Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Признаюсь: я жил. Воспоминания

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Неруда Пабло / Признаюсь: я жил. Воспоминания - Чтение (стр. 3)
Автор: Неруда Пабло
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


      На железной дороге отцу на случай непогоды выдали плащ из черного грубого сукна, который он никогда не носил. Я определил этому плащу другое назначение – поэзию. Вслед за мной три или четыре поэта тоже обзавелись плащами, вроде меня, давая на время их поносить другим. Эта деталь нашего туалета приводила в бешенство добропорядочных людей и некоторых не слишком добропорядочных. Была эпоха танго, которое пришло в Чили и принесло с собой не только свои ритмы и характерный для него аккордеон, но и целую свиту задир и головорезов, и они заполонили ночную жизнь города, и как раз те самые места, где собирались мы. Этот сброд – танцоры и драчуны – никак не мог смириться с нашими плащами и вообще с тем, что мы есть на свете. Мы, поэты, стойко сражались.
      В те дни я неожиданно свел дружбу с одной вдовою, которой мне не забыть; у нее были огромные синие глаза, и в них ни на миг не угасала нежная память о ее недавно погибшем супруге. Тот был молодым романистом, который славился прекрасным сложением. Они были впечатляющей парой: она – синеглазая, с безупречной фигурой и волосами цвета пшеницы; он – роскошный атлет. Романиста прикончил туберкулез, или, как его тогда называли, скоротечная чахотка. Позднее я подумал, что белокурая подруга, эта неутомимая жрица Венеры, тоже вложила свою немалую лепту; что эпоха, не знавшая пенициллина, и это ненасытное золотоволосое существо общими усилиями в несколько месяцев сжили со свету монументального мужа.
      Прекрасная вдова не сразу сбросила предо мной свое мрачное облачение – черные и лиловые шелка, в которых она походила на диковинный белоснежный плод в траурной кожуре. Но в один чудесный вечер она сбросила эту кожуру в моей комнате, в глубине прачечной, и теперь у меня в руках и перед глазами был весь, целиком, плод из обжигающего снега. Однако мой естественный порыв чуть было не захлебнулся, когда под моим взглядом она закрыла глаза и воскликнула: «О Роберто, Роберто!», не то вздыхая, не то всхлипывая при этом. (Это было как молитва. Весталка взывала к утраченному богу перед свершением нового обряда.)
      Однако же, несмотря на то что я был юн и свободен, вдова оказалась мне не по силам. Ее призывы становились все более настоятельными, и ее щедрое, не знающее удержу сердце медленно, но верно толкало меня преждевременно к могиле. Любовь такими порциями никак не вяжется с недоеданием. А недоедал я с каждым днем все катастрофичнее.

Робость

      По правде говоря, первые годы жизни, а может, вторые и даже третьи, я был вроде глухонемого.
      С самых ранних лет я одевался во все черное – как настоящие поэты прошлого века, и у меня было смутное ощущение, что я не так уж плох собою. Но я и приблизиться не решался к девушкам, заранее зная, что стану заикаться и краснеть, а проходя мимо, не поворачивал в их сторону головы и делал вид, будто не испытываю никакого интереса, что на самом деле было далеко не так. Каждая из них была для меня загадкой из загадок. Мне бы хотелось сгореть в пламени этого таинственного костра, захлебнуться и утонуть в этом колодце неведомой глубины, но я не отваживался броситься ни в огонь, ни в воду. А поскольку не находилось никого, кто бы меня подтолкнул, то я так и бродил у берегов этого чародейства, не смея даже взглянуть на женщину, а тем более улыбнуться ей.
      То же самое у меня происходило и со взрослыми – темп редкими служащими железной дороги или почты, которые бывали у нас со своими «сеньорами супругами», как они говорили, потому что мелкую буржуазию ужасно шокирует слово «жена». Я слушал разговоры, которые велись у нас за столом. А на следующий день, сталкиваясь на улице с теми, кто накануне ужинал в нашем доме, не осмеливался поздороваться и, бывало, переходил на другую сторону, лишь бы избавить себя от неловких минут.
