Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Воспоминания крестьян-толстовцев (1910-1930-е годы)

ModernLib.Net / История / Неизвестен Автор / Воспоминания крестьян-толстовцев (1910-1930-е годы) - Чтение (стр. 21)
Автор: Неизвестен Автор
Жанр: История

 

 


Сначала этот вопрос обсуждался в частных беседах, а потом был поставлен на общем собрании и решили: старых коров держать до их естественной смерти, а ненужных бычков и телок раздавать на племя окружающему населению бесплатно, при условии, что они обязуются выращивать их на племя. Часть молодняка мы обменивали есаульскому колхозу "Пчела" на пчел. Бывали и такие случаи: возьмет человек бычка или телочку бесплатно растить на племя, а заведет в кусты, зарежет, и мясо - на базар в город.
      Еще о чувстве собственности. Да, уважаемый читатель, трудно и очень трудно, и много надо мышления - обдуманно отказаться от личной собственности природному крестьянину. Когда его гнут и отбирают скот и другое имущество, он кряхтит и молчит. А когда он приехал в коммуну добровольно и сдал имущество свое не бесплатно, а по оценке, то жалко, и некоторым кажется, что лучше вернуться на родину. И он подает заявление о выходе. Коммуна рассчитывается с ним деньгами (натурой коммуна никому не возвращала), приезжает тот на родину и видит, что делается на родине: жить индивидуально невозможно - и поворачивает обратно в коммуну. Прокатал все средства. Подает заявление о приеме обратно в коммуну, вторично. Просит, чуть не плачет: примите, это была моя большая ошибка, что я уезжал. Вот такие-то люди не составляли крепости алмаза, а были слабым песочком, но коммуна принимала их обратно в свою семью. Личная собственность во многих семьях была причиной раздора, даже у единомышленников Льва Толстого. Он хочет с радостью вступить в коммуну, а жена его и слушать не хочет о коммуне, и начинается крик и плач. Но у нас не то что коллективизация, а дело свободное. Но ввиду такого раздора в семье многие убежденные люди всё сомневались, надо ли идти наперекор жене в коммуну. Правда, многие жены соглашались ехать в чужую страну, в далекий край, к единомышленникам не ее, а мужа; но приезжали не по сознанию, а по нужде. Вот из таких-то и образовались шептуны, т. е. недовольные не собою, а другими.
      Многие, особенно женщины, жили в коммуне не как хозяева, а как рабочие: работали честно и всё.
      Проработал я три с лишним года по сбыту и снабжению. Устал и надоело, попросил смены. Совет коммуны согласился при условии ознакомить с этой работой новых товарищей - Васю Бормотова и Егора Иванова. Я их ознакомил со всеми учреждениями и отдельными лицами, с которыми имел связь. А сам принял пасеку и приступил к новой работе - интересной, на лоне природы. Пасеку я перевел в лог против поселка барабинцев и работал в уединении.
      Летом, наверное, в 1935 году вечером я пришел в коммуну, а жена говорит, что все члены совета арестованы, спрашивали и меня. Я говорю жене: "Я туда сейчас не пойду, до утра". Вдруг дверь отворяется и входит председатель Блинов и говорит: "Следователь просит тебя прийти, и тогда он всех нас распустит до утра". Ну, я согласился, и пошли вместе к следователю. Было часов 11-12 ночи. Когда я пришел, следователь и говорит:
      - Ну вот, теперь все собрались, сейчас я от всех вас возьму расписку, что явитесь утром к девяти часам, а сейчас пойдете по домам.
      Стали подписываться, но когда очередь дошла до меня, я отказался: "Может, я до утра помру, поэтому никаких обещаний не даю вперед, но я никуда не уйду и скрываться не буду". Отказались дать подписку еще Вася Бормотов и Вася Кирин. Следователь начал волноваться и говорит: "Я вас сейчас отправлю в тюрьму". Тогда Бормотов и Кирин подписались, а меня ночью отправили с милиционером в Сталинск, в ОГПУ, но там меня не приняли: не было письменной причины моего ареста. Тогда меня повезли в тюрьму. Там, конечно, приняли.
