Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Самое время! - Поправка Джексона (сборник)

ModernLib.Net / Наталия Червинская / Поправка Джексона (сборник) - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 2)
Автор: Наталия Червинская
Жанр:
Серия: Самое время!

 

 


Недавно фотография ее появилась на обложке журнала «Тайм». Она защищает от эвакуации свое поселение в Газе, стоя на крыше и воздевая руку к небу. В руке у нее бутылка с какой-то дрянью, которой она собирается поливать бедных израильских солдатиков, мальчиков и девочек. Она все еще очень хороша, только очень уж похожа на боярыню Морозову со своими впалыми щеками и горящими глазами, с ортодоксальной косынкой на голове.

После отмены цензуры члены Союза писателей опубликовали всё, и официальное, и заветное, вперемешку. Читающая публика не заметила разницы, хотя в том, что для души, было гораздо больше секса. Один из писателей, сочинявший детективы про чекистов и шпионов, в нецензурные времена преуспел. Вначале он писал про плохих чекистов, которые ловили хороших диссидентов, а теперь пишет про опять хороших чекистов, которые ловят плохих чеченцев.

Вдова Серебряного века в тот вечер передала немке свои мемуары для посмертной публикации; мемуары-то под псевдонимом не напечатаешь. Умерла вдова через две недели. Смерть ее прошла незамеченной, а мемуары наделали много шуму.

Немедленно после отмены цензуры немкино издательство перестало получать дотации из Бонна, и она перешла на торговлю антиквариатом. Цены вначале были такие, что она гоняла целые составы в Германию, штабелями возила мраморных и бронзовых вождей в запломбированных вагонах. Немка ничего не могла поделать: все предки ее до десятого колена были приличные люди, бюргеры. Сколько она ни боролась с наследственностью, деньги к ней так и липли.

Что же касается дуры-Таньки, то она обнаружила, что подзалетела тогда в подъезде от искусствоведа Кости. Она ужасно не любила делать аборты без обезболивания, хотела, чтоб ей вкололи по блату новокаин, и имела глупость признаться сотруднику и попросить у него денег на взятку врачихе. Сотрудник денег не дал, но от отвращения перестал ее даже вызывать, уволил, можно сказать. А Танька, пока суд да дело, пропустила время, и пришлось ей как дуре рожать.

Самые подробные сведения и наиболее полный список гостей поступили от хозяина дома, Марлена, и сработала тут не кровь большевиков, а страсть вундеркинда давать развернутый, обстоятельный, эрудированный ответ на все вопросы. Невежество следователя вызвало в нем непреодолимое желание поправлять и корректировать. Ему необходимо было доказать, что он материал назубок знает.

Благодаря усилиям старых большевиков срок Марлену дали всего ничего, детский. Но родители на этом не успокоились, продолжали тянуть за все ниточки, нажимать на все кнопки, и в конце концов им дали выговор по партийной линии. И все равно большевичка продолжала беспокоить людей. Ничему ее жизнь не научила, не закалилась она в революционном горниле, полезла на рожон. Тогда их открепили от Кремлевки, и пайков лишили, и поликлиники.

Вернувшись, Марик длинных умных слов больше не произносил, а матерных тем более. Он вскоре женился на дуре-Таньке, которая его очень жалела. И вот до чего же Таньке повезло: Марик взял ее с ребенком, девочка росла в шикарной квартире, и Марик оказался такой хороший, тихий, домосед.

А Лена как в воду смотрела: загребли Костю очень скоро после проводов. Тонкий и ранимый теоретик Костя получил огромный срок. Видимо, его способность не сосредоточиваться на конкретном и реальном и презирать бытовые детали оказалась гораздо сильнее и глубже, чем кто-либо мог предполагать. На основе предложенной ему судьбой реальности создал он, как всегда, свою концепцию и теорию; теория эта не включала в себя ни малейших уступок суровой реальности и уж точно не включала ни малейшего сотрудничества со следствием. На допросах он молчал, а на суде произнес свое знаменитое последнее слово, ходившее потом в списках долгие годы. И все эти долгие годы Костя сидел, до самого исторического переворота.

