Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Воспоминания крестьян-толстовцев (1910-1930-е годы)

ModernLib.Net / История / Неизвестен Автор / Воспоминания крестьян-толстовцев (1910-1930-е годы) - Чтение (стр. 14)
Автор: Неизвестен Автор
Жанр: История

 

 


      В день, когда забирали других, он вышел к колодцу за водой. Его увидели: заметный человек, весь белый.
      - Давай и этого сюда!
      Кувшинов Прокоп, невысокий, корявый, из нижегородских мужиков, на вид суровый, с густыми нависшими бровями, говорящий на "о", опытный огородник. Хорошо разбирался в сельскохозяйственных машинах. Справедливый и добрый человек. Принимал участие в рабочих волнениях в 1905 году и носил на память об этом вечный глубокий рубец на голове - знак казацкой расправы.
      Ваня Свинобурко по жене принял фамилию Рутковский. Из беспризорных сирот, оставшихся от войны 1914-1918 годов. Вырос в детских трудовых колониях под Москвой, в которых тогда работали воспитателями многие наши молодые единомышленники. Когда же эти колонии прибрал к рукам Наркомпрос, чиновники, нашим пришлось оттуда уйти. Они организовали коммуну имени Л. Толстого недалеко от города Воскресенска. Ваня пошел с ними и стал членом коммуны. Он очень любил лошадей и вообще крестьянскую работу, и все у него как-то особенно ладилось. Большой, сильный, немногословный, тихий, но всегда веселый.
      Каретников Петр Иванович из г. Кузнецка Пензенской губ., где тогда жили многие другие единомышленники Толстого и в их числе Иван Севастьянович Колбаско. Родители его были из торгового сословия, но Петр Иванович удался не в них. Ни в характере, ни в его убеждениях не было ничего от торгового мира. Он искал только правды, много читал, любил книги, любил сельское хозяйство, особенно огородничество.
      Ваня Лукьянцев - вечно улыбающийся, как будто иногда излишне веселый, он иногда впадал в обморочное состояние, и тогда он разговаривал сам с собою примерно так:
      - Господа правители, не трогайте меня, я же лежу не на вашей земле, я лежу на дороге, на дороге ведь можно лежать всем...
      Он приехал к нам из алма-атинской общины единомышленников Толстого. Болезнь его началась, вероятно, с того времени, о котором он мне рассказывал.
      Когда в Сибири был Колчак, Ваня работал железнодорожником при станции Омск. Колчаковцы уже чувствовали свою гибель и свирепствовали. Двести железнодорожных рабочих арестовали и повели за город на расстрел. Ваня был в их числе. Была ночь, морозило, шел густой, крупными хлопьями, снег. Партия остановилась, чего-то долго ждали. Все замерзли, сбились в кучу и затихли. Вокруг стояли солдаты - конвой. Ваня заметил, что один солдат вроде задремал, опершись на штык, и тихо-тихо прошел мимо него. Затем скатился с высокого железнодорожного откоса и, проломив еще не толстый лед, весь искупался в воде железнодорожного кювета. Весь обмерзший, обессилевший, дошел он до дома знакомого рабочего, постучал и свалился без чувств. Его втащили, спрятали, а потом вместе с этим рабочим они скрывались и штабелях шпал, наблюдая оттуда, как уходили последние эшелоны колчаковцев, и видели, как приподнялся и рухнул мост через Иртыш, взорванный уходившими.
      Коля Малюков - совсем молодой парень, приехал к нам в коммуну уже позже, и я его мало знал, тем более что он был очень молчалив или стеснителен, - стеснялся меня как старшего. Он был из Владимирской или смежных областей.
      Миша и Федя Катрухи еще совсем парнишками приехали в коммуну с матерью и старшим братом Гришей. В коммуне они подросли, стали разбираться в жизни, увлеклись "ручничеством" и стали жить отдельно от коммуны в землянке в долине Радости. Мишу взяли, когда он пришел в коммуну к сестре, 20 октября 1937 года, в 4 часа утра. Он ночевал у других, а утром пришел, а его уже ждали. Федю нашли в долине Радости. Он отказался идти. Его запихали в матрац, завязали, привязали к хвосту лошади и так выволокли по снегу из долины, а наверху положили его в сани и так привезли в коммуну.