      Робость – странное состояние души, такое ее свойство и качество, которое толкает к одиночеству. И еще это – неделимое страдание, словно у тебя две сросшиеся кожи и вторую – внутреннюю – жизнь все время царапает и раздражает. Из всех свойств человеческой личности это свойство, или это зло, – непременная составная часть сплава, который со временем под действием многих обстоятельств становится основой того вечного, что присуще человеческому существу.
      Я, росший среди дождей, гораздо дольше, чем нужно, оставался неловким и замкнутым. Попав в столицу, я мало-помалу начал заводить друзей и подруг. Чем меньше меня замечали, тем легче мне было подружиться с человеком. В те времена я не был особенно любопытен по отношению к роду человеческому. Нельзя же узнать всех на свете, говорил я себе. И все же робкая любознательность пробивалась в новоявленном шестнадцатилетнем поэте – сдержанном нелюдимом юноше, который входил, не здороваясь, и уходил, не прощаясь. К тому же на мне всегда был длинный испанский плащ, в котором я смахивал на пугало. Никому и в голову не приходило, что своим броским нарядом я был обязан исключительно бедности.
      Среди тех, кто искал дружбы со мной, были два величайших сноба того времени: Пило Яньес и его жена Мина. Они были само воплощение той прекрасной праздности, в которой и я хотел бы жить, но она была для меня еще более далекой, нежели мечта. Первый раз в жизни я попал в дом, где было центральное отопление и мягкий свет, удобные кресла и все стены – в книгах, разноцветные корешки которых олицетворяли собою недоступную весну. Яньесы часто приглашали меня к себе, были любезны и тактичны и не обращали внимания на мою замкнутость или молчаливость, которыми я прикрывался, словно плащом. Я хорошо чувствовал себя у них в доме, они это замечали и приглашали меня снова и снова.
      В этом доме я впервые увидел картины кубистов и среди них картину Хуана Гриса. Яньесы рассказывали, что, когда они жили в Париже, Хуан Грис был другом их семьи. Но более всего внимание мое привлекала пижама моего друга. Пользуясь любым случаем, я разглядывал ее украдкой и восхищался ею от всей души. Дело было зимой, и пижама была из толстой ткани, вроде той, что обивают бильярдные столы, только ярко-синего цвета. Я и не представлял тогда, что пижама может быть какого-нибудь иного цвета, а не только полосатой, как арестантская форма. Этот Пило Яньес перешел все границы. Плотная ярко-синяя пижама заставляла исходить завистью бедного поэта из столичного предместья. Но, по правде сказать, и в последующие пятьдесят лет своей жизни я не встречал больше такой пижамы.
      Потом Яньесы надолго пропали из поля моего зрения. Мина бросила мужа, оставила мягко светящиеся лампы и превосходные кресла ради акробата из русского цирка, который попал в Сантьяго. А потом она продавала билеты, и куда только ее ни забрасывало – от Австралии до Британских островов, лишь бы быть рядом с акробатом, полонившим ее раз и навсегда. А кончила она печально и была похоронена на каком-то мистическом кладбище на юге Франции.
      Что же касается Пило Яньеса, мужа, то он сменил имя на Хуана Эмара и со временем стал писателем, творчество его было ярким, но никому не известным. Мы всю жизнь оставались друзьями. Он был молчаливым обаятельным человеком, но бедным, и умер в бедности. Его многочисленные книги до сих пор не изданы, но когда-нибудь они раскроются людям.
      Я закончу о Пило Яньесе, или Хуане Эмаре, и вернусь к теме, с которой начал, – к робости, припомнив случай из студенческих лет, когда мой друг Пило задумал представить меня своему отцу. «Я уверен, он устроит тебе поездку в Европу», – сказал мне Пило. В то время взгляды всех латиноамериканских поэтов и художников были устремлены к Парижу. Отец Пило был очень важной персоной, он был сенатором. И жил в одном из тех огромных и безобразных домов, неподалеку от площади Оружия и президентского дворца, где, без всяких сомнений, ему как раз и хотелось жить.
