Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Самое время! - Поправка Джексона (сборник)

ModernLib.Net / Наталия Червинская / Поправка Джексона (сборник) - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Наталия Червинская
Жанр:
Серия: Самое время!

 

 


Наталия Червинская

Поправка Джексона

© Наталия Червинская, 2013

© «Время», 2013

Наталия Червинская закончила режиссерский факультет ВГИКа и работала в юности на московском «Союзмультфильме». Позднее, в эмиграции, она стала известным художником-миниатюристом. В последние годы Червинская выступает как писатель.

Удивительным образом ей удалось сохранить во всем, что она делает, профессиональные навыки кинематографиста-мультипликатора, создающего каждый раз заново маленький автономный космос, существующий по собственным законам.

Если говорить о рецептуре, которую Червинская использует как автор рассказов, то состоит она из редких ингредиентов: природного ума, отличного образования, беспощадного взгляда художника, врожденного остроумия, печального скепсиса, свободного и непринужденного владения словом.

Биография Наталии Червинской повторяет траекторию движения многих людей, покинувших Россию и вынужденных уже во взрослом состоянии обучаться заново ходить по новому континенту, заново учиться говорить, понимать простые вещи и сложные понятия. Это – труднейший путь, но этот путь дает уникальную возможность прожить как бы не одну, а две жизни. Именно на перекрестке двух миров – России времен заката советской власти (о чем мы и не догадывались, полагая, что советская власть вечная и бесконечная) и Америки, тоже на точке глубокого перелома (о чем только сейчас мы начинаем догадываться), выросла эта книга – умная, беспощадная, элегантная и печальная.


Людмила Улицкая

В статье 2432 Кодекса законов США, известной как «Поправка Джексона – Вэника», принятой 3 января 1975 г., говорится, что на страны с нерыночной экономикой, отказывающие своим гражданам в праве на свободную эмиграцию, не распространяются нормальные торговые льготы и что США не будет заключать с этими странами какие-либо коммерческие соглашения.

Отчасти в результате принятия поправки Джексона – Вэника в семидесятых-восьмидесятых годах из СССР смогли уехать сотни тысяч людей, известных как «эмигранты третьей волны».

Рассказы

Молодой человек из Питтсбурга

Молодой человек из Питтсбурга, двадцати пяти лет, приезжает искать корни. От матери он получил ограниченный словарный запас, большой чемодан с подарками и короткий список адресов тех ее друзей, которые еще не уехали из страны и не умерли преждевременно.

Первым в списке – адрес дома, где проходили четверть века назад достопамятные Ленкины проводы. Спроектированный во времена модернизма и конструктивизма, то есть в духе абсолютного презрения к человеческой мягкотелости, дом давно уже утонул в захлестнувшей его мелкобуржуазной стихии и напоминает своей эстетикой тришкин кафтан. Бетонные лоджии забраны разноцветными деревенскими фанерками, разномастными кирпичами, превращены для увеличения метража в верандочки. Кафельная, напоминающая о пыточных камерах облицовка осыпается в продранные подвесные сетки. Трубы для газа идут по фасаду во всех направлениях в нелегальные частные кухни. Запланирована была тут когда-то футуристическая домовая фабрика-кухня, но она осталась недостроенной. Гораздо целесообразнее было бы с самого начала построить тут домовую тюрьму или, по крайней мере, КПЗ, так как почти всех жильцов дома сажали многократно, оптом и в розницу.

Обо всем этом молодой человек не имеет ни малейшего понятия, но дом поражает его своим сходством с Центром Помпиду, Музеем современного искусства в Париже, у которого тоже все трубы и кишки наружу. Дом, как и Центр Помпиду, является произведением постмодернизма, хотя молодой человек догадывается, что постмодернизм здесь не постиндустриальный, как полагается, а фольклорный, кустарный, доморощенный.

Все это совсем не похоже на его сны. Ему иногда снились эти таинственные места, из которых произошла мать, и эти знаменитые проводы, про которые ему рассказывалось с младенчества. Он давно уже решил, что мать его, Элен, была настоящим человеком шестидесятых годов, принадлежала к коммуне хиппи. И снились ему бесконечные анфилады дворцовых зал, где плывут под имперскими люстрами облака марихуаны, отражаясь в золотых зеркалах, где танцуют друзья матери, дети-цветы, в расшитых кафтанах, в меховых ушанках…


Провожали Лену четверть века назад в этом доме, в квартире старых большевиков, родителей Марика. Большевики поженились по заданию партии, и Марик этот, иначе Марлен, родился у них очень поздно. По загадочному стечению обстоятельств большевики никогда не сидели; сел вскорости, после и частично в результате проводов, уже сам их ненаглядный Марленчик.

Все три дня проводов происходила невероятная, скоротечная, сокрушительная мартовская оттепель, и прозвали это событие впоследствии Мартовскими Идами, концом прекрасной эпохи.

Квартира постепенно заполнялась бутылками, пустыми и полными, и если положить голову на стол – а многие клали, – то этот лес зеленого и белого стекла казался далеким чужим городом стеклянных небоскребов, тем более что многие бутылки были из валютного магазина, с экзотическими этикетками.

В первый же вечер неожиданно появилась легендарная красавица Идея. Раздраженная тем, что Ленка находится почему-то в центре внимания, она с порога сообщила, что и ей, Идее, дали разрешение на выезд.

После этого никто уже не помнил, что Лена уезжает, провожали Идею; почему и стали называть происходящее Мартовскими Идами. В первый день кто-то, запутавшись, закричал: «Горько! Горько!» – и все полезли целоваться с Идеей, а не с Леной. На второй день Идея вскочила на стол, сметая большевистский хрусталь шлейфом черного парижского платья, и рыдала: «Прощай, Россия!».

Лена, лишенная своего звездного часа и всеобщего внимания, подумала: если я зарыдаю такое, меня отведут в ту комнату, где пальто и куртки свалены, и мокрое полотенце на лоб положат. А ей все можно. Наивная Лена даже подумала: ну что в ней такого особенного?

Лена уезжала, как все, к воображаемым родственникам якобы в Израиль. Но легендарная Идея ехала в Прованс, к французскому православному жениху, вернее, к пятому мужу, потому что подпольный батюшка их уже тайно обвенчал. Хотя ехала она тоже по израильскому приглашению от третьего мужа, отца ее четвертого ребенка. Теперь остающиеся местные мужья сидели по всем углам и глядели, как мрачные коты. Подпольный батюшка просидел все три дня благодушно и благостно, любуясь на свою духовную дочь Идею.

В этой компании многие путали свальный грех с соборностью. Батюшка принимал у них исповеди и привык ко всему.

Идея была истово верующая: пекла куличи, вышивала стихари, рожала. Новые, свежевлюбленные, и старые, брошенные, мужья прощали ей все, хотя все они были рафинированные эстеты и злоязычные снобы. Красота ее производила впечатление серьезного явления природы, вроде водопада или землетрясения. Люди понимали, что просто находиться с ней в одной комнате уже было событием, о котором стоило потом вспоминать и рассказывать.

Девушки ее победам и парижским платьям даже не завидовали, кроме дуры-Таньки. Но у дуры-Таньки вообще земля была плоская и все равны, и она большой разницы между собой и Идеей не осознавала. Жизнь ее научила, что важнее всего умение и готовность использовать свои половые органы, а остальная внешность – дело десятое. По этой части Танька знала себе цену, вот со всем остальным были неприятности. На второй день проводов она стала тосковать, потому что опять ничего не запомнила и боялась, что сотрудник, к которому она ходила с отчетами, опять ей доброго слова не скажет, а станет ругать дурой. Одного из гостей, искусствоведа, она страшно жалела: узнала случайно, что его скоро заберут. И еще в первый вечер он провожал ее, так она, о чем по дороге разговаривали, ничего не запомнила, а вместо того от жалости неожиданно дала ему в подъезде, здрасте пожалуйста, ну что за дура такая.