      Потом мне один из охранников Первого дома рассказывал, что Федя не ходил на допросы, его носили на руках на третий этаж, а оттуда тащили с лестницы за ноги, а он на каждой ступеньке стукался головой и молчал.
      Коноваленко Мефодий - из киевских малеванцев. Очень тихий парень, спокойный, мягкий и твердый.
      Тима Моргачев - старший сын Димитрия Моргачева, хороший парень, еще не женатый. Умер в лагерях на Севере от истощения.
      Фомин Анатолий Иванович не был нашим переселенцем. Он как-то узнал о коммуне и приехал к нам позднее. Он говорил, что он из канадских духоборов-свободников, но не природный духобор, а примкнул к ним идейно. Он вел беседы с членами коммуны, уясняя свое мировоззрение, но я не мог понять его, его слова казались мне туманными, не идущими ни в какое сравнение с ясными, глубокими мыслями Толстого. Но некоторым его беседы нравились. Один раз Клементий во время беседы-доклада Анатолия о чем-то спросил его, выразил свое несогласие. Анатолий тогда сказал:
      - Я объявлю голодовку до тех пор, пока Клементий не извинится...
      Клементий, обеспокоенный, пришел ко мне посоветоваться, как быть.
      - Но ведь ты же его не оскорбил?
      - Нет, я только сказал, что не согласен с ним.
      - Так зачем же извиняться?
      - Так ведь он голодает...
      - Ну, и пусть себе голодает, это его дело, - сказал я.
      Анатолий голодал недолго. Мне было непонятно и чуждо такое поведение, угроза голодовкой, обида из-за разногласия во мнениях. Все это не имело ничего общего с тем духом, какой был в коммуне, - простой, дружеский, свободный.
      Гурин Гриша - из Тульской губернии. Из большой крестьянской семьи семеро братьев. Во время первой мировой войны был в плену у немцев. Там их обильно снабжали литературой евангелического (баптистского) направления, которая его затронула. Потом, уже в России, он приблизился к толстовским взглядам. Горячий по натуре, он был горяч и в работе. Гриша рассказывал, как в плену он попал к одному хозяину в работники. Тот велел ему вспахать участок земли. Грише давно уже не приходилось работать по крестьянству. Пара лошадей попалась добрая, плужок легкий, хорошо налаженный, и Гриша, что называется, поднажал ото всей души. Когда хозяин пришел посмотреть, как работает пленный, не спит ли, - участок был уже весь вспахан. Хозяин схватился за голову:
      - Что ты делаешь? У нас так не работают, так нельзя...
      Когда от коммуны отделилась артель "Сеятель", Гриша был ее председателем.
      О Драгуновском Якове Дементьевиче я уже упоминал. Он был из крестьян Смоленской губернии. Один раз на собрании он рассказал нам свою биографию, как он пришел к Толстому. Мне запомнилось - в первую мировую войну его взяли в солдаты. Он тянул солдатскую лямку, как и все, но один раз во время ночной атаки его чем-то оглушило. Когда он очнулся, кругом было тихо, он никак не мог понять, где он, куда идти. И долго бродил в темноте по пустынному полю, натыкаясь на обломки орудий и трупы... И тут он начал думать: "Зачем я здесь? Что мне здесь надо? И на что мне эта винтовки? И зачем, за что убивать мне этих немцев?"
      Он начал думать, а еще Фридрих II, прославленный немецкий солдафон, сказал как-то: "Если бы мои солдаты начали думать, ни один бы из них не остался в войске". И Яков Дементьевич с тех пор перестал быть солдатом, а стал мыслящим человеком. Во время гражданской войны за отказ от оружия он и вместе с ним еще несколько единомышленником перенесли большие мучения. От смерти его спасло только то, что, узнав об их положении, Влад. Григ. Чертков обратился лично к В. И. Ленину, и Ленин освободил их.