      Мои друзья остались в приемной, не забыв снять с меня плащ, чтобы я выглядел несколько более прилично. Потом открыли мне дверь сенаторского кабинета и тотчас же закрыли ее за мною. Я оказался в огромном зале; должно быть, в иные времена этот зал служил для приемов, но теперь он был пуст. И только где-то там, в глубине, в самом конце его, под торшером я различил кресло, а в нем – сенатора. Газета, которую тот читал, целиком закрывала его, как ширма.
      Не успел я ступить на натертый и коварно навощенный паркет, как поехал, словно на лыжах. Скорость возрастала головокружительно, я попробовал остановиться, затормозить, но не удержал равновесия и полетел на пол, попытался подняться и грохнулся снова. Последний раз я приземлился у самых ног сенатора, который холодно наблюдал за мной, не выпуская из рук газеты.
      Наконец мне удалось сесть на стул подле сенатора. Великий человек разглядывал меня усталым взглядом энтомолога, которому принесли досконально известный ему экземпляр безобидного паучка. Без особого интереса он спросил меня о планах. А я после стольких приземлений стал еще более робким и еще менее красноречивым, чем обычно.
      Не знаю, что я ему сказал. Минут через двадцать он протянул мне крошечную ручку в знак прощания. По-моему, я слышал, как он сладеньким голосом пообещал мне дать о себе знать. И снова взялся за газету, а я пустился в обратный путь по опасному паркету, принимая меры предосторожности, которыми мне лучше было бы воспользоваться, когда я вошел. Само собой, сенатор, отец моего друга, так ни о чем и не дал мне знать. А кроме того, немного спустя в результате военного переворота – разумеется, дурацкого и реакционного – он вместе с нескончаемой газетой вылетел из своего кресла. Признаюсь, это порадовало меня.

Федерация студентов

      Еще в Темуко я был корреспондентом журнала «Кларидад», органа Студенческой федерации, и продавал от двадцати до тридцати экземпляров журнала своим товарищам по лицею. События, которые в 1920 году произошли в Темуко, оставили на нашем поколении кровавые метки. «Золотая молодежь» и «дети олигархии» напали на помещение Студенческой федерации и разгромили его. А закон, с колониальных времен и по наши дни состоявший на службе у богатых, бросил за решетку не нападавших, а тех, кто подвергся нападению. Молодой Доминго Гомес Рохас, надежда чилийской поэзии, не выдержал пыток в застенках, сошел с ума и умер. В нашей маленькой стране это преступление произвело такое же глубокое и страшное впечатление, как позднее убийство Федерико Гарсиа Лорки в Гранаде.
      Когда в 1921 году я приехал в Сантьяго поступать в университет, население столицы едва насчитывало пятьсот тысяч жителей. На улицах пахло газом и кофе. В тысячах домов обитали незнакомые люди и клопы. По улицам, лязгая железом и надрывно звеня, двигались маленькие разбитые трамваи – тогдашний городской транспорт. Путь от проспекта Независимости до университета на другом конце города, неподалеку от Центрального вокзала, был бесконечным.
      В помещение Студенческой федерации заходили знаменитые деятели студенческого движения, которые идеологически самым тесным образом были связаны с мощным анархистским течением того времени. Альфредо Демария, Даниэль Швейцер, Сантьяго Лабарка, Хуан Гандульфо, все они – бывалые вожаки. Хуан Гандульфо, несомненно, был самым примечательным из них, он наводил страх своими дерзкими политическими идеями и не раз на деле доказывал личную храбрость. Со мной он обращался как с ребенком, каким я на самом деле и был. Однажды я опоздал, когда пришел показаться ему как врачу. Он хмуро взглянул на меня и спросил: «Почему ты не пришел вовремя? Меня ждут больные». – «Я не знал, сколько времени», – ответил я. – «Возьми и в следующий раз знай», – сказал он, вынул свои карманные часы и отдал их мне – подарил.