Хозяин квартиры Марленчик занимался в основном тем, что носился по городу, все знал и про все рассказывал. Если ему категорически запрещали рассказывать, то он таинственно намекал.

– Я был вчера в одном доме… – говорил он. – Я разговаривал с одним иностранцем… Я иду вечером в одно место…

После встречи с ним оставалось впечатление, что в городе кипит бурная жизнь, хотя ничего особенно не кипело.

По призванию и темпераменту Марленчик был вундеркинд с овальным лицом отличника, нежной кожей и лихорадочным румянцем. Он с детства знал много длинных и сложных слов. Он и теперь употреблял много слов. Матерные и непристойные слова он произносил в светских разговорах особенно солидно и отчетливо, как никогда не произносят их люди, у которых эти слова вызывают живые ассоциации.

Во время проводов Марленчик бегал из комнаты в комнату, находясь всюду одновременно и все больше возбуждаясь от невероятно удачного мероприятия, от скопища людей, обладавших широкой известностью в узких кругах. Притом у него была странная надежда утаить проводы от родителей, которые отдыхали в Барвихе. В первый день они с Леной призывали всех открывать форточки, но уже к ночи от запаха мокрой обуви и сигаретных бычков в томате – все гасили сигареты прямо в тарелки – и от удушливых перегретых радиаторов в воздухе повис такой топор, что форточки не помогали. Необходимо было открыть заклеенные на зиму окна. К этому Лена подключила художников-нонконформистов. Им всегда поручали такие дела, где сила есть – ума не надо. Нонконформисты поручения ловко выполняли, не прилагая никаких физических усилий. У них, единственных в этой компании, был глаз и умение обращаться с инструментом.

Внизу, во дворе, молодые топтуны наружного наблюдения услышали вырвавшийся из окон шум. По количеству децибелов они определили, что и градусов там, наверху, было уже немало.

Теплело так быстро, что в первый день гости проваливались у подъезда в сугроб, на второй – в снежное крошево, а на третий день проваливались уже в студенистую лужу. Стукачи наружного наблюдения злорадно фотографировали проваливающихся.

Нонконформисты взломали окна и всю первую ночь пили на кухне. В те времена еще не начался концептуализм, и художникам полагалось не языком молоть, а молча забивать гвозди в подрамники. Эти художники, трое, пившие на кухне, молчали великолепно.

Известно было, что произносили они только два слова: «Нолили?» и «Выпили?». Они никогда не говорили даже: «Сбегаем?». У них было шестое чувство, когда сбегать. Они деловито собирали со всех деньги, но бежали всегда сами, потому что имели взаимопонимание с таксистами. Таксисты же были необходимы, чтоб доехать до дежурного гастронома или купить тут же, на месте, из багажника.

Никто не видел их по отдельности, всегда втроем. Как будто они срослись, как в грибнице три боровика или как граждане города Кале работы Огюста Родена – они тоже были огромные и бородатые.

Когда на второй день нонконформистов прогнали с кухни, они перешли пить в кабинет старого большевика, где скромно сели на пол возле тахты. На реквизированном паласе висели скрещенные буденновские шашки и фотографии старого большевика с нерасстрелянными соратниками; расстрелянных он по мере расстреливания сжигал. Под тахтой были три огромных глубоких ящика, которые Марик редко выдвигал, потому что хранившийся там самиздат читать ему было некогда. Он все время носился по городу, а читать Джиласа или «Хронику текущих событий» в метро даже Марик считал излишним. В метро он читал «Камасутру».

На тахте сидела старушка, вдова Серебряного века, и рассказывала о том, как они с поэтом Иваском в двадцать третьем году стояли в очереди за картошкой.

Ее благоговейно слушали два члена Союза писателей и большая рыжая немка-издательница, любимая всеми за поразительное знание блатной лексики.

Вдова пила водку из большевистского фужера и заедала любимым еще с гимназических лет бельгийским шоколадом, специально для нее привезенным. На ней было крепдешиновое платье в цветочек, еще тридцатых годов, а под платьем – трико до колен. В лагерные годы она научилась считать теплое белье предметом роскоши. Рассказывала она по-немецки. Члены Союза, не знавшие иностранных языков, смеялись всякий раз, услышав знакомое слово «картоффел».

Между собой писатели не разговаривали, они презирали друг друга. Каждый из них считал другого бездарью и конъюнктурщиком. Так оно и было. Хотя немецкой издательше было известно, что оба они писали еще и свое, заветное, для души, и публиковались на Западе под псевдонимами. Интересно, что под псевдонимами они друг друга читали и уважали.

А выгнали художников из кухни, потому что там инакомыслящие собрались, диссиденты, им надо было написать открытое письмо.

Сидели в тот вечер на кухне два истопника-историка, ночной сторож-поэт, один доктор математики и другой – органической химии, у которых еще была работа, безработный кандидат искусствоведения, один дьякон из генетиков, два еврея, боровшиеся за права баптистов, старая дева-машинистка, которая все благоговейно перепечатывала на своей «Эрике», отъезжающая на Запад Лена и молодой человек Георгий.

Накануне у одного из истопников был обыск, и теперь им надо было написать открытое письмо, с тем чтобы повыгоняли с работы и пересажали всех остальных. Никакого другого практического результата от письма не предвиделось, и это всем присутствующим было хорошо известно. Перевезти письмо на Запад должна была Лена. Предполагалось, что ее не будут шмонать вследствие ее незначительности. Лена редко открывала рот, ее в семье приучили держать рот закрытым. В детстве – чтоб горлышко не застудить и не наглотаться микробов, а потом – чтоб не сказать чего лишнего. «Сейчас такое время, – учили Лену, – когда не надо говорить ничего лишнего. Сейчас надо особенно молчать».

Лена своим инакомыслящим друзьям чрезвычайно завидовала. Она завидовала простоте их жизни. Сколько она себя помнила, все кругом боялись чего-то, крутились, изворачивались и делали лишнее и бессмысленное. И только эти люди делали то, что в этой стране и в это время имело смысл делать: то есть кричали караул. И она была уверена, что сидит среди каких-никаких, но все-таки самых замечательно сумасшедших и свободных людей, которые ей когда-либо в жизни попадались и попадутся. Так, впрочем, оно и было.

Никто этим инакомыслящим спасибо не сказал ни тогда, ни впоследствии. И действительно, что их заставляло портить жизнь себе и окружающим? Существовала популярная теория, что действовали они из тщеславия. Хотя слава в этой области неукоснительно приводила к полной изоляции и лишению жиров, белков и углеводов, которых все-таки каждому человеку хочется.

Может, у них мозги были такие инфантильные, без перегородок. У нормальных людей мозги были разделены на отсеки, как грецкий орех. В одном отсеке существовало знание о том, что, мол, живем мы все на братской могиле – ужас, ужас. В другом жила радостная надежда, что к праздникам на службе выдадут продуктовые заказы, которые назывались принудительными наборами. Нельзя было выбирать, что дадут; но иногда давали курицу, иногда даже югославскую баночную ветчину. В третьем отсеке находилась гордость великой национальной литературой: слезинка ребенка, во глубине сибирских руд, над кем смеетесь – над собой смеетесь, и так далее. В четвертом – не меньшая гордость тем, что все-таки теперь не голодаем.