      Барышева Анна Григорьевна. Отец ее был крестьянин. Во время войны 1914 года она была сестрой милосердия. Потом учительствовала. Как человек, в общежитии, она была спокойной, ровной, но когда разговор заходил о государственном несправедливом устройстве жизни, о войне, о тяжелом положении крестьян, - она вся напрягалась, говорила резко, даже как-то со злобой. Она много раз подвергалась судам, заключениям, ссылкам, и не знаю, что было причиной: ее ли озлобленность и резкость, или наоборот - это настроение явилось следствием всего пережитого ею.
      Малород Павел Леонтьевич был из кубанских казаков, но, усвоив толстовские убеждения, он порвал с их образом жизни и с их традициями. В коммуне он отошел от нас, пожелав жить ручным трудом.
      Еще несколько слов о кожевниковцах, тем более что туда уехали многие члены нашей коммуны, которых я хорошо знал.
      Миша Тройников - москвич, молодой человек из рабочей семьи. Сначала был в коммуне, потом увлекся направлением общины "Всемирное братство", а вернее Иоанном, и перешел туда. Человек он был искренний и убежденный.
      Кудрявцев Александр Федорович с наружностью какой-то немного угловатой, топорной. Был когда-то, в гражданскую войну, командиром бронепоезда, а потом оставил все это. Одно время жил в алма-атинской общине, потом в Лефортовском переулке в Москве, у Влад. Григ. Черткова. У нас стал "ручнистом", а потом уехал от нас в Кожевникове.
      Стефан Кадыгроб, Онисим Нестеренко, Евдоким Фесик и его сыновья - Иван и Петр, Караченцев Сидор, Гвоздик Федор - это все из бывших субботников, из "Мирного пахаря" и из коммуны.
      Надо сказать, что вообще люди, более склонные к руководству в жизни разумом, а не буквой Библии, отсеивались из "Мирного пахаря". Некоторые из субботников предпочитали жить в коммуне, некоторые переходили в общину, и многие уехали в Кожевниково.
      Булыгин Сергей Михайлович, живший в свое время возле Ясной Поляны, знавший Толстого, разделявший взгляды Толстого, к которым у него, однако, примешивалось что-то сектантское, в духе евангелизма. Красивый, развитой, всегда увлеченный какими-то проектами антимилитаристических объединений, "христианским коммунизмом" и т. п., он стремился создавать группы, во главе которых был бы он. Не находи себе подходящей почвы в нашей, чересчур рационалистической коммуне, Булыгин уехал в Кожевниково. Со своими проектами ездил в Москву, в Новосибирск, пока его не забрали.
      И наш Платон Балахонов оказался там.
      Надо сказать, что в нашей толстовской среде было немало людей беспокойных духом, которых все что-то манило вперед. Их не удовлетворяла обычная, будничная трудовая жизнь коммуны, им казалось, что надо что-то делать больше, полнее воплощать в жизни свой идеал. Это было, конечно, справедливо, но иногда в погоне за журавлем терялась синица - та, что была в руках. Иногда человек захватывал больше, чем было в его силах, становился на ходули, и порой это вело к тяжелым разочарованиям.
      Вспоминая погибших друзей, хочу сказать еще о двух замечательных людях, которые жили в коммуне, но вернулись в Алма-Ату и там погибли. Даниил Шинкаренко и Жорж Чекменев. Если Данило весь проявлялся в слове и деятельности, то Жорж был полон какой-то внутренней просветленностью, настолько большой, что она всегда отражалась у него на лице, в каждом его слове и поступке.
      Здесь же помяну еще некоторых бывших членов коммуны, уехавших когда-то на Украину и погибших совсем в других условиях и от других рук. Дели было уже в немецкой оккупации.
      Евдокия Тимофеевна Белоусова, наша бывшая учительница, и там учительствовала и были сожжена немцами живьем в школе.
      Евдокия Павленко растерзана немцами как партизан.