Георгий после проводов доноса не написал, просто не успел. Ему предстояла через два дня загранка.

И так получилось, что загранка Георгию невероятно понравилась. Загранка оказалась совершенно родной. Он знал, куда надо явиться, и явился с заранее подготовленным планом сотрудничества, назвавшись, впрочем, не лейтенантом, а подполковником. Ему были чрезвычайно рады как ценному перебежчику.

Георгия поразило, насколько проще была тут жизнь. Естественно, санузлы были у всех. А за продажу совести человеку с его опытом платили уже на уровне бассейна, сауны, джакузи. Более того: вертеться тут надо было только до получения зарплаты, а после получения дензнаков вертеться уже совершенно не надо было. Это было поразительно: деньги заменяли блат, угрозы, взаимные услуги. Все блага жизни можно было иметь без связей, за простые купюры. Георгий не переставал по-детски радоваться первозданной свежести здешней осетрины во всех ее формах и воплощениях.

Он вскоре опубликовал свою важную и часто цитируемую книгу. А именно: почти дословный пересказ правозащитного письма, сочинявшегося во время проводов.

И правозащитники, услышав свой собственный текст по «Голосу», чрезвычайно обрадовались. «Вот, – говорили они, – он оказался человеком, выбрал свободу. А мы всех подозреваем: тот стукач, этот стукач…»

А Лену после проводов до самого отъезда все тошнило. И продолжало тошнить в свободном мире. Так вот и получилось, что контрабанду Лена все-таки вывезла, только это было не открытое письмо к мировой общественности, а сын ее, уроженец Питтсбурга.

Жизнь Лены в свободном мире сложилась не так блестяще, как предполагалось. Попала она вначале в Питтсбург; и надеялась, что на год, да так и застряла на всю жизнь. Всякий раз что-нибудь в ее карьере неожиданно срывалось. У нее было странное суеверие, что ее преследовал какой-то безликий злой гений.

Так оно и было, хотя он был не особенный гений. В свое время соответствующие заграничные органы отсосали из Георгия все сведения о работе конкурентов и спустили его на тормозах в академическую жизнь. В университетах Георгий столкнулся с западной профессурой, с удивительными людьми, которые разговаривали о марксизме, троцкизме, меньшевизме, мелкобуржуазной стихии и диктатуре пролетариата по собственному желанию и в свободное от работы время. Георгий начал опять говорить об ерничестве, фрондерстве и нигилизме диссидентов, о государственном мышлении, стабильности и реалистичности руководства; это среди заграничных интеллектуалов срабатывало замечательно. Кроме того, несмотря на презрение к потребительскому обществу, жили интеллектуалы очень порядочно.

У него была цепкая профессиональная память. Он помнил Мартовские Иды, как не помнил никто из участников. Другие помнили сугроб у подъезда, вопивших кошек; другим казалось, что все было так романтично, что все были так молоды, что все были во всех влюблены. Он же прекрасно помнил, кто, где, что, с кем, когда и кто кого. Помнил кухню, где сидел он с друзьями, людьми, чьи имена принадлежат теперь истории. Помнил, как он рассказывал им еще только зарождавшуюся тогда идею своей будущей книги…

Помнил девицу пьяную, сидевшую почему-то на кухне, где ей сидеть не полагалось по рангу. Которая вылезла еще потом из спальни, шлюха, и посмотрела на него, как солдат на вошь.

Несколько раз Джордж, бывший Георгий, задумчиво говорил на коктейлях:

– Боюсь, что Элен – человек не того ранга, который вам нужен… По словам великого писателя: осетрина должна быть первой свежести…

К нему прислушивались, потому что говорил он очень тихо и медленно.