Много чего можно сделать с людьми, которые гордятся тем, что все-таки не голодают.

И не только не голодают. Еще больше люди гордились, что просто так теперь не сажали, что террора не было: давили более предсказуемым способом. Сажали только тех, кто лез на рожон. Хотя границы, где рожон начинался и кончался, не были точно определены; тут следовало руководствоваться инстинктом.

А у этих правозащитных и инстинкта не было, и мозги их инакомыслящие были без перегородок, всё у них в мозгах сливалось, как у маленьких детей. Может быть, они еще в дошкольном возрасте выдирали потную ручку из цепкой родительской руки, в младших классах не слушались классных руководительниц, на работе провоцировали ненависть руководства. Патологическое инакомыслие – это ведь был не политический термин, а медицинский. Непреодолимая потребность ляпнуть лишнее, задавать глупые вопросы, называть вещи своими именами, общую солидарность и солидность нарушить; эту свойственную всей стране и культуре мрачную тупую солидность оскорбить каким-то ерничеством дурацким, ненужным фрондерством.

Вся их оппозиционная политическая программа заключалась в том, что они решили нормальное считать нормальным и делали вид, что это неподсудное дело. Например, почему-то им казалось неприличным жить в стране, где убили несколько миллионов человек и сделали вид, что ничего особенного. Поэтому они пытались изучать историю по реальным документам и свидетельствам очевидцев. Или они считали, что человек может сочинять стихи и показывать их своим знакомым, не подав текста на предварительную цензуру. Или – что нонконформисты имеют право рисовать не только в стиле середины девятнадцатого века, но и так, как это делали к концу девятнадцатого и в начале двадцатого. С другой стороны, они считали, что арестованных надо защищать и семьям их помогать, как это делалось в девятнадцатом веке, хотя уже с начала двадцатого подача калачика каторжанину преследовалась законом. Деятельность их напоминала не Талейрана, а скорее Франциска Ассизского. Это он, задумав построить храм, начал таскать на спине камни и складывать их на городской площади в надежде зажечь остальное население личным примером. Хотя его-то сограждане и в самом деле построили храм. Во времена Средневековья гораздо легче было работать в этом жанре – люди были впечатлительнее.

Всякий раз, добавляя к тексту письма какой-нибудь новый пассаж, эти душевнобольные прекрасно знали, что добавляют себе срок. Лена давно про себя решила, что при подобных обстоятельствах надо просто подписывать, что дадут; хотя текст как таковой Лену все-таки беспокоил. Ей казалось, что логика все время подменялась эмоциями и голословными утверждениями; она в глубине души очень любила логику и факты. Но Лена знала, что все остальные считали это обывательски-узким методом мышления, и своего мнения не высказывала, хотя у нее язык чесался. Да и понимала она, что важна тут не стилистика.

Но подписать письмо Лене в тот вечер так и не пришлось. Письмо все никак не дописывалось, а ей стало плохо. Кандидат искусствоведения, Костенька, повел ее прилечь. Ленка всем подробно объяснила, что напилась в стельку, чтоб не подумали, что она трусит.


Трусил почему-то сидевший с ними на кухне молодой человек Георгий.

Георгий был тогда совсем молоденький, но физиономия у него была пухлая, с уже намечавшимся вторым подбородком при полном отсутствии первого. Более того, работал он в институте какого-то не то ленинизма, не то дружбы народов. Они все думали, по витиеватости мышления и по молодости лет, что человек с такой очевидно противной мордой стукачом быть не может. Они ошибались.

Он напоминал себе, что слушает все это по долгу службы, что у него есть допуск. Именно он и его коллеги были самыми образованными и информированными людьми в этой анархической стране, они мыслили государственно, без ерничества и фрондерства, они были патриотами, на которых лежало… – ну, и так далее, и так далее. Люди на кухне сидели важные, у каждого из них был свой куратор, лично занимавшийся ведением дела и просматривавший все доносы. Георгий знал имена-отчества кураторов и их высокий ранг, уважал сидевших на кухне и ловил и запоминал каждое их слово.

Георгий пошел в стукачи, потому что ему с самого детства хотелось жить, как порядочные люди. Выросши в коммунальной квартире, Георгий сведения о стиле жизни порядочных людей почерпнул целиком из литературы. Про мораль и нравственность он пропускал, этим его и так пичкали. Он читал про экзотическое, недоступное: про еду, жилье, одежду. Про шмотье, жилплощадь, жрачку. Толстой, например, писал, что у порядочного человека должно быть чистое белье и чистые, холеные ногти. Булгаков подарил Георгию мысль, которая осталась его девизом на всю жизнь: осетрина должна быть первой свежести! И потом, когда он уже начал сотрудничать и имел допуск в спецхран, тот же любимый автор подарил ему другую великую мысль: обедать надо в столовой, а спать в спальне!

Он был от природы брезглив и чистоплотен и хотел иметь собственный индивидуальный санузел, по возможности не совмещенный, а раздельный. Талантов у него было мало, и таланты в те времена не особенно помогали, скорее наоборот. Помогало иногда обаяние, но этого у Георгия не было совершенно, равно как и совести. Совесть, однако, товар в своем роде уникальный: чем ее меньше, тем легче ее продать. Притом продавать совесть можно не один раз, а многократно, и затоваривания никогда не наступает: чем больше все кругом совесть продают, тем больше на нее спрос.


Белобрысый искусствовед Костя, который повел Лену прилечь, верил в облагораживающую силу страдания. Костенька думал, что у интеллигента всегда должно быть плохое настроение, что мыслящему человеку необходимы внутренние мучения, чувство вины, тоска, неудовлетворенность жизнью, ранимость и одиночество, особенно чувство вины и одиночество.

Костя считал, что страдания украшают человека, и был в этом совершенно прав. Известно, для чего нужен павлину хвост. Вот и Костя – что бы он делал со своими торчащими зубами и унылым носом, если бы не душевная тонкость?

«Костя такой тонкий!» – говорили девушки.

Костя не прилагал никаких усилий, он даже предпочитал платонические отношения. Он бы охотно помучался неразделенной любовью, но этого ему не было дано. Девушки говорили: «Он такой ранимый!».

По количеству побед и удивительных романов Костенька намного превосходил Идею.

С Леной у него была давняя дружба и пока еще платонический роман. Они зашли в большевистскую спальню, где было темно, тихо и ненакурено, потому что Марленчик строго запретил туда соваться. Лену Костенька уложил среди пальто и курток, сам же сел рядом и стал смотреть с тоской. Знал ли он в этот момент, что похож на брошенную собаку, – неизвестно, но Ленка автоматически протянула руку и погладила его по голове. Руку она отдернула, потому что волосы искусствоведы в те времена мыли нечасто. Но тут же устыдилась: вот она, будущая иностранка, уже брезгает простым диссидентом, которому черт-те знает что предстоит, – и погладила опять.

Костя тогда произнес фразу, которая сработала недавно с одной француженкой:

– Вот, ты уезжаешь, а нам тут оставаться…

Ленка тогда прижала его голову к своему плечу. Костя ей не особенно нравился, ей больше нравились черненькие, но ведь и вправду он тут останется, и загребут его почти наверняка.