      Дня через три меня повели на допрос в ОГПУ. Тот самый следователь говорит мне:
      - Ты должен быть в числе обвиняемых как член совета, но мы решили - ты будешь свидетелем. Ты хорошо знаешь председателя?
      - Хорошо, - отвечаю.
      - Ну, расскажи, как он работает и кто к нему ездит в гости?
      - Вы сами у него спросите. Он не уполномочивал меня говорить за него, а также ни о ком из членов совета я говорить не буду.
      Разговор был долгий.
      - О своей работе я могу всё рассказать.
      - О твоей работе мы сами всё знаем.
      Он пугал меня судом и тюрьмой, а потом достал книжечку - кодекс законов и зачитал мне:
      - За отказ дать показания судебным и следственным властям подвергается тюремному заключению сроком от трех до шести месяцев. Понял?
      - Понял, - говорю, а сам просто обрадовался, что срок небольшой, отсижу, а ни о ком ничего говорить не буду.
      Следователь написал протокол, а я его подписывать не стал. Меня опять в камеру, в тюрьму. Дня через два опять к следователю, и я опять не подписываю протокол; тогда какие-то два человека заверили мой отказ от подписи и сами подписались.
      Тем дело для меня в тот раз и кончилось. А членов совета - кого и на сколько осудили, я уже не помню. Раза два или три меня вызывали по этому делу в суд, но я не являлся.
      В апреле 1936 года забрали десять человек: Мазурин, Пащенко, Епифанов, Гуляев, Драгуновский, Гитя Тюрк, Гутя Тюрк, Красковский, Барышева, Оля Толкач, а в мае взяли и меня, и пробыл я в заключении до июня 1946 года.
      Начались допросы, все мы были разъединены по разным камерам.
      На все вопросы следователя я отвечал только: я ничего плохого не делал никому, а вы хотите меня обвинить. И так на все вопросы.
      Следователь ругался:
      - Что ты, как попугай, затвердил одно? Отвечаешь не по существу...
      И протоколов допросов я не подписывал ни одного. Я не помню, сколько времени велось следствие, но нас то перевозили в кузнецкую тюрьму, то в КПЗ в Первом доме. Кузнецкая тюрьма под горой, а выше, на уровне второго этажа, шла дорога. Щитков на окнах в 1936 году еще не было, и когда я видел, что по дороге идет кто-либо из коммуны, я пел в форточку стих, сложенный уже в тюрьме Мазуриным:
      Буйный ветер гуляет по воле,
      Вкруг тюрьмы он порой зашумит,
      Сквозь решетку в окно вдруг повеет,
      И за ним моя мысль полетит.
      Эх! Наверно по нашему полю,
      По хлебам словно волны бегут.
      А внизу под горами, по Томи,
      Волны тоже и плещут и бьют.
      Мне б в коммуну, где дышит свобода,
      Полежать под колосьями ржи,
      А в тюрьме здесь владычица - злоба,
      Сгусток крови, насилья и лжи!
      Но в душе моей все же сияет
      Радость светлая, вера в добро.
      Выше тюрем мой разум летает,
      Быть в неволе ему не должно.
      И я здесь, за решеткой, сумею
      Жизнь как благо в душе ощущать.
      Лишь суметь бы владеть мне собою,
      Лишь суметь бы терпеть и прощать...
      Так просидели мы все лето, до ноября 1936 года. Следствие закончилось. Я отказался знакомиться с делами следствия по той причине, что не хотел возбуждать в себе, в своем сознании дурных чувств против тех, кто на меня показывал дурно, ложь.
      Суд состоялся в ноябре. Судила нас спецколлегия Западно-сибирского краевого суда из Новосибирска. От защитника мы все отказались - будем сами себя защищать от неправды и лжи. Мне дали три года, другим товарищам - от трех до десяти лет. По суду были оправданы и освобождены Димитрий Пащенко, Гитя Тюрк, Егор Епифанов и Оля Толкач. Клементия Красковского освободили еще из-под следствия. Нас, шестеро осужденных: Бориса Мазурина, Гутю Тюрка, Ивана Васильевича Гуляева, Якова Драгуновского, Анну Барышеву и меня, Димитрия Моргачева, - повезли по тюрьмам и лагерям.