Позднее, когда на бывшей георгиевской родине произошли революционные перевороты, в результате которых те, кто были когда-то наверху, оказались наверху, а те, кто раньше были внизу, оказались внизу, – Георгий завел собственный бизнес, в партнерстве с одним бывшим коллегой. Они в старые времена лично не были знакомы, но коллега хорошо знал Георгия заочно, он вел на него досье после побега.

Теперь они сидят иногда по вечерам в джакузи, которое у Георгия на открытом воздухе, деревянное, японского типа; с большим вкусом сделано. Время от времени с мягким стуком падают в траву шишки, в сиреневых сумерках жужжит незлобивый калифорнийский комар; они сидят в горячей булькающей воде, шевелят большими волосатыми животами, ругают Запад…


Квартира оказывается настолько непохожей на его детские сны, что молодой человек из Питтсбурга рассказывает впоследствии маме Элен, будто друзья ее переехали.

Дура-Танька встречает совершенно незнакомого сына полузнакомой когда-то Лены объятьями, поцелуями и чуть ли не слезами. Она очень подобрела и раздобрела. Почти с порога она сообщает гостю свою главную мысль, до которой дошла своим умом и очень ею гордится. Она теперь сообщает эту свою мысль всем встречным:

– Раньше, – говорит дура-Танька, – у нас в стране был порядок. А теперь бардак. Полный бардак.

Иностранец улыбается лучезарной улыбкой человека неискушенного и выросшего среди неискушенных людей. Простодушная его белобрысость и зубастость до такой степени пенсильванские, что даже мама Элен уже совершенно забыла об их изначальном происхождении.

Дуры-Танькина дочь Натуська назвала кучу гостей на встречу с иностранцем.

Молодой человек объясняет, что окончил университет, cum laude. Никто не реагирует.

– С отличностью, – застенчиво поясняет он.

Натуська киснет со смеху.

Молодой человек огорчается; не за себя, а за маму. К двадцати пяти годам он уже понял, что его cum laude – главный итог Лениной жизни.

Натуська клеится к гостю, просто так, чтоб иностранец зря не пропадал. Но она ему почему-то совершенно не нравится. Белесость ее и торчащие зубки что-то ему смутно напоминают. И вообще ему нравятся черненькие – африканки, латиноамериканки. Кроме того, если язык материнских друзей молодой человек из Питтсбурга еще кое-как понимает, то язык младшего поколения непонятен ему совершенно; особенно непонятны постоянно вставляемые в разговор искаженные английские словечки.

Непонятны ему и всё новые и новые толпы гостей, подтягивающиеся после полуночи. Непонятно количество бутылок, которыми быстро зарастает стол. Совершенно непонятен салат оливье. Хотя вид и запах квартиры молодому человеку из Питтсбурга частично знакомы. Он одно время был добровольцем и развозил бесплатные горячие обеды бедным старикам и тяжелобольным. Он узнает эту безнадежную пыль повсюду, духоту от перегретых батарей, завалы каких-то ненужных тряпок, поломанных вещей. Только книг почему-то ужасно много: на полках, на полу. Кастрюли стоят на книгах. Хозяин книг, Марленчик, уже давно умер в преклонном для этого поколения возрасте сорока пяти лет.