Костя тогда поцеловал Лену целомудренно в лоб. Впрочем, целомудрие это было уже чисто ритуальное, так как дальнейшее было неотвратимо. Ленка ему не особенно нравилась, но она уезжала, и вот этими самыми глазами увидит Рим, вот этими самыми ногами будет ходить по Парижу…

Сексуальная революция, наступившая в других странах вследствие изобретения противозачаточной пилюли, в этой компании проходила без каких-либо научно-технических оснований и держалась исключительно на жалостливости боевых подруг. Мозги у Кости были устроены так, что думать он мог только абстрактно; для него реальный мир служил только поводом для создания концепций, так же как искусство существовало только как объект искусствоведения. Бытовые детали и практические расчеты он презирал. Происходившие от этого презрения к деталям тяжелые последствия Костя никогда не связывал с причиной, то есть с собственными действиями, а всегда с первопричиной – с тоталитарной системой. Теоретически он хотел быть джентльменом и оберегать своих возлюбленных, но в последний момент всегда забывался в порыве страсти. Придя в себя и выкурив сигарету, Костя решил, что во всем виновато ханжество властей, из-за которого нет в продаже необходимых средств. И кроме того – авось обойдется.

Он оказался неправ.


Позднее Лена хотела потихоньку выбраться из большевистской спальни, но прямо в дверях столкнулась с Георгием. Он ей был почему-то на редкость противен. Уж на свои-то проводы она его точно не звала, так откуда же он узнал и почему возник в самом начале, еще до того как нонконформисты притащили первые сумки с порученной им выпивкой? Ленка посмотрела на Георгия, как солдат на вошь, что Георгию было крайне неприятно; с ним и так все девочки танцевать отказывались. Он подумал, что ты, мол, сучка, у меня еще попляшешь; хотя ему было понятно, что Ленка покидает родину через две недели, и поплясать он ее уже не заставит, не успеет. Связей у него таких не было.

Ленка пошла в гостиную, где девочки щипали корпию.

Гарвардский славист принес два блока «Мальборо» для передачи арестованному. Сигареты передавать было нельзя, только табак для самокруток, и девочки расщипывали валютные сигареты, а табак ссыпали в глубокое блюдо. Блюдо это, реквизированное когда-то у коллекционера, старая большевичка не любила за уродство – оно было расписано Татлиным – и держала на кухне. Девушки щипали сигареты торопливо, так как несколько пачек у них уже увели и раскурили гости. Лена села помогать, но она все думала о происшедшем и означает ли происшедшее, что она Костю любит? И она курила безостановочно. После трех валютных сигарет подряд ее стало еще хуже мутить, и она вышла подышать на лоджию.

Там стояли, повернувшись друг к другу идентичными умными носами, юный славист из Гарварда и младший научный сотрудник из ЦГАЛИ. Они разговаривали о взаимоотношениях Цветаевой и Рильке.

Наверху, над колодцем двора, висела мартовская луна, внизу шныряли мартовские кошки, и в них швыряли камнями молодые озлобленные стукачи. Пахло тающим снегом, то есть отчаянными надеждами, и тревожными предчувствиями, и романтическими приключениями. Славист думал: чтоб вот так свежо и восхитительно пахло талой водой и ночной сыростью, нужно, чтоб лежал этот снег очень долго, месяцами сдавливаясь, промерзая и серея в безнадежной тусклой темноте. Оттого и люди эти такие свободные, думал он, никогда в жизни не встречал я таких свободных, совершенно отчаянных людей.

«Ах, какая ночь, – думал романтичный славист. – Какая удивительная ночь». И казалось ему, что мир полон возможностей, что всё впереди и что он влюбился: то ли в Идею, то ли во всех присутствующих, а вернее всего – в младшего научного сотрудника.

Уйдя с лоджии, бедная Лена натолкнулась еще и на Костину жену. У Кости была вроде как жена; он женился фиктивным браком на однокурснице, которой угрожало распределение в Каракалпакию. Потом они стали и комнату вместе снимать, для экономии. Вообще эта вроде как бы жена Костю очень поддерживала. Фиктивная быстро зашептала Лене на ухо, что, мол, она в положении; они с Костей решили на этот раз рожать, потому что одна надежда – ребенок, может, не заберут, бывали случаи…


После трех дней проводов Лена возвращалась домой пешком в состоянии уже не похмелья, а почти наркотического транса, стуча зубами от недосыпа и возбуждения.

Город за эти три дня не только оттаял, но и начал подсыхать, вроде бы и почки какие-то начинали наклевываться, и пахло теплом. Людей никого не было, утро было поразительно, пронзительно светлое, как галлюцинация. Она смотрела на город уже почти уехавшими глазами, и он казался уже почти воспоминанием. А впереди следовало ожидать одного: совершенно ничем не ограниченной, абсолютной свободы в свободном мире…


Отчет стукачей наружного наблюдения был посвящен почти целиком действиям художников-нонконформистов, упоминалось примерное количество добытых ими бутылок. Фотографии не вышли, потому что управдом так и не ввинтил лампочку у подъезда, хотя участковый его заранее предупреждал. Микрофонные записи тоже оказались совершенно непригодными и не поддающимися расшифровке. Там в основном прослушивались голоса Эллы Фитцджеральд, Эдит Пиаф и Галича с Окуджавой. Двое последних, впрочем, присутствовали лично. «Плачьте, дети, – прослушивалось на записи. – Умирает мартовский снег». И дальше – неатрибутированные всхлипыванья. Плакал гарвардский славист.

После Мартовских Ид бедный славист попал в списки, и ему больше не давали визы, лет десять он никаких свободных людей не видел. Не видел он больше и младшего научного сотрудника, хотя понял в ту ночь, что влюбился на всю жизнь именно в него, а не в Идею. От всего этого пострадала его карьера и научные изыскания; он стал мелким профессором, вовсе не в Гарварде, как было ему на роду написано. Живет он со своим партнером, тоже профессором, социологом. Социолог человек хороший, но из Миннесоты, добродетельный и либеральный до одурения, член обществ и организатор протестов. Вегетарианец, конечно. И слависту иногда кажется, что живут они в гражданском браке не по любви, а для общей либерализации нравов. Ничего похожего на ту ночь в его жизни больше не случалось.

Судьбы нонконформистов, граждан Кале, несмотря на единство, сложились совершенно по-разному. Только один из них, бывший монументалист, впоследствии окончательно спился. Он бродил по улицам и делал, из чего под руку попадалось, крошечные, почти не различимые глазом произведения искусства, оставляя их на скамейках в метро, на траве в парках, возле фонарных столбов. Особенно он любил оставлять их в автоматах для газировки. Там освещение было хорошее, а граненый стакан можно было взять в виде гонорара.

Другой бросил пить совершенно, две недели на трезвую голову размышлял об искусстве и о своем месте в нем, после чего повесился в своей мастерской на Масловке.

Третий стал иеромонахом в Оптиной пустыни.

Кроме тех двух недель на Масловке, так неприятно завершившихся, никто и никогда о качестве их искусства всерьез не задумывался – до такой степени биографии их были выдержаны, и закончены по стилю, и характерны для эпохи. Именно в результате этой эпохальной характерности все трое висели на объехавшей мир ретроспективной выставке «Здравствуй, Россия!». Все трое были представлены портретами обнаженной Идеи, с которой у каждого из них было свое незабываемое прошлое.