      Без всякого порядка встают в памяти тюрьмы: мрачная старинная огромная мариинская; новосибирская - тоже огромная. Говорили, что ее строил сельхозинститут, а повернули на тюрьму ввиду недостатка в этих культурных учреждениях в наше время; потом опять старокузнецкая, но уже обновленная, с глухими козырьками на окнах, с тщательными обысками и раздеванием догола и т. д. В одно время мы сидели в небольшой камере. Против нас, дверь в дверь, была смертная, высоко под потолком маленькое окошко с толстыми решетками, бетонный пол и вмурованные в него ножки кровати, прикованная на замке к стене параша и ко всему этому вещественно ощутимый запах смерти. Однажды ночью загремели замки в камере смертников, кого-то вывели из камеры и повели по коридору, а он тихим голосом говорил:
      - Прощайте, прощайте, прощайте...
      Когда его вывели во двор, он замолк, наверно, заткнули ему в рот кляп. И в эту ночь мы не спали, просидели, проговорили.
      Возили нас в томскую тюрьму, построенную когда-то с гуманной целью купцом Кухтериным, и где начальником еще в 1932 году был сын или внук его Кухтерин. Побывали и в Горной Шории, где лагерь был среди гор и тайги, но без дров, так как вывезти их с крутых гор, засыпанных двухметровым слоем снега, было очень трудно. Завели нас там в баню, где под краном висели ледяные сосульки, а в бараках было так переполнено, что своего места ни у кого не было: встал, передвинулся и всё - там, где ты сейчас был, всё уже сомкнулось. А на воротах лагеря большими буквами: "Добро пожаловать!" Такое не забудется до могилы.
      Кассационный суд приговор утвердил, и тогда нас повезли в лагеря, не помню уж, пусть будет хотя бы в Прокопьевск, центр шахтного Кузбасса, на погрузку угля в вагоны. Работать приходилось днем и ночью. Работа трудная, вручную и грязная, при 40° мороза, но сбрасывали многие с себя телогрейки, чтобы скорее погрузить вагон. И в дежурку, а если погружали скорее, чем было задано - 16-тонный вагон в полтора часа, 55-тонный - за 2 часа 40 минут, - то шахта давала от себя еще вдобавок к лагерному пайку 500 граммов хлеба или махорки и сахару. Потом попали мы на лесозаготовки и погрузку бревен на баржи, в Моряковку, поселок на берегу Томи. Зимой мы заготовляли лес. Его подвозили к берегу затона, где стояли огромные баржи, и мы к весне грузили этот лес вручную, укладывая огромные, тяжелые бревна слоем вдоль баржи, а второй слой поперек него, и так далее, до 18-20 рядов вверх. По мере погрузки баржа оседала всё глубже и глубже. Основная масса заключенных была на подкатке леса, а на самой барже стояло уже пять человек более сильных и ловких с бревнами, которые укладывали их, нянчили, как говорили мы. Для облегчения этой тяжелой работы мы пели старинную "Дубинушку". Был у нас один шахтер из Прокопьевска - Алеша Киреев, он хорошо запевал и присочинял от себя новые куплеты. Нам на обед привозили баланду из требухи, и вот он, бывало, запевает:
      - И-их-и-хи, подернем!
      Или:
      - Еще раз тарарам, мы получим триста грамм. Подернем!
      И всё в таком духе, много он мог запевать, и это помогало в работе. Потом Киреев был арестован в лагерях "третьей частью". У него все домогались: о чем толстовцы говорят? Что они думают? А не сбивают ли они тебя в свою веру? Киреев работал с нами на лесозаготовке в одном звене: Киреев, Мазурин, Моргачев, Гутя Тюрк, затем мы разделились на два звена: Мазурин - Киреев, Моргачев - Тюрк. Они выполняли задание на 120 %, а мы на 105-107 %, и все же мы получали дополнительный паек: вечером хлеба 300 г., вдобавок к лагерной пайке 600 г. Но Киреев не подвел нас, не сделал подлость, ничего на нас не клеветал, и куда он делся - я не знаю, вернее всего погиб. Потом нас перегнали, как скот, в Томск - перевалочная база Черемошники. Здесь лес, идущий с низовьев реки Оби, выгружался, складывался в штабеля, а потом грузился в вагоны. Работа очень тяжелая, вручную, вернее - вплечевую. Здесь мы работали на пару с Борисом. Берешь с барки ношу досок на плечи, идешь метров 50-100 по качающимся трапам до берега, там всходишь по трапам на верх штабеля, по команде заднего: "Бьем!" - бросаем доски и раскладываем в порядке и так далее. Несмотря на особые подушечки на плечах, "вареники", плечи болят, болят и мускулы ног.