Какой-то старик с клюкой набрасывается на гостя с умопомрачительными теориями о пороках американской демократии и о ее неминуемой и скорой гибели. Демократия у молодого человека связана навсегда со школьной экскурсией в Филадельфию и вызывает немедленные воспоминания о страшной жаре, которая в тот день была, горячей мостовой, выложенной узкими, вылощенными, как музейный паркет, историческими кирпичами, о раскаленном металле надтреснутого Колокола Свободы, об который обжег он свой восьмилетний палец. И потом о цифрах: число поправок к Конституции, число судей Верховного суда, число конгрессменов в пропорции к населению штата… Его так долго обучали устройству этой демократии, с детского сада до аспирантуры: как она работает и какие в ней рычажки, и детали, и противовесы, и пружины, и как за ней следить, чтоб хорошо работала, – ему кажется иногда, что эту старинную, восемнадцатого века и сложнейшего устройства демократию он мог бы разобрать и собрать с закрытыми глазами. Как все население страны, от бездомных до сенаторов, он суеверно боится, что если вытащить какой-нибудь устаревший архаический винтик, то все вдруг развалится – ведь на самом деле никто не понимает, почему так повезло, почему все работает уже столетия; подозревают, что держится на Божественном Провидении. Молодой человек только вздрагивает от совершенно святотатственных и неожиданных предложений странного старика. Например: полностью и немедленно изменить всю систему голосования. Ему никогда и не мерещилось, что можно до такой степени пренебрегать деталями и конкретной реальностью, до такой степени широко мыслить, без всяких ограничений практическими соображениями, признавая только абсолютный идеал, не подозревая даже, что прагматизм – не ругательство, а философское течение… Вышколенный уважать чужое мнение, особенно мнение представителей чуждой цивилизации, он прислушивается с почтением, его ничто не шокирует – ни полное незнание стариком элементарных фактов, ни отсутствие логики. Наоборот, все это невероятно соблазнительно. Демократия у старика совсем другая, без цифp. Kак Свобода на баррикадах – красивая, полуголая, со знаменем и пистолетом. И никаких кругом дотошных адвокатов, никаких буквоедов-законников, одни герои в разодранных белых рубахах. Старик кричит: «Да я тебе элементарно, на пальцах могу объяснить, как это делается!» А пальцы у него удивительные: заскорузлые, корявые. Руки как грабли. Как будто этот профессор полжизни проработал чернорабочим или лесорубом. Молодой человек из Питтсбурга не обижается за демократию, но ему опять немного обидно за маму. Именно для этого старика он почему-то должен был тащить целый отдельный рюкзак с подарками, и Элен настаивала, чтоб они обязательно встретились и познакомились. А старик ни одного вопроса не задал ни про Лену, ни про самого молодого человека, ни про страну, из которой тот приехал…

Сына фиктивной жены, записанного в паспорте, Костя всю жизнь честно считал своим единственным ребенком. Сейчас этот сын решительно прерывает политическую дискуссию и отправляет старика домой, спатеньки пора; а сам остается еще погудеть с ребятами. Сын фиктивной жены подпрыгивает на костылях. Ногу он потерял на войне. Он может с закрытыми глазами разобрать и собрать автомат Калашникова.


Под утро Танька просыпается от головной боли и жажды, решает, в который уже раз, что водки ей, дуре, пить нельзя, возраст не тот; и идет на кухню попить водички. Закуривая, Танька слышит знакомое чавканье и причмокивание – так чавкает во сне Натуська, с младенчества и по сей день. Но доносится чавканье не только из Натуськиной комнаты, но и из гостиной, где завалились на большевистской тахте молодой человек из Питтсбурга и фиктивный сын. Танька бродит из комнаты в комнату с сигаретой в зубах, прислушиваясь, и присматриваясь, и занимаясь сложными гинекологическими вычислениями дней и месяцев, которыми так любят заниматься дамы. В голову ей, что бывает нечасто, приходят сразу две мысли, и одна другой горше. Первое: нельзя будет пристроить Натуську за этого иностранца, а как она, дура, размечталась. И второе: раньше тоже порядка не было. Всегда был бардак. Всегда один бардак.


Они чавкают во сне и вздыхают совершенно одинаково, все трое. И лица у них совершенно одинаковые во сне, даже у старшего брата выражение какое-то невинное. Кажется, что у них все впереди, вся жизнь, и даже кажется, что в их жизни еще может быть какой-нибудь смысл. Во всяком случае, хочется верить.