Французский жених ждал появления Идеи в Провансе, но так получилось, что при пересечении границы, дней через пять после проводов, попался ей восемнадцатилетний хасид, с которым произошел у нее грех. Она сходила к исповеди, покаялась в хасиде и думала, что всё. Но хасид оставил ей на память брошюрки. Хасидские брошюрки покорили Идеино сердце своей простотой. Она за два-три месяца выучила на скорую руку Пятикнижие Моисеево, с энтузиазмом прошла все необходимые обряды и уехала в Израиль, где вышла замуж в быстрой последовательности за двух-трех евреев и народила на почве иудаизма еще больше детей.

Недавно фотография ее появилась на обложке журнала «Тайм». Она защищает от эвакуации свое поселение в Газе, стоя на крыше и воздевая руку к небу. В руке у нее бутылка с какой-то дрянью, которой она собирается поливать бедных израильских солдатиков, мальчиков и девочек. Она все еще очень хороша, только очень уж похожа на боярыню Морозову со своими впалыми щеками и горящими глазами, с ортодоксальной косынкой на голове.

После отмены цензуры члены Союза писателей опубликовали всё, и официальное, и заветное, вперемешку. Читающая публика не заметила разницы, хотя в том, что для души, было гораздо больше секса. Один из писателей, сочинявший детективы про чекистов и шпионов, в нецензурные времена преуспел. Вначале он писал про плохих чекистов, которые ловили хороших диссидентов, а теперь пишет про опять хороших чекистов, которые ловят плохих чеченцев.

Вдова Серебряного века в тот вечер передала немке свои мемуары для посмертной публикации; мемуары-то под псевдонимом не напечатаешь. Умерла вдова через две недели. Смерть ее прошла незамеченной, а мемуары наделали много шуму.

Немедленно после отмены цензуры немкино издательство перестало получать дотации из Бонна, и она перешла на торговлю антиквариатом. Цены вначале были такие, что она гоняла целые составы в Германию, штабелями возила мраморных и бронзовых вождей в запломбированных вагонах. Немка ничего не могла поделать: все предки ее до десятого колена были приличные люди, бюргеры. Сколько она ни боролась с наследственностью, деньги к ней так и липли.

Что же касается дуры-Таньки, то она обнаружила, что подзалетела тогда в подъезде от искусствоведа Кости. Она ужасно не любила делать аборты без обезболивания, хотела, чтоб ей вкололи по блату новокаин, и имела глупость признаться сотруднику и попросить у него денег на взятку врачихе. Сотрудник денег не дал, но от отвращения перестал ее даже вызывать, уволил, можно сказать. А Танька, пока суд да дело, пропустила время, и пришлось ей как дуре рожать.

Самые подробные сведения и наиболее полный список гостей поступили от хозяина дома, Марлена, и сработала тут не кровь большевиков, а страсть вундеркинда давать развернутый, обстоятельный, эрудированный ответ на все вопросы. Невежество следователя вызвало в нем непреодолимое желание поправлять и корректировать. Ему необходимо было доказать, что он материал назубок знает.

Благодаря усилиям старых большевиков срок Марлену дали всего ничего, детский. Но родители на этом не успокоились, продолжали тянуть за все ниточки, нажимать на все кнопки, и в конце концов им дали выговор по партийной линии. И все равно большевичка продолжала беспокоить людей. Ничему ее жизнь не научила, не закалилась она в революционном горниле, полезла на рожон. Тогда их открепили от Кремлевки, и пайков лишили, и поликлиники.

Вернувшись, Марик длинных умных слов больше не произносил, а матерных тем более. Он вскоре женился на дуре-Таньке, которая его очень жалела. И вот до чего же Таньке повезло: Марик взял ее с ребенком, девочка росла в шикарной квартире, и Марик оказался такой хороший, тихий, домосед.

А Лена как в воду смотрела: загребли Костю очень скоро после проводов. Тонкий и ранимый теоретик Костя получил огромный срок. Видимо, его способность не сосредоточиваться на конкретном и реальном и презирать бытовые детали оказалась гораздо сильнее и глубже, чем кто-либо мог предполагать. На основе предложенной ему судьбой реальности создал он, как всегда, свою концепцию и теорию; теория эта не включала в себя ни малейших уступок суровой реальности и уж точно не включала ни малейшего сотрудничества со следствием. На допросах он молчал, а на суде произнес свое знаменитое последнее слово, ходившее потом в списках долгие годы. И все эти долгие годы Костя сидел, до самого исторического переворота.

Георгий после проводов доноса не написал, просто не успел. Ему предстояла через два дня загранка.

И так получилось, что загранка Георгию невероятно понравилась. Загранка оказалась совершенно родной. Он знал, куда надо явиться, и явился с заранее подготовленным планом сотрудничества, назвавшись, впрочем, не лейтенантом, а подполковником. Ему были чрезвычайно рады как ценному перебежчику.

Георгия поразило, насколько проще была тут жизнь. Естественно, санузлы были у всех. А за продажу совести человеку с его опытом платили уже на уровне бассейна, сауны, джакузи. Более того: вертеться тут надо было только до получения зарплаты, а после получения дензнаков вертеться уже совершенно не надо было. Это было поразительно: деньги заменяли блат, угрозы, взаимные услуги. Все блага жизни можно было иметь без связей, за простые купюры. Георгий не переставал по-детски радоваться первозданной свежести здешней осетрины во всех ее формах и воплощениях.

Он вскоре опубликовал свою важную и часто цитируемую книгу. А именно: почти дословный пересказ правозащитного письма, сочинявшегося во время проводов.

И правозащитники, услышав свой собственный текст по «Голосу», чрезвычайно обрадовались. «Вот, – говорили они, – он оказался человеком, выбрал свободу. А мы всех подозреваем: тот стукач, этот стукач…»

А Лену после проводов до самого отъезда все тошнило. И продолжало тошнить в свободном мире. Так вот и получилось, что контрабанду Лена все-таки вывезла, только это было не открытое письмо к мировой общественности, а сын ее, уроженец Питтсбурга.

Жизнь Лены в свободном мире сложилась не так блестяще, как предполагалось. Попала она вначале в Питтсбург; и надеялась, что на год, да так и застряла на всю жизнь. Всякий раз что-нибудь в ее карьере неожиданно срывалось. У нее было странное суеверие, что ее преследовал какой-то безликий злой гений.

Так оно и было, хотя он был не особенный гений. В свое время соответствующие заграничные органы отсосали из Георгия все сведения о работе конкурентов и спустили его на тормозах в академическую жизнь. В университетах Георгий столкнулся с западной профессурой, с удивительными людьми, которые разговаривали о марксизме, троцкизме, меньшевизме, мелкобуржуазной стихии и диктатуре пролетариата по собственному желанию и в свободное от работы время. Георгий начал опять говорить об ерничестве, фрондерстве и нигилизме диссидентов, о государственном мышлении, стабильности и реалистичности руководства; это среди заграничных интеллектуалов срабатывало замечательно. Кроме того, несмотря на презрение к потребительскому обществу, жили интеллектуалы очень порядочно.

У него была цепкая профессиональная память. Он помнил Мартовские Иды, как не помнил никто из участников. Другие помнили сугроб у подъезда, вопивших кошек; другим казалось, что все было так романтично, что все были так молоды, что все были во всех влюблены. Он же прекрасно помнил, кто, где, что, с кем, когда и кто кого. Помнил кухню, где сидел он с друзьями, людьми, чьи имена принадлежат теперь истории. Помнил, как он рассказывал им еще только зарождавшуюся тогда идею своей будущей книги…

Помнил девицу пьяную, сидевшую почему-то на кухне, где ей сидеть не полагалось по рангу. Которая вылезла еще потом из спальни, шлюха, и посмотрела на него, как солдат на вошь.