      Хуан Гандульфо был низенького роста, круглолицый и не по возрасту лысый. И тем не менее в любой ситуации он выглядел величественным. Как-то раз офицер, из тех, что участвовали в перевороте, головорез и дуэлянт, бросил Гандульфо вызов. Тот принял его, за пятнадцать дней научился владеть шпагой и выиграл поединок, до смерти напугав своего противника. В эти же самые дни он изготовил гравюры на дереве для обложки и иллюстраций к книге «Собранье закатов», к моей первой книге; это были очень интересные гравюры, сделанные человеком, которого никто не считал причастным к художественному творчеству.
      Среди революционно настроенных литераторов самым замечательным был Роберто Меса Фуэнтес, редактор журнала «Хувептуд». Этот журнал тоже принадлежал Студенческой федерации, но был более солидным и в большей степени литературным журналом, чем «Кларидад». Среди сотрудников журнала выделялись Гонсалес Вера и Мануэль Рохас – мне они тогда казались стариками. Мануэль Рохас незадолго до того приехал из Аргентины, где прожил много лет; нас поражала его внушительная осанка и манера говорить – в речи его слышались не то надменность, не то чувство достоинства. Он был тогда линотипистом. Гонсалеса Веру я знал еще по Темуко, где он скрывался после налета полиции на помещение Студенческой федерации. Он пришел ко мне прямо с вокзала, который находился в нескольких шагах от нашего дома. Его появление не могло не поразить шестнадцатилетнего поэта. Никогда в жизни мне не приходилось видеть такого бледного человека. Его тонкое лицо было словно вырезано из кости или из мрамора. Весь в черном, рукава и манжеты брюк несколько обтрепаны, но от этого он не выглядел менее элегантным. С первых же слов речь его показалась мне ироничной и острой. Его приход в ту дождливую ночь к нам домой – подумать только, совсем недавно я не знал о его существовании – произвел впечатление, подобное тому, какое произвело появление революционера-нигилиста в доме Сашки Жегулева, персонажа Леонида Андреева, которому тогда подражала мятежная латиноамериканская молодежь.

Альберто Рохас Хименес

      В журнале «Кларидад», в политической и литературной деятельности которого я стал принимать участие, почти всем руководил Альберто Рохас Хименес; ему суждено было стать одним из самых моих любимых товарищей. Он носил кордовскую шляпу и длинные бакенбарды, как у вельможи. Красивый, элегантный, невзирая на нищету, он порхал, словно золоченая птица, и казался денди до мозга костей; работал легко и как бы небрежно, мгновенно понимал, что к чему, в любом конфликте, и никогда не терял веселой мудрости и вкуса к простым житейским вещам. Книги и девушки, вина и корабли, маршруты и архипелаги – \СО всем этим он был отлично знаком, и все это было у него под рукою в любой момент жизни. В литературном мире он чувствовал себя легко и свободно, был и угрюмо-неприветлив и щедр – профессиональный расточитель собственного таланта и обаяния. Он был нищ, но галстуки носил самые элегантные. Никогда не жил на одном месте, то и дело переезжал с квартиры на квартиру, из города в город, и по нескольку недель радовал своей бесшабашной веселостью, своей неуемной искренней богемностыо изумленных жителей то Ранкагуа, то Курико, то Вальдивии, то Консепсьона, то Вальпараисо. Он уходил, как и приходил, оставляя там, где побывал, рисунки, галстуки, любимых и друзей. А так как он был во всем подобен сказочному принцу и невероятно щедр, то вечно дарил подарки; он мог подарить все, что имел: шляпу, рубашку, пиджак и даже башмаки. Когда у него уже не оставалось ничего из вещей, он, расставаясь, писал на листе бумаги какую-нибудь фразу, или стихотворную строку, или просто остроту и королевским жестом дарил на прощанье, будто не имеющую цены драгоценность.