Переселение душ

Нашли их на другое утро, но никому из жителей тех мест не хотелось входить в контакт с полицией, хоть бы даже и по телефону, и анонимно. Однако в конце концов их забрали в морг; и опознали недели через две, по иммиграционным отпечаткам пальцев.

Они и родились почти что в один день и жили в одном доме. Женечку родители назвали в честь тети Евгении, а Сашеньку бабушка назвала в честь, конечно же, великого национального поэта. В Сашенькином случае дело осложнялось тем, что не только имя, но и отчество бабушке пришлось сочинять. Мать несовершеннолетняя, которая приходилась бабушке даже не дочерью, а племянницей из провинции, почти немедленно исчезла по своим делам и впоследствии не появлялась. Отчеством Сашеньке, по молодости лет, так никогда и не пришлось воспользоваться.

– Смотри, смотри, Сашенька, кто там в зеркале? Это наша деточка в зеркале! А почему у тебя такая ямочка над губкой? Потому что когда детки должны родиться, то ангел прилетает и губки им замыкает, вот так! Чтобы они не рассказали, что помнят; они ведь все помнят про вечность, про переселение душ…

Ангел имеется в виду, конечно, символический. Бабушкины религиозные убеждения сводятся к довольно смутной мысли, что что-то все-таки есть; но, как интеллигентный человек, атеисткой она себя не считает.

Но, действительно, ребенок еще совсем недавно существовал только в виде идеи, гипотезы, был только надеждой и намерением. Или ошибкой и неумолимо приближающейся большой неприятностью. И вдруг появляется на свет и оказывается таким сгустком именно материи, беспамятной материи. И тем не менее, как скоро начинает это беспамятство проясняться… Как все же пугает этот недоумевающий младенческий взгляд. Недоумевающий: куда же вы меня? зачем? что же это такое? Вроде бы младенец, очнувшись от шока рождения, помнит еще нечто лучшее и спрашивает: куда же это меня занесло? Может быть, даже по ошибке, совсем не туда, куда предполагалось? Может быть, предполагалось не мальчиком, а девочкой; не девочкой, а мальчиком?

Реальность случилась недавно и может расползтись и исчезнуть в любой момент. Все эти временные обстоятельства: мороз за окном, темнота зимняя среди дня, крик и ссоры на полупонятном еще языке, динозавры, которые водятся в страшной, черной ванной с синим адским пламенем газовой горелки, вещь, падающая вниз, всегда вниз, если ее выбросить из окна, – все это так еще непроверенно, недостоверно.

– Смотри, Сашенька, кто там в зеркале?

Сашеньке неинтересно смотреть в зеркало на себя и бабушку. Вот что интересно: зеркало это трехстворчатое, и можно сдвинуть створки и сделать коридор, улицу. Зеркало само в себе отражается, без конца. И там должно быть зазеркалье, где настоящая жизнь.

Вещи падают из Сашенькиных рук постоянно, и в третий, и в четвертый раз отказываются взлетать, и глазки смотрят рассеянно.

Бабушка предохраняет вещи от разрушения, сторожит все эти эпицентры, где сила притяжения особенно угрожающа, – лестницы, подоконники; следит, чтоб ребенку не удалось улизнуть через какие-нибудь прорехи существования. Бабушка ограничивает Сашеньку скучными законами природы, которые, наверное, сама и выдумала.

К тяжести еще прибавляется липкость бабушкиной любви, липкость увеличивает притяжение. Любовь – это такое липкое, клейкое, из которого невозможно выпутаться. Отрывая эти тягучие нитки клея, удается только все больше и больше запутаться и завязнуть.

Сашенька пытается от бабушки спрятаться, под столом, например. Или на прогулке куда-нибудь отойти. Но это совершенно бесполезно, все равно она находит, плачет, всматривается в отчаянии в Сашенькины рассеянные глазки.