      В Черемошники проведать нас приезжали мой сын Тимофей и дочь Тося. Сыну говорили в охране: а не боишься, что приехал проведать отца, а тебя самого-то арестуют.
      Это был 1937 год. А дочь моя очень плакала, и после свидания, уже в лесу, были написано стихотворение:
      Заплакала дочка, заплакала горько,
      Слезами мне грудь облила.
      Не плачь, моя детка! - И сам прослезился;
      Мне детская скорбь тяжела.
      Ни годы неволи, ни боль испытаний,
      Я знаю - меня не согнут,
      Но детские слезы, невинные слезы
      Свинцом мою душу гнетут.
      Когда я очнулся от тьмы суеверий,
      Когда перестал я насилью служить,
      Тогда я решил свою жизнь без сомнений
      На мир и на благо людей посвятить.
      Я знаю, дочурка, уже ты большая,
      Отца своего ты поймешь.
      Своею душою мой путь оправдаешь
      И детские слезы утрешь,
      Свези же, дочурка, в коммуну родную
      От узников братский привет.
      Скажи, чтобы жили свободно, бесстрашно:
      В страданьях за правду - не горе, а свет.
      Из Черемошников раннею осенью нас, 800 человек плотников, погрузили на баржи, прицепили к пароходу и повезли на север, в Нарым. Сначала мы плыли по Томи. Потом Томь слилась с Обью, река стала очень широкая, и было видно, как в одной реке текут воды двух рек: одна чистая, томская вода, другая желтая - обская. Проплыли Колпашево и за него еще шестьдесят километров, и высадили нас на пустынном берегу Оби (левом). Тут были сделаны большие каркасы из жердей для палаток, но брезентов не привезли, а все было покрыто соломенными матами, сквозь которые проникал свет, а тем более дождь, который начался в ночь. С реки дул холодный ветер. В палатках были построены двойные нары, также из жердей. Люди мокли и жались от сырости и холода, а мы с Борисом разделись до белья, всю одежду постелили вниз, легли тесно друг к другу и накрылись чем было, а сверх всего моим большим плащом, который не пропускал воды, и так спали замечательно. Плащ этот, который спасал нас, подарил мне Лева Алексеев, большое и большое ему спасибо! В 36 году, когда меня уже арестовали и я сидел на подводе, Лева шел с работы, увидел, снял с себя плащ и бросил на подводу:
      - Бери, может, пригодится.
      И он, действительно, пригодился.
      Строили мы в Нарыме большие, чистые бараки, недалеко от берега реки. Когда мы спрашивали, для чего эти бараки в таком пустынном месте, то говорили, что это будет рыбоконсервный комбинат. Но когда стали обносить выстроенный поселок высокой тюремной оградой, То заговорили, что здесь будет политизолятор для семей расстрелянных видных коммунистов: сестры Тухачевского, жены Якира и других.
      Туда приезжали проведать нас моя жена Марьяна и Коля Ульянов. Мы их видели мельком издали, но их к нам не пустили. Даже хотели арестовать, заперли в сарай; они уничтожили все письма, что везли к нам из коммуны от друзей. Коля скрылся в лесу, а Марьяну всё пытали: где он? с кем приехала?
      - Уезжайте, - припугнули ее. И она взяла билет на обоих, и они с Колей благополучно уехали.
      Мы с Борисом работали хорошо и просили начальника лагеря дать свидание, но он сделал удивленный вид:
      - Ко мне никто не приходил.