Несколько раз Джордж, бывший Георгий, задумчиво говорил на коктейлях:

– Боюсь, что Элен – человек не того ранга, который вам нужен… По словам великого писателя: осетрина должна быть первой свежести…

К нему прислушивались, потому что говорил он очень тихо и медленно.

Позднее, когда на бывшей георгиевской родине произошли революционные перевороты, в результате которых те, кто были когда-то наверху, оказались наверху, а те, кто раньше были внизу, оказались внизу, – Георгий завел собственный бизнес, в партнерстве с одним бывшим коллегой. Они в старые времена лично не были знакомы, но коллега хорошо знал Георгия заочно, он вел на него досье после побега.

Теперь они сидят иногда по вечерам в джакузи, которое у Георгия на открытом воздухе, деревянное, японского типа; с большим вкусом сделано. Время от времени с мягким стуком падают в траву шишки, в сиреневых сумерках жужжит незлобивый калифорнийский комар; они сидят в горячей булькающей воде, шевелят большими волосатыми животами, ругают Запад…


Квартира оказывается настолько непохожей на его детские сны, что молодой человек из Питтсбурга рассказывает впоследствии маме Элен, будто друзья ее переехали.

Дура-Танька встречает совершенно незнакомого сына полузнакомой когда-то Лены объятьями, поцелуями и чуть ли не слезами. Она очень подобрела и раздобрела. Почти с порога она сообщает гостю свою главную мысль, до которой дошла своим умом и очень ею гордится. Она теперь сообщает эту свою мысль всем встречным:

– Раньше, – говорит дура-Танька, – у нас в стране был порядок. А теперь бардак. Полный бардак.

Иностранец улыбается лучезарной улыбкой человека неискушенного и выросшего среди неискушенных людей. Простодушная его белобрысость и зубастость до такой степени пенсильванские, что даже мама Элен уже совершенно забыла об их изначальном происхождении.

Дуры-Танькина дочь Натуська назвала кучу гостей на встречу с иностранцем.

Молодой человек объясняет, что окончил университет, cum laude. Никто не реагирует.

– С отличностью, – застенчиво поясняет он.

Натуська киснет со смеху.

Молодой человек огорчается; не за себя, а за маму. К двадцати пяти годам он уже понял, что его cum laude – главный итог Лениной жизни.

Натуська клеится к гостю, просто так, чтоб иностранец зря не пропадал. Но она ему почему-то совершенно не нравится. Белесость ее и торчащие зубки что-то ему смутно напоминают. И вообще ему нравятся черненькие – африканки, латиноамериканки. Кроме того, если язык материнских друзей молодой человек из Питтсбурга еще кое-как понимает, то язык младшего поколения непонятен ему совершенно; особенно непонятны постоянно вставляемые в разговор искаженные английские словечки.

Непонятны ему и всё новые и новые толпы гостей, подтягивающиеся после полуночи. Непонятно количество бутылок, которыми быстро зарастает стол. Совершенно непонятен салат оливье. Хотя вид и запах квартиры молодому человеку из Питтсбурга частично знакомы. Он одно время был добровольцем и развозил бесплатные горячие обеды бедным старикам и тяжелобольным. Он узнает эту безнадежную пыль повсюду, духоту от перегретых батарей, завалы каких-то ненужных тряпок, поломанных вещей. Только книг почему-то ужасно много: на полках, на полу. Кастрюли стоят на книгах. Хозяин книг, Марленчик, уже давно умер в преклонном для этого поколения возрасте сорока пяти лет.

Какой-то старик с клюкой набрасывается на гостя с умопомрачительными теориями о пороках американской демократии и о ее неминуемой и скорой гибели. Демократия у молодого человека связана навсегда со школьной экскурсией в Филадельфию и вызывает немедленные воспоминания о страшной жаре, которая в тот день была, горячей мостовой, выложенной узкими, вылощенными, как музейный паркет, историческими кирпичами, о раскаленном металле надтреснутого Колокола Свободы, об который обжег он свой восьмилетний палец. И потом о цифрах: число поправок к Конституции, число судей Верховного суда, число конгрессменов в пропорции к населению штата… Его так долго обучали устройству этой демократии, с детского сада до аспирантуры: как она работает и какие в ней рычажки, и детали, и противовесы, и пружины, и как за ней следить, чтоб хорошо работала, – ему кажется иногда, что эту старинную, восемнадцатого века и сложнейшего устройства демократию он мог бы разобрать и собрать с закрытыми глазами. Как все население страны, от бездомных до сенаторов, он суеверно боится, что если вытащить какой-нибудь устаревший архаический винтик, то все вдруг развалится – ведь на самом деле никто не понимает, почему так повезло, почему все работает уже столетия; подозревают, что держится на Божественном Провидении. Молодой человек только вздрагивает от совершенно святотатственных и неожиданных предложений странного старика. Например: полностью и немедленно изменить всю систему голосования. Ему никогда и не мерещилось, что можно до такой степени пренебрегать деталями и конкретной реальностью, до такой степени широко мыслить, без всяких ограничений практическими соображениями, признавая только абсолютный идеал, не подозревая даже, что прагматизм – не ругательство, а философское течение… Вышколенный уважать чужое мнение, особенно мнение представителей чуждой цивилизации, он прислушивается с почтением, его ничто не шокирует – ни полное незнание стариком элементарных фактов, ни отсутствие логики. Наоборот, все это невероятно соблазнительно. Демократия у старика совсем другая, без цифp. Kак Свобода на баррикадах – красивая, полуголая, со знаменем и пистолетом. И никаких кругом дотошных адвокатов, никаких буквоедов-законников, одни герои в разодранных белых рубахах. Старик кричит: «Да я тебе элементарно, на пальцах могу объяснить, как это делается!» А пальцы у него удивительные: заскорузлые, корявые. Руки как грабли. Как будто этот профессор полжизни проработал чернорабочим или лесорубом. Молодой человек из Питтсбурга не обижается за демократию, но ему опять немного обидно за маму. Именно для этого старика он почему-то должен был тащить целый отдельный рюкзак с подарками, и Элен настаивала, чтоб они обязательно встретились и познакомились. А старик ни одного вопроса не задал ни про Лену, ни про самого молодого человека, ни про страну, из которой тот приехал…

Сына фиктивной жены, записанного в паспорте, Костя всю жизнь честно считал своим единственным ребенком. Сейчас этот сын решительно прерывает политическую дискуссию и отправляет старика домой, спатеньки пора; а сам остается еще погудеть с ребятами. Сын фиктивной жены подпрыгивает на костылях. Ногу он потерял на войне. Он может с закрытыми глазами разобрать и собрать автомат Калашникова.


Под утро Танька просыпается от головной боли и жажды, решает, в который уже раз, что водки ей, дуре, пить нельзя, возраст не тот; и идет на кухню попить водички. Закуривая, Танька слышит знакомое чавканье и причмокивание – так чавкает во сне Натуська, с младенчества и по сей день. Но доносится чавканье не только из Натуськиной комнаты, но и из гостиной, где завалились на большевистской тахте молодой человек из Питтсбурга и фиктивный сын. Танька бродит из комнаты в комнату с сигаретой в зубах, прислушиваясь, и присматриваясь, и занимаясь сложными гинекологическими вычислениями дней и месяцев, которыми так любят заниматься дамы. В голову ей, что бывает нечасто, приходят сразу две мысли, и одна другой горше. Первое: нельзя будет пристроить Натуську за этого иностранца, а как она, дура, размечталась. И второе: раньше тоже порядка не было. Всегда был бардак. Всегда один бардак.