Из-за этих рассеянных глазок у бабушки возникает идея музыкального образования. Музыка Сашеньке нравится. Гладкие клавиши, белые и черные, белые и черные, и совсем не похожие на клавиши закорючки на бумаге, и не имеющие никакого отношения к закорючкам и клавишам однообразные звуки гамм; время останавливается, на Сашенькину голову опускается некий полусон, туман… А что происходит в этой голове – никто не знает. Никто никогда не знает, о чем ты думаешь; можно и не прятаться под столом.

Одновременно с музыкой Сашенька начинает читать, это тоже помогает, отвлекает от скучного времени. В книжках есть пропуски между одним интересным событием и другим, провалы, не заполненные тягомотиной, непрерывным течением жизни.

Дети такие часто болезненные, их часто подташнивает от зыбкой реальности.

Бабушка тоже не любит ежедневной возни, в домашнем хозяйстве не хватает сюжета, драматического напряжения. Она все время придумывает сложные и угрожающие жизни ребенка болезни. Детство у Сашеньки именно такое, как модно в образованных семьях: сплошь из необитаемых и таинственных островов, сыпи, компрессов, мушкетеров, микстур, пестрых лент, пилюль, налетов в горле, пляшущих человечков, навсегда вплавленных в мозг бредом и жаром.

Кончаются все болезни в переходном возрасте. Бабушка, побаивающаяся всякой физиологии, от проблем телесных скромно отдаляется, переключившись полностью раз и навсегда на развитие Сашенькиного интеллекта. У Сашеньки от всего этого остается презрение и недоверие к своему, бабушкой вылеченному и выкормленному телу – источнику унижений, боли, многодневной постельной скуки. Кроме того, остается абсолютный стоицизм; ни о каких болезнях и заикаться не хочется, с аппендицитом увозят уже на «скорой помощи», после нескольких дней глухого спартанского молчания.

Так что с подросткового возраста и охраной Сашеньки от повреждений, и всем прочим, с интеллектом не связанным, занимается уже Женечка.

Женечкина надоедливая любовь к Сашеньке началась с незапамятных времен.

Некоторых детей, видимо, этот родильный ангел замыкает основательно, раз и навсегда, а может, им и помнить нечего. Они не задумываются никогда: а не подкидыш ли я? Они не понимают, что подкидыш – почти что принц. Для Женечки папа-мама, семья-школа, зима-лето, мальчики-девочки – все это несокрушимая и единственная реальность. Только по части Сашеньки монолитная Женечкина душа дала почему-то трещину, как это бывает иногда в случаях несколько чрезмерного душевного здоровья.

И любовь эта выражается в какой-то степени лестно: в подражании, следовании за каждым шагом. Разинув рот, сося палец, расплываясь в блаженной, обожающей улыбке, смотрит Женечка на Сашеньку; как смотрят дети на диковинное существо, на салют, на канатоходцев в цирке. Бабушка расценивает эту щенячью преданность как первую из выданных ее удивительному, одаренному ребенку премий, которых, она уверена, предстоит еще много. По Женечке, этому эталону заурядности и нормы, можно проверять, как быстро Сашенькино развитие уходит вперед.

Другие дети, пока были совсем маленькие, тоже бывали заворожены и играли в придуманные Сашенькой игры. Но годам к десяти все они перестают интересоваться ведьмами и волшебниками и ненавидят воображал, задавак, зубрил и подлиз. И Сашеньке пришлось бы плохо, но Женька, собака, защищая Сашеньку, не просто дерется, а дерется не по правилам, даже кусается. Самого высоко ценимого детьми качества – отчаянности – в Женечке больше, чем во всех других, вместе взятых.

Но зубрилой Сашеньку дразнят зря. И подлизывания никакого нет; наоборот, это учителя немного трепещут. Им редко встречаются такие развитые, не по годам эрудированные дети; можно сказать, никогда почти не встречаются. Учителя поеживаются от этих рассеянных глаз и задают вопросы с опаской, боясь раскупоривать неудержимый поток подавляющей Сашенькиной эрудиции.