      Мы с Борисом еще придерживались вегетарианства и добились от начальства, чтобы нам варили на кухне отдельно. Однажды приносят бачки с обедом для бригады к воротам и выкликают: такая-то бригада, такая-то бригада, а потом: "Итальянцы!" Все молчат. Опять: "Итальянцы!" Мы поняли, что это нам. Взяли трехлитровый котелок, принесли в барак, копнули ложкой, а там полно мяса. На кухне поняли: итальянцы, варить отдельно, значит, хотели иностранцев кормить получше и постарались. Пришлось идти объясняться.
      В конце осени пришли баржи с продуктами для будущих жильцов поселка. Продукты все были хорошие.
      Иногда нам приходилось ходить с бригадой в лес; дикий, запущенный, с буреломом и вырубками, там нам попадались какие-то берлоги, выкопанные в земле, покрытые грубым накатником из бревен. Это оказались первые пристанища крестьянских семей "кулаков", высланных в эти дикие места.
      Уже поздно осенью, когда по Оби проходили последние перед зимой пароходы, давая длинные гудки в знак того, что идут на зимовку, - нас спешно, всю 58-ю статью "контриков", человек семьсот, погрузили на пароход и увезли опять в Черемошники. В Нарыме осталось человек сто обслуги из бытовиков, и потом они рассказывали нам, что там зимовали лишь в одном бараке женщины, и туда никого близко не подпускали. Кто они были неизвестно.
      Из Черемошников нас зимой погнали пешими в лесозаготовительный лагерь: 41-й квартал, километров за сорок от Томи, на другом берегу. Подвод под багаж не дали, люди устали, стали бросать чемоданы на дорогу. Бросил и я, только не бросил мешок с перетертой соломой, который служил мне матрацем, и все смеялись: вот колхозник, не расстается с мешком с навозом. Уже поздно ночью дошли мы до нашего нового жительства. Барак, только что срубленный из сырого дерева, и нары из сырых мерзлых досок. Мороз градусов тридцать, а мы все потные. Стоят две печи железные, затопили, а дым идет не в трубу, а в барак. Холодище, но усталость валит прилечь, и вот тут-то я положил на обледенелые нары свой мешок и лег на него, а Борис подложил под бок свои большие собачьи рукавицы, и мы так заснули.
      В этом лагере был ужасный деспотизм, казалось бы, недопустимый в стране рабочих и крестьян. Зимой, в мороз, на работу выгоняли до света, в темноте, и держали во дворе, у шахты, не менее двух часов, пока начальство ходило по всем баракам и углам, разыскивая и выгоняя на работу тех, кто заболел и не хотел выходить. Наконец, тронулись, больные отстают, их бьют, гонят. В лесу заходим в огромный участок, обведенный конвоем свежей лыжней; шаг за лыжню - считается побег. Все расходятся по бригадам, а там по звеньям, человека по два-четыре, и начинается повал леса. Бывает, снег до двух метров, идти по нему нельзя, тогда становятся на четвереньки и ползком расползаются по лесу, каждое звено к своему месту. Кто работает, а кто мерзнет у костров - доходит. Уже в сумерки рабочий день кончается. Идти домой в барак километров пять-семь, снег по дороге сыпучий, конвой требует порядка в рядах, больные падают, не могут идти, их опять гонят, бьют. Мы с Борисом просим разрешения нести больного на плечах. Конвой разрешает, а мы просим товарищей поднести наш инструмент: пилу и топор. Приносим больного в лагерь, сдаем в стационар, утром заходим узнать о его здоровье, а он уже умер. В лагерь приходят все мокрые и замерзшие и спешат по баракам, а тут крик: на поверку! И все опять выходят на мороз, стоят в рядах, иногда по полтора-два часа, пока конвой пересчитает всех, редко с одного раза, а то и два, и три. Наконец кричат: разойдись! На ужин! А ужин - миска жидкой баланды и 600 г. хлеба при выполнении нормы, а кто не выполнил - 300 г.
      Летом нас, четыреста человек "контриков", перегнали из барака в овощехранилище под землей. Сырость, мрак, плесень, дым от железных печек и от коптилок, а сверху сыплется песок, ни одной ложки не съешь без песка. Здесь люди быстро доходили и умирали. Иногда за одну ночь в лагере умирало от восьми до девятнадцати человек.