      Стихи он писал по последней моде, следуя канонам Аполлинера и испанских ультраистов. Он основал новую поэтическую школу под названием «Агу», так как, по его словам, именно таким был первый изданный человеком крик, первые стихи новорожденного младенца.
      Рохас Хименес был для нас законодателем мод и в одежде, и в манере курить, и в почерке. Дружески и деликатно подшучивая надо мной, он помог мне избавиться от мрачного тона. Хименес не заразил меня ни своим скептическим видом, ни бесшабашным пристрастием к спиртному, но я и по сей день не могу без волнения вспоминать его: он словно освещал все вокруг, словно открывал никем не видимую дотоле красоту вещей, будто оживлял и выпускал на волю до тех пор дремавшую где-то бабочку.
      От дона Мигеля де Унамуно он научился делать птиц из бумаги. Делал птиц с длинными шеями и распростертыми крыльями, а потом дул на них. И это называлось «вдохнуть в них жизнь». Он открывал поэтов Франции и темные бутылки, захороненные в погребах, писал любовные письма героиням Франсиса Жамма.
      Свои прекрасные стихи Рохас Хименес, скомкав, вечно засовывал в карманы, и они до сих пор так и не увидели света.
      Его щедрая, талантливая натура привлекала всеобщее внимание, и однажды в кафе к нему подошел незнакомый человек и сказал: «Сеньор, я слышал, как вы тут разговаривали, и проникся к вам огромной симпатией. Могу я попросить вас об одной вещи?» «О чем именно?» – неприветливо отозвался Рохас Хименес. – «Позвольте мне перепрыгнуть через вас», – сказал незнакомец. «Каким образом? – спросил поэт. – Вы что, так здорово прыгаете, что можете перескочить через меня, сидящего за столом?» – «Нет, сеньор, – очень скромно возразил незнакомец. – Я хочу перепрыгнуть через вас потом, когда вы будете спокойно лежать в гробу. Таким образом я воздаю честь интересным людям, с которыми сводит меня жизнь: перепрыгиваю, если они позволяют, через них мертвых. Я человек одинокий, и это – мое единственное любимое занятие» И, вынимая записную книжку, добавил: «Вот тут список тех, через кого я перепрыгнул». Рохас Хименес, обезумев от радости, принял это странное предложение. Несколько лет спустя, дождливой зимою – такой дождливой зимы в Чили не помнили – Рохас Хименес умер. Как с ним часто бывало, он оставил пиджак в каком-то баре, в центре Сантьяго, и в разгар зимы шел через весь город в одной рубашке до Кинто-Нормаль, где находился дом его сестры Роситы. А через два дня воспаление легких унесло из мира одного из самых замечательных людей, каких я только знал. И улетел поэт вместе со своими бумажными птицами – в небо, в дождь.
      В ту ночь, когда друзья сидели у его гроба, дом посетил странный незнакомец. Дождь лил как из ведра, молнии освещали огромные платаны на Кинто-Нормаль, ветер трепал их, и тут отворилась дверь и вошел мужчина в трауре с ног до головы, весь до нитки промокший под дождем. Никто его не знал. На глазах друзей незнакомец разбежался и перепрыгнул через гроб. И, не проронив ни слова, ушел так же внезапно, как и появился, – пропал за дождем, в ночи. Так удивительная жизнь Рохаса Хименеса была освящена таинственным ритуалом, смысла которого никто не сумел объяснить.
      Я только приехал в Испанию, когда пришло известие о его смерти. Редко в жизни выпадала мне такая боль. Это было в Барселоне. Я тут же написал элегию «Альберто Рохас Хименес пролетает», которая потом была напечатана в «Ревиста де оксиденте».