      Очень хотел переселиться к нам, в коммуну, Борис Непомнящий, и даже приезжал к нам, в Сибирь, но его жена никак не хотела ехать в коммуну, и вся семья погибла в Одессе как евреи.
      Эпидемия уничтожения невинных людей не была принадлежностью или изобретением какой-нибудь одной страны. Она широко разлилась по всему миру, стило быть, и причины ее не узкоместные, а гораздо шире.
      Причина была в том, что понимание людьми смысла жизни, их религия были порочны, не верны, не соответствовали основному закону человеческой жизни добру.
      Отказывается в фашистской Италии молодой человек брать оружие в руки против абиссинцев - карают, отказывается в царской России - карают, отказывается у нас, в Советском Союзе, - карают, отказывается в "свободной" Америке - карают.
      Страны разные, социальные системы разные, а отношение к людям, признавшим для себя нравственно невозможным убивать людей, одинаковое, и слова-то везде одинаковые: "Изменник родины".
      Бедная, дорогая ты моя родина! Чего только твоим именем не делается!
      Я говорю об этом здесь и упрекаю себя: зачем говорю? Ведь все это гораздо яснее, полнее, глубже много раз высказано у Толстого, но ведь беда-то в том, что его не знают. От его произведений, где он говорит о смысле человеческой жизни, об общественном устройстве, где он критикует современные церковные религии, науки, искусства, - народ всячески оберегают.
      1937 и 1938 годы коммуна уже не могла жить полной жизнью: слишком многих своих членов она потеряла. Люди еще крепились, оставались сами собою, но коммуна уже доживала свои последние дни. Взяли и осудили последнего председателя совета коммуны Петра Ивановича Литвинова и члена совета Леву Алексеева, и, наконец, 1 января 1939 года коммуна была переведена на устав сельскохозяйственной артели - колхоз. Грустные расходились люди с этого собрания, как будто потеряли они что-то большое и дорогое.
      Сережа Юдин тогда сказал:
      - Коммуны больше нет, теперь каждый может поступать кто как хочет...
      Распределили дома, распределили часть скота - кому телку, кому корову на два хозяйства, кому выделили определенную сумму денег.
      Люди за долгие годы жизни в коммуне уже отвыкли от таких понятий, как "мой дом", "моя корова", и т. д.; все было "наше". Люди уже сильно впитали в себя коммунистические, не частнособственнические чувства, люди привыкли работать не по найму, не за зарплату, а по сознательному отношению к труду, как необходимому и радостному условию человеческой жизни. И вот теперь новым уставом они опять были отброшены назад, к старому, с которым когда-то добровольно и сознательно решили порвать.
      Зачем это?
      С юных дней своей сознательной жизни выписал я из газеты "Коммунистический субботник" от одиннадцатого апреля 1920 года и храню до сих пор пришедшиеся мне по сердцу слова В. И. Ленина о коммунистическом труде. Вот они:
      "Коммунистический труд в более узком и строгом смысле слова есть бесплатный труд на пользу общества, труд, производимый не для отбытия определенной повинности, не для получения права на известные продукты, не по заранее установленным и узаконенным нормам, а труд добровольный, труд вне нормы, труд, даваемый без расчета на вознаграждение, без условия о вознаграждении, труд по привычке трудиться на общую пользу и по сознательному (перешедшему в привычку) отношению к необходимости труда на общую пользу, труд как потребность здорового организма".
      За долгие годы жизни в коммуне мы познали возможность и радость такого труда; теперь этого нас лишали насильно.
      И, как это ни странно, эта привычка к коммунистическому труду перешла, в частности со мной, и в, казалось бы, совсем неподходящее место - в заключение, в лагеря, где труд -под штыком.
      Иногда забывалось все и работалось легко и с увлечением.
      Мы грузили баржи круглым лесом. Работа трудная, тяжелая - нянчить целый день тяжелые бревна, при голодном желудке, но мы работали весело, отдавая все силы. Здесь мне невольно вспоминается "Один день Ивана Денисовича" А. И. Солженицына - работа бригады каменщиков. Вспоминается и рассказ М. Горького о том, как шла разгрузка баржи артелью грузчиков.