      Наконец, нас перегнали в лагерь на станцию Тайга. Там, хотя и старенькие, но были бараки; и там все стали поправляться, питание было лучше, режим не так суров, а в ларьке продавались продукты. Сюда к нам приезжали повидаться моя жена Марьяна и Борисова - Алена.
      Вот так бывает в жизни: кажется, что я в самом плохом положении, дальше некуда, но это неправда. Всегда есть еще хуже. Так было и с нами. В Прокопьевске - погрузка угля в вагоны днем и ночью, весь грязный, пыли наглотаешься и задыхаешься, и плюешь сажей, и думаешь; хотя бы перевели куда в другое место. Переводят в Черемошники, таскать на плечах доски и тяжелые шпалы по 10-12 часов: куда-нибудь бы еще? А оттуда - на 41-й квартал - еще хуже. И опять думаешь: куда бы нибудь еще? И попадаем в Нарым, осенью во время дождей, жить под светящейся крышей из одного мата. Но на 41-м квартале было хуже всего.
      Еще в 1937 году до нас стали доходить слухи, что в коммуне многих друзей забрали и увезли в неизвестность. Забрали и моего сына Тимофея, и он погиб там. В 1938 году еще брали, а остальные жили в ожидании своей очереди, и некоторые пали духом, а были даже такие, что встали на путь иудин, ради спасения своей шкуры. Все реже и реже стали нам присылать письма из коммуны. Ездить к нам стало опасно. И наконец, связь с коммуной почти прекратилась. И тогда родилось стихотворение:
      Где вы, откликнитесь, смелое племя
      Верных, бесстрашных за правду борцов?
      Или погибли вы тюрьмах жестоких?
      Или не вынесли тяжких трудов?
      Или вас душат заботы житейские?
      Мелочи тянут ко дну?
      Нету ответа, мрак все сгущается,
      Мир превратился в тюрьму...
      Прошло уже более тридцати лет, а мороз проходит по коже и сейчас, как вспомню, как проходили не часы, не дни, а годы в этой бесчеловечной, дикой жизни, и люди гибли, как мухи осенью, от тяжелого труда, от голода, от жгучего сознания своей невиновности и незаслуженности позора и кары.
      Сначала мы были втроем. Потом Гутю взяли на этап, на Дальний Восток, а летом 1938 года и Бориса назначили на этап. Так уже не раз было, но мы просили начальство не разлучать нас и либо оставить обоих, либо отправить вместе, и с нами считались. Но на этот раз начальник не согласился: туда набирают только сильных и здоровых, таким признали Бориса, а меня не взяли.
      В лагере тайгинском внутри общей зоны была еще одна зона, огороженная заостренными сверху бревнами вплотную и высотой метров шесть. Внутри этой зоны был барак. Туда отделили из наших бригад тех, у кого была статья 58 пункты 2, 8, 9, 11 и т. п., человек семьдесят. Туда попали и славгородские немцы, работавшие с нами - Гегельгансы, отец и сын, Лай и другие. В хлеборезке работал заключенный Добрусов (из Гурьевска), ему было заказано принести 40 паек для этапа из кашей колонии. Он нарезал и ждал, когда придут и возьмут. Никто не идет. Ждал-ждал, никого нет, и к 12 часам ночи он понес пайки на вахту. За воротами было сильно освещено, стояли подводы и конвой не тюремный, а военный; и на телегах лежат повязанные люди и рты заткнуты. Охрана, как увидала Добрусова, так набросилась на него с криком: "Кто приказал тебе хлеб нести сюда? Уходи, не оглядывайся да молчи, а то язык вырвем". Думаю, что их отправили в дальний этап, безвозвратно, в "туманные дали".
      В 1939 году меня вызвали на этап, одного из лагеря ст. Тайга. Привезли в Кемеровскую тюрьму. Там уже был Иван Васильевич Гуляев. Мы были рады друг другу, обнялись, расцеловались. Дней через десять опять на поезд, и привезли нас в нашу кузнецкую тюрьму.
      Посадили нас с Иваном Васильевичем в одну большую камеру, по обе стороны которой были камеры женские. В одной камере была дырочка в стене. Я спросил сквозь нее: есть ли у вас Ольга Толкач? Мне ответили, что она рядом с вами, но с другой стороны, постучите ей, она ответит.