      Но кроме того, я чувствовал: нужно совершить какой-то ритуал, чтобы проститься с ним. Он умер так далеко, в Чили, где в эти дни ливни затопляли кладбища. Я не мог быть подле его тела, не мог проводить его в последний путь, и именно потому чувствовал: нужно выполнить какой-то обряд. Я пошел к своему другу художнику Исайе Кабесону, и мы вместе отправились в чудесную базилику Санта-Мария дель Map. Мы купили две огромные свечи – почти в рост человека – и вошли со свечами в полутьму этого необычайного храма. Потому что Санта-Мария дель Map – церковь мореплавателей. Рыбаки и моряки много веков назад сложили ее камень за камнем. А потом украсили дарами: плывущие в вечность кораблики всех размеров и форм сплошь покрывают стены и своды прекрасной базилики. Я подумал, что этот храм под стать ушедшему поэту и что, если бы он его знал, это было бы его любимое место. Мы зажгли огромные свечи посреди церкви и, усевшись с другом-художником в пустой базилике за двумя бутылями зеленого вина, думали о том, что этот безмолвный обряд – при всем нашем агностицизме – таинственным образом приближает нас к умершему другу. Горящие в вышине пустого храма свечи словно жили, сверкая в сумраке, меж даров и пожертвований, как глаза того безумного поэта, чье сердце погасло навеки.

Безумцы среди зимы

      Кстати, раз зашла речь о Рохасе Хименесе, я хочу сказать, что безумие, определенного рода безумие, часто идет рука об руку с поэзией. Точно так же, как людям здравомыслящим чрезвычайно трудно стать поэтами, так же и поэтам быть благоразумными стоит необычайного труда. Однако верх одерживает все-таки разум, и именно разум, основанный на справедливости, должен владычествовать в мире. Мигель де Унамуно, который очень любил Чили, как-то сказал: «Что мне не нравится, так это ваш девиз. Что значит „разумом или силой“? Разумом, и только разумом».
      Среди поэтов-безумцев, которых я знал в те времена, был и Альберто Вальдивия. Поэт Альберто Вальдивия был самым тощим в мире человеком; желтое, будто из кости, лицо обрамляла буйная пепельная шевелюра; очки прикрывали близорукий, отрешенный взгляд. Мы звали его Скелет Вальдивия.
      Он молча входил в бары и закусочные, в кафе и концертные залы, всегда бесшумно, вечно с загадочным свертком газет под мышкой. «Дорогой Скелет», – говорили ему мы, его друзья, и, когда обнимали это бесплотное тело, нам казалось, что мы сжимаем в объятиях струйку воздуха.
      Он писал прекрасные стихи, пленительные, проникнутые подлинным чувством. Вот например:
 
Все пройдет – этот вечер, солнце и жизнь:
восторжествует зло, случится непоправимое.
И только ты останешься со мною навеки, неразлучно,
сестра закатных дней моей жизни.
 
      Он был настоящим поэтом, этот Скелет Вальдивия, и мы называли его так любя. Бывало, мы говорили: «Скелет, поужинай с нами». Прозвище ничуть его не обижало. Иногда на его тонких губах появлялась улыбка. Он был скуп на слова, но те, что произносил, имели глубокий смысл. Тогда и сложился этот обычай – каждый год относить его на кладбище. В ночь на 1 ноября закатывался роскошный ужин – насколько позволяли тощие карманы нашей студенческой литературной юности. Наш Скелет за столом занимал почетное место. Ровно в двенадцать мы поднимали стол вместе со Скелетом и веселой процессией 'шествовали к кладбищу. Там в ночной тишине произносилась речь в честь «усопшего» поэта. А потом, один за другим, мы торжественно прощались с ним и уходили, оставляя его совершенно одного у ворот кладбища. Скелет Вальдивия свыкся с этой традицией, и в ней не было никакой жестокости, тем более что до самого последнего момента он наравне со всеми участвовал в фарсе. Прежде чем уйти, мы давали ему несколько песо, чтобы он мог там, в склепе, съесть хотя бы бутерброд.
      А через два-три дня никто не удивлялся, увидев, как поэтический Скелет снова тихо входит в кафе, появляется в нашей компании. И его оставляли в покое до следующего 1 ноября.
