
      Я не был с ним знаком, и никогда потом мне не привелось его увидеть. Но в тот раз я со всем уважением проводил его на улицу, открыл дверцу экипажа, пропуская его самого и корзину с фруктами, и торжественно передал птицу и шпагу.
 
      Маленькие миры Вальпараисо, живущие каждый сам по себе, вне времени и неразумно, – точно ящики, которые оставили в подвале, и никто за ними не идет, никто не знает, откуда они взялись, и никогда им уже не суждено отсюда выбраться. И, может, как раз в этих потайных владениях, в этих душах Вальпараисо на веки вечные заточены утерянное владычество волны, буря, соль и гудящее, мерцающее море. Море, которое у каждого – свое, запертое и вечно грозное, с шумом, не слышным другим, и движением, невидимым чужому глазу, море, перемоловшееся мукою и вскипевшее пеною снов.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25