      Один сумрачный, всегда молчаливый жулик, не помню его по имени, однажды сказал, как будто бы ни к кому не обращаясь:
      - Я люблю работать там, где работает Мазурин.
      Это было мне самой большой наградой.
      Петю Литвинова, Алексея Шипилова и Леву Алексеева осудили, как последних членов совета коммуны. Одним из предъявленных им обвинений была помощь "врагам народа", то есть тем коммунарам, которые были в заключении. Фаддея Заболотского направили по суду на принудительное лечение в тюремную психиатрическую больницу. Пете Литвинову и Леве Алексееву пришлось отбыть по десять лет заключения и по восьми лет ссылки в Красноярском крае.
      Общественная и трудовая жизнь в колхозе "Жизнь и труд" стала переходить на другие рельсы. Стали вливаться в состав колхоза люди со стороны, совсем других убеждений. Вошли в обиход трудодни, нормы выработки и многое другое, чего мы в коммуне не знали.
      Одна женщина, прожившая в коммуне более пятнадцати лет и привыкшая относиться к общественному хозяйству как к своему, работать добросовестно, как можно лучше, рассказывала мне:
      - Пошли в колхозе мы, бабы, вязать рожь. Ну, вяжу я, как всегда раньше вязала - снопы большие, тугие, чисто, а на другой день смотрю: моя фамилия на черной доске, а другие бабы - на красной.
      Потом я стала присматриваться, как работают те, кто на красной доске, и сама так стала, кое-как, лишь бы побыстрее да побольше, да и приврешь еще бригадиру, когда придет считать снопы, выработку. Гляжу, и моя фамилия появилась на красной доске!
      И еще она рассказывала, как стали жить в колхозе:
      - Стали мы все, бабы, ворами, вся жизнь стала на воровство. Мужиков нет, детей кормить, растить надо, общей столовой, как в коммуне было, нет, а на трудодень дадут по 200 граммов озадков, вот и живи! Ну, и тащишь все. Идешь с работы, тащишь картошку, свеклу, капусту, где что работаешь, да еще и ночью к кучам на огород сходишь. А корову тоже прокормить надо, она главная кормилица семьи. Целый день, с темна дотемна, на колхозной работе, а в "свободное" время и вари, и стирай, и корове коси. Ну, и будишь ночью своего мальчика и идешь по глубокому снегу на ток с саночками - озираешься, как вор, - мякины или соломы привезешь... Вот так и жили. Вот поэтому-то я и не хотела, чтобы дети в колхозе оставались, приучались к воровству, а я-то уж ладно - куда денешься?
      Коммуны не стало. О чем же продолжать рассказ? Все? Кончать надо?
      Нет! Были еще десятки верных, преданных ей членов, коммунаров без коммуны, разбросанных по лагерям и тюрьмам Сибири, осваивавших ее необжитые, суровые просторы, удобрявших ее своими костями.
      Я бодро переносил заключение, все невзгоды и нелегкий труд в тайге. Уже срок перевалил на вторую половину и пошел вниз, уже зашевелилась н сердце надежда увидеть семью, родных, друзей, но из далекой Коми меня везут этапом опять в Сталинск. Зачем?
      Провожая, лагерные друзья поздравляют:
      - На пересуд!
      - Освобождение...
      Но они ошиблись. Я опять в строгой одиночке. И вот я в кабинете следователя - новый, незнакомый. На мой вопрос, зачем меня привезли, он сказал:
      - Приговор отменен прокурором республики Рогинским.
      - Почему?
      - За мягкостью, - резко, озлобившись и с ударением сказал он.
      Я понял все. Прощай надежды! Статья осталась та же - 58-я, но часть уже вторая, которая гласит "расстрел", "при особо смягчающих обстоятельствах не ниже..." и т. д. Появились пункты четырнадцатый и одиннадцатый. Четырнадцатый - саботаж государственных мероприятий, по этому пункту почти все проходили через смертную камеру, и пункт одиннадцатый групповой, что еще отягощало и без того тяжелые пункты.