Они чавкают во сне и вздыхают совершенно одинаково, все трое. И лица у них совершенно одинаковые во сне, даже у старшего брата выражение какое-то невинное. Кажется, что у них все впереди, вся жизнь, и даже кажется, что в их жизни еще может быть какой-нибудь смысл. Во всяком случае, хочется верить.

Переселение душ

Нашли их на другое утро, но никому из жителей тех мест не хотелось входить в контакт с полицией, хоть бы даже и по телефону, и анонимно. Однако в конце концов их забрали в морг; и опознали недели через две, по иммиграционным отпечаткам пальцев.

Они и родились почти что в один день и жили в одном доме. Женечку родители назвали в честь тети Евгении, а Сашеньку бабушка назвала в честь, конечно же, великого национального поэта. В Сашенькином случае дело осложнялось тем, что не только имя, но и отчество бабушке пришлось сочинять. Мать несовершеннолетняя, которая приходилась бабушке даже не дочерью, а племянницей из провинции, почти немедленно исчезла по своим делам и впоследствии не появлялась. Отчеством Сашеньке, по молодости лет, так никогда и не пришлось воспользоваться.

– Смотри, смотри, Сашенька, кто там в зеркале? Это наша деточка в зеркале! А почему у тебя такая ямочка над губкой? Потому что когда детки должны родиться, то ангел прилетает и губки им замыкает, вот так! Чтобы они не рассказали, что помнят; они ведь все помнят про вечность, про переселение душ…

Ангел имеется в виду, конечно, символический. Бабушкины религиозные убеждения сводятся к довольно смутной мысли, что что-то все-таки есть; но, как интеллигентный человек, атеисткой она себя не считает.

Но, действительно, ребенок еще совсем недавно существовал только в виде идеи, гипотезы, был только надеждой и намерением. Или ошибкой и неумолимо приближающейся большой неприятностью. И вдруг появляется на свет и оказывается таким сгустком именно материи, беспамятной материи. И тем не менее, как скоро начинает это беспамятство проясняться… Как все же пугает этот недоумевающий младенческий взгляд. Недоумевающий: куда же вы меня? зачем? что же это такое? Вроде бы младенец, очнувшись от шока рождения, помнит еще нечто лучшее и спрашивает: куда же это меня занесло? Может быть, даже по ошибке, совсем не туда, куда предполагалось? Может быть, предполагалось не мальчиком, а девочкой; не девочкой, а мальчиком?

Реальность случилась недавно и может расползтись и исчезнуть в любой момент. Все эти временные обстоятельства: мороз за окном, темнота зимняя среди дня, крик и ссоры на полупонятном еще языке, динозавры, которые водятся в страшной, черной ванной с синим адским пламенем газовой горелки, вещь, падающая вниз, всегда вниз, если ее выбросить из окна, – все это так еще непроверенно, недостоверно.

– Смотри, Сашенька, кто там в зеркале?

Сашеньке неинтересно смотреть в зеркало на себя и бабушку. Вот что интересно: зеркало это трехстворчатое, и можно сдвинуть створки и сделать коридор, улицу. Зеркало само в себе отражается, без конца. И там должно быть зазеркалье, где настоящая жизнь.

Вещи падают из Сашенькиных рук постоянно, и в третий, и в четвертый раз отказываются взлетать, и глазки смотрят рассеянно.

Бабушка предохраняет вещи от разрушения, сторожит все эти эпицентры, где сила притяжения особенно угрожающа, – лестницы, подоконники; следит, чтоб ребенку не удалось улизнуть через какие-нибудь прорехи существования. Бабушка ограничивает Сашеньку скучными законами природы, которые, наверное, сама и выдумала.

К тяжести еще прибавляется липкость бабушкиной любви, липкость увеличивает притяжение. Любовь – это такое липкое, клейкое, из которого невозможно выпутаться. Отрывая эти тягучие нитки клея, удается только все больше и больше запутаться и завязнуть.

Сашенька пытается от бабушки спрятаться, под столом, например. Или на прогулке куда-нибудь отойти. Но это совершенно бесполезно, все равно она находит, плачет, всматривается в отчаянии в Сашенькины рассеянные глазки.

Из-за этих рассеянных глазок у бабушки возникает идея музыкального образования. Музыка Сашеньке нравится. Гладкие клавиши, белые и черные, белые и черные, и совсем не похожие на клавиши закорючки на бумаге, и не имеющие никакого отношения к закорючкам и клавишам однообразные звуки гамм; время останавливается, на Сашенькину голову опускается некий полусон, туман… А что происходит в этой голове – никто не знает. Никто никогда не знает, о чем ты думаешь; можно и не прятаться под столом.

Одновременно с музыкой Сашенька начинает читать, это тоже помогает, отвлекает от скучного времени. В книжках есть пропуски между одним интересным событием и другим, провалы, не заполненные тягомотиной, непрерывным течением жизни.

Дети такие часто болезненные, их часто подташнивает от зыбкой реальности.

Бабушка тоже не любит ежедневной возни, в домашнем хозяйстве не хватает сюжета, драматического напряжения. Она все время придумывает сложные и угрожающие жизни ребенка болезни. Детство у Сашеньки именно такое, как модно в образованных семьях: сплошь из необитаемых и таинственных островов, сыпи, компрессов, мушкетеров, микстур, пестрых лент, пилюль, налетов в горле, пляшущих человечков, навсегда вплавленных в мозг бредом и жаром.

Кончаются все болезни в переходном возрасте. Бабушка, побаивающаяся всякой физиологии, от проблем телесных скромно отдаляется, переключившись полностью раз и навсегда на развитие Сашенькиного интеллекта. У Сашеньки от всего этого остается презрение и недоверие к своему, бабушкой вылеченному и выкормленному телу – источнику унижений, боли, многодневной постельной скуки. Кроме того, остается абсолютный стоицизм; ни о каких болезнях и заикаться не хочется, с аппендицитом увозят уже на «скорой помощи», после нескольких дней глухого спартанского молчания.

Так что с подросткового возраста и охраной Сашеньки от повреждений, и всем прочим, с интеллектом не связанным, занимается уже Женечка.

Женечкина надоедливая любовь к Сашеньке началась с незапамятных времен.

Некоторых детей, видимо, этот родильный ангел замыкает основательно, раз и навсегда, а может, им и помнить нечего. Они не задумываются никогда: а не подкидыш ли я? Они не понимают, что подкидыш – почти что принц. Для Женечки папа-мама, семья-школа, зима-лето, мальчики-девочки – все это несокрушимая и единственная реальность. Только по части Сашеньки монолитная Женечкина душа дала почему-то трещину, как это бывает иногда в случаях несколько чрезмерного душевного здоровья.

И любовь эта выражается в какой-то степени лестно: в подражании, следовании за каждым шагом. Разинув рот, сося палец, расплываясь в блаженной, обожающей улыбке, смотрит Женечка на Сашеньку; как смотрят дети на диковинное существо, на салют, на канатоходцев в цирке. Бабушка расценивает эту щенячью преданность как первую из выданных ее удивительному, одаренному ребенку премий, которых, она уверена, предстоит еще много. По Женечке, этому эталону заурядности и нормы, можно проверять, как быстро Сашенькино развитие уходит вперед.