 
      В Буэнос-Айресе я познакомился с одним экстравагантным аргентинским писателем, которого звали или зовут Омар Виньоле. Не знаю, жив ли он еще. Это был человек огромного роста, и всегда он ходил с огромной палкой. Однажды в ресторане в центре города, куда он пригласил меня, уже у самого столика, предлагая мне сесть, он пророкотал на весь зал, полный завсегдатаев: «Садись, Омар Виньоле». Испытывая некоторую неловкость, я сел и спросил его: «Почему ты называешь меня Омаром Виньоле, прекрасно зная, что Омар Виньоле – это ты, а я – Пабло Неруда?» «Все так, – ответил он, – но в этом зале полно людей, которые знают меня лишь по имени, и некоторым из них хотелось бы намылить мне шею, а я предпочитаю, чтобы они намылили ее тебе».
      Этот Виньоле когда-то был агрономом в аргентинской деревне и оттуда привез корову, к которой был нежно привязан. Он разгуливал по Буэнос-Айресу, водя ее за собой на веревке. Тогда у него вышло несколько книг, и в названии каждой из них содержался намек: «Что думает корова», «Моя корова и я» и тому подобное. Когда в Буэнос-Айресе впервые собрался международный конгресс Пен-клуба, писатели во главе с Викторией Окампо содрогнулись при мысли, что Виньоле явится на конгресс вместе с коровой. Они даже объяснили властям, какая грозит опасность, и полиция перекрыла улицы, прилегающие к отелю «Пласа», чтобы мой эксцентричный друг не пробрался со своим жвачным в роскошное здание, где проходил конгресс. Все напрасно. Когда заседание было в самом разгаре и писатели исследовали отношения между античным миром и современным пониманием истории, в зал заседаний ворвался великий Виньоле со своей неразлучной коровой, которая в довершение стала мычать, словно желая принять участие в прениях. Он привез ее в центр города, обманув бдительных полицейских, в огромном закрытом фургоне.
      Тот же самый Виньоле однажды вызвал на поединок борца-кэтчиста. Профессиональный борец принял вызов и явился в указанный вечер в полный публики Луна-парк. Мой друг пришел точно в назначенный час, и опять с коровой, привязал ее в углу четырехугольной площадки и, сбросив элегантнейший халат, вышел навстречу «Душителю из Калькутты».
      Корова тут была совершенно без пользы, равно как и изысканное убранство поэта-борца. «Душитель из Калькутты» набросился на Виньоле, в мгновение ока превратил его в беззащитный ком и, дабы унизить окончательно, поставил ногу на горло боевому литературному быку – под страшное улюлюканье публики, которая требовала продолжения схватки.
      Несколько месяцев спустя Виньоле опубликовал новую книгу: «Беседы с коровой». Никогда не забуду необычайного посвящения на первой странице этого сочинения. Если мне не изменяет память, оно звучало так: «Эту философскую книгу я посвящаю сорока тысячам сукиных Детей, которые меня освистали и требовали моей смерти вечером 24 февраля в Луна-парке».
      В Париже перед последней войной я познакомился с художником Альваро Геварой, который в Европе называл себя просто Чили Гевара. Однажды он позвонил мне в тревоге по телефону: «Дело чрезвычайной важности», – сказал он.
      Я только что приехал из Испании, где мы тогда вели борьбу против Гитлера. Мой дом в Мадриде бомбили, и я своими глазами видел мужчин, женщин и детей, разорванных бомбами в клочья. Надвигалась мировая война. Мы, писатели, сражались с фашизмом на свой лад: в своих книгах старались показать, как страшна эта опасность.
      Мой соотечественник держался в стороне от всякой борьбы. Это был молчаливый и замкнутый человек, работяга, всегда с головой погруженный в свои труды. Но в воздухе пахло порохом. Когда западные державы не пропустили оружие для испанских республиканцев и когда затем Мюнхен распахнул двери перед гитлеровской агрессией, война оказалась на пороге.
      Итак, Альваро звал меня, и я пришел на его зов. Ведь он хотел сообщить мне нечто крайне важное.