      - Теперь "вышка", - решил я. Кому-кому, а мне в первую голову.
      Если бы такой приговор был сразу в 36-м году, мне было бы легче, а то - забрезжилась вдали свобода, и вдруг...
      И я пережил несколько трудных месяцев в одиночке. Я не тосковал, внешне был спокоен, но я чувствовал, что со мною делается что-то неладное: то в жар бросит всего, то в голове, заколет. Я примирился с мыслью о смерти, пускай смерть, но только не здесь, не в этих мертвых, постылых стенах. Вырваться на волю хоть на день и там умереть!
      И я стал думать о побеге. Я знал, что из той камеры, где я сидел, не так давно бежали жулики. Но их было много, у них был, наверное, какой-нибудь инструмент, за ними не так смотрели, а я пробовал голыми руками решетку, - она сама не поддавалась, да и волчок то и дело приоткрывался: следят внимательно, где уж тут! Я стал приглядываться на прогулочном дворике. В одном месте, по углу и швам кирпичного гаража, пожалуй, я смог бы вылезть на крышу, дежурный иногда отлучался на минутку, но я побоялся проводов, протянутых поверх забора: говорили, что по ним пущен ток. Побег отпал. Тогда мне страстно захотелось, чтоб хотя бы мой голос дошел до коммуны - попрощаться, и я написал стихотворение. Писал его мучительно, дня три я не имел покоя. Ходил, как волк по клетке, и время от времени записывал на стене, под бушлатом, обгорелыми спичками, те слова, которые назревали. И когда я дописал стихотворение и перестучал его Егору, а он дальше - всем нашим, я успокоился: кто-нибудь из наших вернется же домой, и мой прощальный стих дойдет. Это, очевидно, был переломный момент, и я одолел свое настроение, принявшее форму злого недуга. Вся болезнь от меня отвалилась.
      Измучен годами неволи,
      подавлен стенами тюрьмы,
      я тяжко томился по воле,
      и замерли думы мои.
      Но путь испытаний не кончен,
      я вновь у порога стою,
      а что за порогом - не знаю:
      быть может, могилу найду.
      О, Боже, не дай мне погибнуть
      во тьме, разлученным с Тобой,
      дай силы мне с телом расстаться
      свободной и светлой душой.
      Усилием пламенным воли
      в глубины души я проник
      и вновь я нашел там опору
      и радостно к ней я приник.
      И сердце болеть уж не стало,
      легко, хорошо на душе,
      тюрьма угнетать перестала
      свободу нашел я в себе.
      И снова душа в единенье
      со всеми, кто правдой живет
      не только теперь, но и прежде,
      и с теми, кто после придет...
      Наш приговор был опротестован еще в 1937 году "за мягкостью" и с указанием - вынести строгое наказание. Но к этому времени мы, приговоренные, уже рассеялись по далеким местам и затерялись там в огромном потоке заключенных, и ничего не знали об этом, пока нас (более двух лет) разыскивали для пересуда и собирали опять всех в Первый дом города Сталинска. А наших оправданных товарищей вновь взяли вскоре, и они более двух лет "ждали", пока нас всех соберут, и им, бедным, пришлось хлебнуть горя за эти два года больше, чем нам в лагерях. Мы все же работали среди тайги, хоть свободный ветер обвевал нас, а они томились в тюрьме и 37-й, и 38-й, и 39-й годы, когда тюрьмы были невероятно переполнены, так что люди нередко теряли сознание от тесноты и духоты в жаркое время. Бывало и так, что мыли бетонный пол камеры своим же потом. И не там ли они уже подорвали свое здоровье?
      Вскоре после освобождения Епифанов и Гитя Тюрк умерли от болезней, да и с Пащенко получилось что-то неладное.
      Егор Епифанов. Воронежский крестьянин, в годы гражданской войны добровольно вступивший в Красную Армию. Учился в школе красных командиров, чтобы сражаться с белыми, но когда их школу послали по тревоге на подавление какого-то крестьянского волнения, он не смог и не пошел. Он узнал путь Толстого.