Женечкины детские столкновения с медициной, которых тоже немало, носят исключительно хирургический характер. Начинается со ржавых гвоздей, на которые ребенку этому свойственно наступать в дальних закоулках двора, куда хорошие дети не ходят, и продолжается сломанными на коньках, лыжах, крышах и заборах руками и ногами. Позднее постоянно взрываются петарды и колбы с загадочными экспериментами. И все это при необычайной ловкости, даже грации. На Женечкин дружелюбный и настойчивый интерес к физическому миру законы природы отвечают взаимностью и многое спускают. Родители кричат: «Это тебя чудо спасло! В следующий раз так не повезет!». И Женечка сквозь сопли и рев заверяет, что следующего раза никогда, никогда больше не будет! Это совершенно искренне. Во-первых, у них в семье все друг друга любят и не хотят огорчать; во-вторых, страшно больно.

Сашеньку удивляет этот возмущенный и агрессивный рев: почему надо немедленно сообщить всему миру, что Женечке в этот момент плохо? Значит, в остальное время – хорошо? Это поразительное открытие. Если во все остальное время, с непорезанной рукой, Женечке хорошо, то, значит, все люди внутри устроены по-разному, некоторым почти всегда хорошо, некоторым – не скучно. Это открытие, летний двор, солнце, рев, хлещущая кровь всегда будут вспоминаться потом, при взгляде на серебристый шрам на загорелом Женечкином плече. Потому что от всех приключений остаются Женечке только разнообразные светлые шрамы на золотой, загорелой коже.

Женечкины родители, люди тяжело добросовестные, много работают. Они встают утром из чувства долга и ложатся вечером для здоровья. Они считают, что на жизнь надо смотреть реалистически. Время от времени они говорят: надо собрать наших. Они вообще-то мало разбираются в том, что люди делают помимо работы и семейных забот, но принимают гостей, как полагается. Вынимают специальный гостевой сервиз и разговоры за столом ведут на специальные гостевые темы. Совершенно ясно, что в обычной жизни они никогда ни про что такое не говорят. Происходят иногда странные недоразумения; оказывается, что по какой-нибудь гостевой теме – про бессмертие души, например, или про абстрактное искусство – муж и жена имеют совершенно противоположные мнения. Они смотрят друг на друга в недоумении, явно делая умственную заметку обсудить это впоследствии наедине, и так же ясно, что забудут, не успеют. Они работают, заведуют лабораториями, строят гараж. На холодильнике у них висит расписание дел на месяц вперед.

Сашеньку в старших классах тоже приглашают, хотя все никак не могут понять: отнести Сашенькино магическое влияние в дебет или в кредит? С выкрутасами ребенок, практически подкидыш, несчастный ребенок. С другой стороны – такая начитанность, эрудиция в гуманитарной области. Это Женечке полезно; потому что, говорит мама, без интересов в гуманитарной области нельзя стать всесторонней личностью.

К концу вечера от зубодробительной скуки, от которой просто мозги чешутся, Сашенька начинает произносить монологи.

Женечкин папа слушает подозрительно. Он тоже всё книжки читает, он считает своим долгом следить. Притом действительно читает, не перескакивая с одного на другое, а добросовестно прочитывая все страницы подряд; и, хотя впоследствии своих мыслей о прочитанном не думает, но все факты тренированным умом помнит. Ему совершенно ясно, что Сашенька очень много перевирает, особенно даты. Несет отсебятину, связывает зачем-то вещи из совершенно разных областей, путает терминологию. Удивительнее всего: как можно с таким жаром и интересом говорить обо всех этих несерьезных, гостевых, праздничных вещах, как будто это так же важно, как, например, выбивание денег на лабораторию?