      – В чем дело? – спросил я.
      – Нельзя терять времени, – ответил он. – Незачем быть антифашистом. Не надо вообще быть никаким «анти». Во всем нужно добираться до зерна, и я нашел это зерно. Я хочу поскорее рассказать тебе суть, чтобы ты бросил свои антинацистские конгрессы и занялся наконец делом. Время не ждет.
      – Расскажи, в чем суть. Право же, Альваро, у меня нет пи минуты.
      – По правде говоря, Пабло, я выразил свои мысли в пьесе на три акта. Я принес ее тебе прочитать. – И он стал вынимать из портфеля объемистую рукопись, не сводя с меня пристального взгляда из-под насупленных, как у старого боксера, бровей.
      Я, перепуганный, стал говорить, что занят по горло, и убедил его коротко изложить мне идеи, с помощью которых он собирался спасти человечество.
      – Все просто, как колумбово яйцо, – сказал он. – Слушай: сколько картофелин вырастает из одной?
      – Ну, четыре или пять, – сказал я, лишь бы ответить.
      – Гораздо больше, – возразил он. – Иногда сорок, а бывает, больше сотни. А теперь представь, что каждый посадит по картофелине у себя в саду, или на балконе, ну, где угодно. Сколько человек живет в Чили? Восемь миллионов. Будет посажено восемь миллионов картофелин. Умножь это на сорок, Пабло, на сто. И с голодом покончено, покончено с войной. Какое население в Китае? Пятьсот миллионов, так ведь? Каждый китаец сажает одну картофелину. Из каждой картофелины вырастает сорок новых. Пятьсот миллионов умножаем на сорок. Человечество спасено.
      Когда нацисты вошли в Париж, они не приняли во внимание его спасительной идеи, его колумбова яйца или, вернее, колумбовой картофелины. Однажды холодной мглистой ночью они арестовали Альваро Гевару на его парижской квартире. Отправили в концлагерь и там держали до конца войны, вытатуировав на руке номер. Из этого ада он вышел – кожа да кости и больше уже не оправился. Он поехал в Чили – в последний раз, чтобы проститься с родной землей, поцеловать ее перед смертью, а потом вернулся во Францию и умер.
      Большой художник, дорогой друг Чили Гевара, я хочу сказать тебе: я знаю, ты умер, и тебе не помогла твоя картофельная аполитичность. Я знаю, нацисты убили тебя. В июне прошлого года я был в Лондонской национальной галерее. Я пошел туда посмотреть Тернера, но по дороге в этот большой зал увидел поразившее меня полотно – ослепительное полотно, которое для меня не менее прекрасно, чем картины Тернера. Это портрет дамы, знаменитой дамы по имени Эдит Ситуэлл. И это была твоя работа – единственное полотно латиноамериканского художника, которое удостоилось чести находиться среди шедевров великого лондонского музея.
      Меня не беспокоит, где именно висела эта картина, не очень волнует честь, которая ей выпала, и, по сути дела, почти безразлично само прекрасное полотно. Не безразлично мне лишь то, что мы не познакомились лучше и не узнали друг друга глубже, и хотя наши жизни пересеклись, так и не поняли друг друга из-за этой злосчастной картофелины.
      Я был слишком прост, в этом моя гордость и мое бесчестье. Я сопровождал блистательную группу моих товарищей и исходил завистью к их сверкающему оперенью, их сатанинскому поведению, их бумажным птицам и даже этим коровам, которые, очевидно, имели некое таинственное отношение к литературе. Как бы то ни было, но мне кажется, что я не рожден осуждать, я рожден любить. И даже те, кто нападает на меня, желая раздора, даже те, что раньше питались моей поэзией, а теперь сбиваются в стаи, норовя вырвать мне глаза, даже они заслуживают лишь того, чтобы я обошел их молчанием. Я никогда не боялся заразиться, оказавшись в гуще врагов, потому что единственные враги у меня – это враги моего народа.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25