      У Егора была большая семья. Жена его умерла, когда он сидел в тюрьме. Детям за отца и мать стала старшая девочка пятнадцати лет. Потом до них дошла весть, что отца освободили после нашего второго суда по кассации. Освободили, а дома нет и нет; оказывается, его долго продержали зачем-то в Первом доме. Отчаявшись, девочка повесилась. И вскоре вернулся домой Егор, но уже с туберкулезом. Он недолго прожил.
      Густав и Гюнтер Тюрк - москвичи, дети врача, горожане по рождению, каких у нас в коммуне было совсем мало. Они нашли применение своим силам на учительской работе, нужной для коммуны и любимой ими. Гитя Тюрк, пожалуй, был единственным среди всех нас, который обладал поэтическим даром. Здоровье у него было некрепкое. Заключение и вовсе подорвало его силы, он сильно болел и чувствовал, что ему не выдержать, и это наложило отпечаток на его стихи.
      В 1940 году в мрачной и строгой тюрьме города Мариинска некоторое время нам довелось быть вместе в одной камере. Утром, 6 августа, проснувшись, он сказал:
      - Ложусь в больницу, а это на память тебе написано...
      И подал мне большую, оттесанную топором щепку, на которой карандашом было написано:
      Я лег одиноко на край дороги,
      чью тяжесть не снес.
      Мой старший товарищ, прощай.
      Простимся без жалоб и слез.
      Иди так же бодро вперед,
      осиль роковую межу,
      а я свое тело под гнет
      безумной неволи сложу.
      Жене и родным и друзьям
      снеси мой прощальный привет.
      Прощай, продолжай же свой путь,
      а я?.. я хочу отдохнуть...
      В этот раз Гитя все же выжил, пролежав семь месяцев в больнице с плевритом.
      Митя Пащенко, живой, жизнерадостный, общительный с людьми. Из бедняцкой крестьянской семьи из Поволжья, село Баланда. Попав в тюрьму, он сильно болел, что-то вроде язвы желудка.
      Митя, казалось, весело, легче других переносивший неволю, все же не выдержал, что-то надломилось в его психике, после освобождения он не вернулся к семье, ушел, замкнулся от друзей.
      ...Второй суд над нами состоялся весной 1940 года, когда уже не было ни коммуны, ни предгорсовета, члена ВЦИКа Лебедева, возбудившего против час дело, не было секретаря горкома Хитарова, не было следователя Ястребчикова.
      Все они стали жертвами того же непонятного, не охватываемого мыслью тайфуна, в который они пихали нас.
      Время смягчилось. Если бы нас пересудили в 1937 году, когда был отменен приговор, если не всем, то многим из нас был бы конец. На суде нам дали разные сроки - от пяти до десяти лет, но фактически все сравнялись, все отбыли по десять лет, так как в то время по окончании срока 58 статью не освобождали - "до особого распоряжения". Судья на этот раз был желчный, злобный старик. Держали нас строго, даже в перерывах не разрешали переговариваться и даже нельзя било смотреть друг на друга. Троих - меня, Гутю и Ивана Васильевича Гуляева - посадили сзади, а позади нас все время стояло неоправданно большое количество молчаливой охраны. Мы так и поняли нам троим возможна "вышка".
      Как из другого мира показались мне наши друзья, которых мы выставили свидетелями, что в коммуне дела вершила не какая-то кучка, а общее собрание - по уставу. Входили Савва Блинов, Вася Кирин, - такие загорелые, крепкие, налитые жизненным соком по сравнению с нами, высохшими и выцветшими в тюремных стенах. Так бы и бросился их расцеловать, а вместо этого - сухие процедурные вопросы и такие же ответы.
      Были свидетели и от обвинения - И. С. Рябой, И. И. Андреев. Они ничего особенного не говорили, только насчет меня, что "Мазурин энергичный", "с ним считались", "как он скажет, так и будет". Немного, невеско, голословно, но суду много и не надо было. Неожиданно крепко меня выручил свидетель обвинения Иван Третьяков.