Сашенька все говорит, говорит. Если много говорить, то не надо других слушать и не так скучно. Все окружающие – школа, Женечка, бабушка – кажутся персонажами предисловия, которое надо поскорее перелистать, после которого должен быть пропуск, белый лист, и – первая глава, в другом мире и с другими действующими лицами. Ведь должна же существовать где-то вместо всего этого занудства и убожества – и настоящая жизнь.

Бабушка не бывает на этих обедах. Она находится в сложных отношениях с Женечкиным семейством, не ходит к ним и у себя не принимает, чего они никогда не замечают по крайней занятости и крайней простоте душевной. Поэтому бабушка Сашенькиных монологов никогда не слышала, а она бы так ими гордилась.

– Я леплю душу этого ребенка, – говорит бабушка знакомым.

У бабушки гости тоже бывают редко, и потом она подолгу сидит за столом и курит. Бабушка очень красива. Красота эта была ей дана по ошибке и плохо ей идет, как будто с чужого плеча; как и с домашним хозяйством, с красотой своей она обращается неумело. Она сидит, курит, из глаз, накрашенных по поводу гостей, текут черные слезы; и пахнет от нее бездарными сладкими духами. А Сашенька, промолчав весь вечер, смотрит на нее из темноты. Она всегда принимает гостей при свечах.

– В тебе совершенно нет тепла, – говорит бабушка.

Сашеньке представляется грелка, отвратительно булькающая и переливающаяся, пахнущая резиной грелка. Бабушка хочет, чтоб в Сашеньке было тепло, как в грелке.

– Ты, – говорит бабушка, – со своей отрешенностью! Ведь тебе предстоит огромное будущее, вокруг тебя будут удивительные люди. А с кем ты дружишь? Ведь это такой примитив! И сколько может продолжаться эта бессмысленная дворовая дружба? Неужели ты любишь эту жизнерадостную амебу?

– Нет, – честно отвечает Сашенька.

Как правило, Сашенька избегает говорить бабушке правду, но значения этого ответа она все равно не поймет. Дело в том, что где-то к старшим классам Женечкина любовь достигла такой силы прямых, непреодолимых желаний и была настолько однозначнее и сильнее, чем рассеянные возражения Сашеньки, что гораздо проще было с этой решительностью никак и не бороться. И любовь эта была направлена вовсе не на Сашенькину духовную суть и одаренную натуру. Как дети хотят красивое и яркое полизать, так, видимо, и Женечке необходимо было для полной близости, для отчаянной попытки понимания сблизиться и узнать Сашеньку единственным известным способом. В Женечкиной рисковой, отчасти разбойничьей жизни был уже в этой области какой-то опыт. В смысле понимания из этого, конечно, ничего не вышло, а в смысле преданности собачьей и абсолютного обожания стало еще хуже.

Для Сашеньки происшедшее между ними не имело особого значения. Самым интересным в этой истории была именно тайна, неоднозначность, двойная жизнь, преступление.

По семейной традиции Женечка получает научное образование, с такой узкой специализацией, что даже название этой профессии можно найти только в словаре; и этот один квадратный сантиметр мироздания изучается Женечкой с большим старанием и любовью.

И Сашенька тоже защищает какой-то диплом, на какую-то музыковедческую или общекультурологическую тему; это неважно.

После этого время окончательно останавливается. Это в детстве кажется, что все может, даже должно измениться; в детстве есть хоть минимальная надежда. Пусть и в том же мире и даже в том же окружении, но роль, по крайней мере, будешь со временем играть другую. Теперь и этого нет. Постоянно стоит не то март, не то февраль. Снег тает, бурая, чавкающая жижа под ногами и кофе в кафетерии возле Сашенькиной работы – одного цвета. И лужи липкие от этого кофе на грязной пластмассе, и лужи на улице, постоянно промокшие ноги, насморк, темнота – все это не имеет никакого отношения к настоящей жизни, даже представить себе невозможно, что окружающие люди относятся к этому существованию серьезно, строят какие-то планы. Изменить ничего нельзя; главное – от Женечки невозможно избавиться.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6