      Тут у меня началась работа и соображения, как постучать Оле. Я постучал ей в стенку, оттуда ответили. И мы с Иваном Васильевичем подумали: это Оля. Иван Васильевич приступил складывать стихотворение Оле, а я вспомнил, как Борис рассказывал, что есть такая азбука для перестукивания через стену. Вспомнилось мне: писать буквы по пять в ряду, ряд над рядом шесть рядов, по порядку алфавита. Но я никогда сам не перестукивался, помнил только, что сначала стучат, какой ряд, а потом - какая буква по счету в ряду. Например, чтобы спросить через стенку: кто? - надо сначала вызвать стуком. Когда ответят, нужно выстучать букву "к" - второй ряд, два удара, пауза маленькая и пятая буква в ряду - пять ударов. Это будет буква "к". Дальше "т" - четвертый ряд, четыре удара и третья буква в ряду - три удара. "О" - третий ряд, четвертая буква. Из стука получится живое слово "кто".
      Так же перестукивают и фамилию, и т. д., но для этого надо знать азбуку, выучить ее наизусть и тогда тренироваться, и дело пойдет довольно быстро. В тюрьме времени хватает. У меня был черный мешочек, я распорол его по шву, расстелил на койке, кусочком мыла сделал тридцать клеток. Вместе с Гуляевым написал мылом буквы в клетках и, сверяя по написанному, выстучал: кто? Оттуда ответ: Оля.
      Иван Васильевич так и не выучил этой азбуки, но мне помогал: я хожу по камере, а он задает мне буквы, на каком ряду, в каком месте. Все же я передавал целые стихотворения.
      В это время в Кузнецкой тюрьме было полно заключенных по 58-й статье. Было много хорошо грамотных партийных; некоторые научились стучать очень быстро. Особенно быстро и хорошо, как на телеграфе, стучал Курганов, секретарь Сталинского райкома.
      Из Кузнецкой тюрьмы нас перевели в Первый дом ОГПУ. Сижу там и не знаю, в чем дело? Пишу заявление: одно, два, три - следователю, почему меня держите 6-7 месяцев, ничего не говоря?
      Наконец, вызывает меня следователь и говорит, что я еще не осужден, а подследственный, и зачитывает, что по протесту прокурора РСФСР Рогинского приговор выездной сессии Западно-сибирского крайсуда отменен за "мягкостью" (еще в 1937 году). Поэтому те, кого оправдали: Пащенко, Епифанов, Гитя Тюрк и Оля Толкач - были вскоре опять арестованы и сидели более двух лет, пока нас, осужденных уже ранее, соберут из разных лагерей со всех концов Союза.
      Последним привезли Бориса, уже в сентябре 1939 года. Во внутренней тюрьме ОГПУ было пятнадцать камер и еще один изолятор, где, вместо койки, стоял гроб. Я сидел в 15-й камере. В 14-й был кто-то один, и я с ним перестукивался от скуки. Он ежедневно передавал, о чем его спрашивал следователь; наконец, передает: приговор - десять лет; еще через два дня передает: "ухожу", и 14-я опустела. Потом слушаю, кто-то ходит по ней, видно, в сапогах. Я вызываю стуком на разговор - не отвечает. Еще вызываю не отвечает, а через два дня отозвался. Я спрашиваю: кто? Он отвечает: Борис. - Откуда? - Из коммуны, - и спрашивает меня: кто? Отвечаю: Димитрий. Так мы стали соседями, только через стенку, и то была радость.