      Судья начал задавать вопросы:
      - А как относился Мазурин к Барышевой? Были ли они согласны?
      И тут Третьяков сказал:
      - Нет, Мазурин был с ней несогласен, он один раз вывел ее с собрания.
      Судья:
      - За что?
      - За то, что нельзя так резко говорить, как она говорила.
      Этого, конечно, никогда не было, чтоб я ее или кого-то еще выводил. Этого у нас вообще не было и в заводе. Высказывать ей на собрании свое мнение, что не надо так резко, озлобленно высказывать свои мысли, что от этого они теряют в своей силе и могут обидеть и укрепить зло, мне действительно приходилось. Почему так сказал Третьяков, я не знаю, может быть, от волнения, от необычной обстановки он неточно выразил свою мысль, это бывает, но только после этого отпета судья перестал "клеить" меня к Анне Григорьевне и ее группе, судьбы которых были нам известны. И чем-то жутким повеяло на меня, как будто в зал вошла Анна Григорьевна и, улыбаясь, манила меня к себе. Мне было стыдно, что я как бы отмежевывался от них. Я сказал, что уважал ее как человека, но во многом с ней не соглашался. В частности, я отметил, что в деле есть взятая у нас переписка о голодовке, где я возражал Анне Григорьевне, и хотя я говорил только правду, только то, что было, и я знал, что теперь ей уже ничто не может повредить, все же мне было стыдно, что я отмежевываюсь от нее в ее страшной судьбе, и как будто она с укором посмотрела на меня и, ничего не сказав, вышла из зала.
      Еще на суде к нам хотели присоединить Мишу Барбашова. Он жил и работал в коммуне как ее член, хороший человек, но когда-то перенес отравление, переболел энцефалитом, и на этой почве его психика была несколько нарушена. Он писал большие письма про Сталина, про Гитлера - "мышь белая, мышь черная грызут веревку, на которой подвешен мир, веревку перегрызут, мир погибнет" и т. д. Изо всей его больной писанины можно было, конечно, выбрать наиболее эффектные фразы для обвинения. Мы запротестовали, сказали, что Барбашов человек больной, потребовали экспертизы, что и было сделано, и он отпал от нашего дела, а мы вздохнули облегченно - это было лучше и для него, и для нас.
      На четвертый день прокурор взял свое заключительное слово. Было тихо, напряженно, все ждали, что он скажет, и когда он после обвинявшей нас речи заявил, что нас следует наказать сурово, и вслед за этим потребовал для меня десяти лет заключения, - я почувствовал, как будто с моих плеч скатывается огромная тяжесть, грудь расширяется, спина распрямляется.
      После речи прокурора объявили перерыв, и что же получилось? Охранников не осталось в зале ни одного, комендант завел патефон, мы поздоровались друг с другом, стали весело разговаривать, и никто нас не останавливал.
      Суд вынес те сроки, какие требовал прокурор, только Оле прокурор требовал четыре года, а суд дал пять. Какая к этому была причина непонятно. Я думаю, что больного, желчного судью, дышавшего, как говорят, на ладан, раздражал спокойный, цветущий вид Оли.
      Когда после суда нас развели по камерам, сразу застучал ко мне Егор:
      - Как хорошо!
      - У меня как праздник! - отстучал я ему.
      Хорош праздник - десять лет неволи!
      И снова нас разнесло, как ветром листья, по лагерям.
      А тут вскоре новое несчастье - война и в связи с ней жестокая проверка наших убеждений - нельзя убивать.
      Еще в 1936 году произошел в коммуне один случай, глубоко взволновавший всех.
      Двум пьяным шорцам, проезжавшим по нашим полям, понравилось срывать и скатывать с высокой горы вниз росшие там тыквы.
      К ним подошел Савва Блинов и спросил их:
      - Что вы делаете? Зачем?
      Вместо ответа один шорец выхватил нож и глубоко всадил его Савве в спину. Савва побежал. Невдалеке наши работали на молотилке.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35