      По другую сторону 15-й камеры, за стеной, была столовая сотрудников ОГПУ, слышно было, когда у них бывали гулянки, а на следующий день после их гулянок заключенных кормили лучше: остатками от гулянки. Между 14-й и 15-й камерами была дырка вдоль трубы парового отопления, и я решил написать Борису и передать по этой дырочке. Но тут встал целый ряд затруднений: на чем писать? чем писать? как протолкнуть? Наконец, придумал: писать на тряпочках, разорвал белый мешочек. Чем писать? Чернилами? - В своем сапоге наковырял грязи, развел ее слюной с сахаром, - вот и чернила. В уборной набрал горелых спичек, расщепил их - вот и перо. Писал печатными буквами. Что писал, не помню: наверное, я выучил от Гуляева наизусть несколько мыслей из "Круга чтения" Л. Толстого, и я их передавал как самое нужное. Оставалось просунуть записочку сквозь стенку. В уборной из веника вытащил несколько прутиков, под рубашкой принес в камеру, наматывал на прутик тряпочку с написанным и просовывал в дырочку Борису. А ему стучал: возьми! А иногда по договоренности оставляли записку в условленном месте в уборной. Мне приходилось брать записки от Пащенко, хотя его камера была очень далеко. Однажды во время вечерней поверки я заметил, что дежурный внимательно посмотрел на трубу, по которой мы передавали записки. В следующий раз после передачи я сахаром, разведенным слюной, смазал трубу, поскреб со стены побелку и посыпал по трубе; она быстро высохла и не стало видно никаких следов.
      А вот как произошла встреча братьев Тюрк. Гитя около двух лет уже томился в душных, переполненных камерах, через которые непрерывным потоком проходили все новые "жильцы"; приходили и уходили - кто в лагеря, а кто и под пулю. Приходили и уходили, а он всё томился, надрывая свое и так не крепкое здоровье. И вот привезли с Дальнего Востока его брата Гутю и посадили в соседнюю камеру, но они сначала не знали об этом. Вот стихотворение Гити:
      Тук, тук, тук!
      Где этот стук?
      Кто-то стучит за стеной,
      Кто-то назойливо хочет узнать,
      Кто я такой?
      Тук, тук, тук,
      Отвечаю на стук.
      - Я издалека приехал, друг.
      Я устал и хочу отдохнуть
      Я приехал на новый суд,
      Тук, тук, тук
      Снова доносится стук,
      Удар за ударом,
      Он имя мое выбивает,
      В волненье стучу я опять;
      Как можете вы меня знать?
      Доносятся медленно стуки,
      За дверью глушатся шаги,
      Дробятся, сливаются звуки:
      - Я брат твой, я здесь же, как ты.
      Массивно повисли замки,
      Железом окованы двери,
      Крепки в стенах кирпичи,
      Но все же они не сумели
      Замкнуть нас в свой каменный круг.
      Тук, тук, тук.
      Зачем я помещаю в свою жизнь стихи? Да потому, что они, хотя написаны не мною, но отражают, чем все мы жили эти годы неволи. Недаром Толстой и многие мудрецы Востока говорили: "Одна душа во всех", и то, что переживал один из нас, близко чувствовал другой.
      Вот еще тюремный стих Мити Пащенко:
      Серым светом брызнуло над городом,
      Ночь бессонная, уйди, уйди!
      Сердце вновь неволею распорото.
      Дни, застывшие в моей груди.
      Что досуг, когда он, цепенеющий,
      Стиснут удалью тюремных палачей.
      Сколько молодости, жизни тлеющей
      За забором мертвенных ночей.
      Я в тюрьме, до гущи натабаченной,
      О, измученная горем мать!
      Как безумный, жаждой я охваченный
      Жаждой жить, свободою дышать.
      И за что? за что? в тюрьму заброшенный
      Я, полей, труда крестьянский сын,
      На земле я, что ли, гость непрошеный?
      Сердце доброе, остынь! Остынь!
      За время пребывания в тюрьмах и лагерях я испытал и насмотрелся столько дикости, жестокости, что становился в тупик: где же я? Кто же это делает? Неужели это делают представители власти коммунистов, идеал которых - безвластие, безнасильственное общество - дорог одинаково и им, и мне? Неужели это делают те, кто так возмущался произволом и дикостью царских властей над людьми из народа? Но я знаю, что тогда политические, даже революционеры - прямые враги существовавшего строя - и то имели возможность в ссылке писать свои труды, заниматься науками, иметь книги, бумагу. Тогда было кому делать критику о жестоком обращении в тюрьмах; эта критика сдерживала тюремщиков, а теперь? Против кого будешь критиковать? Против коммунистов? Но их идея - сама гуманность. Теперь никто не может выразить протест или неудовольствие о жестоком обращении тюремном и лагерном с людьми. Нельзя даже сказать за самого себя, а не то, чтобы встать на защиту других.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35