Другие дети, пока были совсем маленькие, тоже бывали заворожены и играли в придуманные Сашенькой игры. Но годам к десяти все они перестают интересоваться ведьмами и волшебниками и ненавидят воображал, задавак, зубрил и подлиз. И Сашеньке пришлось бы плохо, но Женька, собака, защищая Сашеньку, не просто дерется, а дерется не по правилам, даже кусается. Самого высоко ценимого детьми качества – отчаянности – в Женечке больше, чем во всех других, вместе взятых.

Но зубрилой Сашеньку дразнят зря. И подлизывания никакого нет; наоборот, это учителя немного трепещут. Им редко встречаются такие развитые, не по годам эрудированные дети; можно сказать, никогда почти не встречаются. Учителя поеживаются от этих рассеянных глаз и задают вопросы с опаской, боясь раскупоривать неудержимый поток подавляющей Сашенькиной эрудиции.

Женечкины детские столкновения с медициной, которых тоже немало, носят исключительно хирургический характер. Начинается со ржавых гвоздей, на которые ребенку этому свойственно наступать в дальних закоулках двора, куда хорошие дети не ходят, и продолжается сломанными на коньках, лыжах, крышах и заборах руками и ногами. Позднее постоянно взрываются петарды и колбы с загадочными экспериментами. И все это при необычайной ловкости, даже грации. На Женечкин дружелюбный и настойчивый интерес к физическому миру законы природы отвечают взаимностью и многое спускают. Родители кричат: «Это тебя чудо спасло! В следующий раз так не повезет!». И Женечка сквозь сопли и рев заверяет, что следующего раза никогда, никогда больше не будет! Это совершенно искренне. Во-первых, у них в семье все друг друга любят и не хотят огорчать; во-вторых, страшно больно.

Сашеньку удивляет этот возмущенный и агрессивный рев: почему надо немедленно сообщить всему миру, что Женечке в этот момент плохо? Значит, в остальное время – хорошо? Это поразительное открытие. Если во все остальное время, с непорезанной рукой, Женечке хорошо, то, значит, все люди внутри устроены по-разному, некоторым почти всегда хорошо, некоторым – не скучно. Это открытие, летний двор, солнце, рев, хлещущая кровь всегда будут вспоминаться потом, при взгляде на серебристый шрам на загорелом Женечкином плече. Потому что от всех приключений остаются Женечке только разнообразные светлые шрамы на золотой, загорелой коже.

Женечкины родители, люди тяжело добросовестные, много работают. Они встают утром из чувства долга и ложатся вечером для здоровья. Они считают, что на жизнь надо смотреть реалистически. Время от времени они говорят: надо собрать наших. Они вообще-то мало разбираются в том, что люди делают помимо работы и семейных забот, но принимают гостей, как полагается. Вынимают специальный гостевой сервиз и разговоры за столом ведут на специальные гостевые темы. Совершенно ясно, что в обычной жизни они никогда ни про что такое не говорят. Происходят иногда странные недоразумения; оказывается, что по какой-нибудь гостевой теме – про бессмертие души, например, или про абстрактное искусство – муж и жена имеют совершенно противоположные мнения. Они смотрят друг на друга в недоумении, явно делая умственную заметку обсудить это впоследствии наедине, и так же ясно, что забудут, не успеют. Они работают, заведуют лабораториями, строят гараж. На холодильнике у них висит расписание дел на месяц вперед.

Сашеньку в старших классах тоже приглашают, хотя все никак не могут понять: отнести Сашенькино магическое влияние в дебет или в кредит? С выкрутасами ребенок, практически подкидыш, несчастный ребенок. С другой стороны – такая начитанность, эрудиция в гуманитарной области. Это Женечке полезно; потому что, говорит мама, без интересов в гуманитарной области нельзя стать всесторонней личностью.

К концу вечера от зубодробительной скуки, от которой просто мозги чешутся, Сашенька начинает произносить монологи.

Женечкин папа слушает подозрительно. Он тоже всё книжки читает, он считает своим долгом следить. Притом действительно читает, не перескакивая с одного на другое, а добросовестно прочитывая все страницы подряд; и, хотя впоследствии своих мыслей о прочитанном не думает, но все факты тренированным умом помнит. Ему совершенно ясно, что Сашенька очень много перевирает, особенно даты. Несет отсебятину, связывает зачем-то вещи из совершенно разных областей, путает терминологию. Удивительнее всего: как можно с таким жаром и интересом говорить обо всех этих несерьезных, гостевых, праздничных вещах, как будто это так же важно, как, например, выбивание денег на лабораторию?

Сашенька все говорит, говорит. Если много говорить, то не надо других слушать и не так скучно. Все окружающие – школа, Женечка, бабушка – кажутся персонажами предисловия, которое надо поскорее перелистать, после которого должен быть пропуск, белый лист, и – первая глава, в другом мире и с другими действующими лицами. Ведь должна же существовать где-то вместо всего этого занудства и убожества – и настоящая жизнь.

Бабушка не бывает на этих обедах. Она находится в сложных отношениях с Женечкиным семейством, не ходит к ним и у себя не принимает, чего они никогда не замечают по крайней занятости и крайней простоте душевной. Поэтому бабушка Сашенькиных монологов никогда не слышала, а она бы так ими гордилась.

– Я леплю душу этого ребенка, – говорит бабушка знакомым.

У бабушки гости тоже бывают редко, и потом она подолгу сидит за столом и курит. Бабушка очень красива. Красота эта была ей дана по ошибке и плохо ей идет, как будто с чужого плеча; как и с домашним хозяйством, с красотой своей она обращается неумело. Она сидит, курит, из глаз, накрашенных по поводу гостей, текут черные слезы; и пахнет от нее бездарными сладкими духами. А Сашенька, промолчав весь вечер, смотрит на нее из темноты. Она всегда принимает гостей при свечах.

– В тебе совершенно нет тепла, – говорит бабушка.

Сашеньке представляется грелка, отвратительно булькающая и переливающаяся, пахнущая резиной грелка. Бабушка хочет, чтоб в Сашеньке было тепло, как в грелке.

– Ты, – говорит бабушка, – со своей отрешенностью! Ведь тебе предстоит огромное будущее, вокруг тебя будут удивительные люди. А с кем ты дружишь? Ведь это такой примитив! И сколько может продолжаться эта бессмысленная дворовая дружба? Неужели ты любишь эту жизнерадостную амебу?

– Нет, – честно отвечает Сашенька.

Как правило, Сашенька избегает говорить бабушке правду, но значения этого ответа она все равно не поймет. Дело в том, что где-то к старшим классам Женечкина любовь достигла такой силы прямых, непреодолимых желаний и была настолько однозначнее и сильнее, чем рассеянные возражения Сашеньки, что гораздо проще было с этой решительностью никак и не бороться. И любовь эта была направлена вовсе не на Сашенькину духовную суть и одаренную натуру. Как дети хотят красивое и яркое полизать, так, видимо, и Женечке необходимо было для полной близости, для отчаянной попытки понимания сблизиться и узнать Сашеньку единственным известным способом. В Женечкиной рисковой, отчасти разбойничьей жизни был уже в этой области какой-то опыт. В смысле понимания из этого, конечно, ничего не вышло, а в смысле преданности собачьей и абсолютного обожания стало еще хуже.

Для Сашеньки происшедшее между ними не имело особого значения. Самым интересным в этой истории была именно тайна, неоднозначность, двойная жизнь, преступление.

По семейной традиции Женечка получает научное образование, с такой узкой специализацией, что даже название этой профессии можно найти только в словаре; и этот один квадратный сантиметр мироздания изучается Женечкой с большим старанием и любовью.

И Сашенька тоже защищает какой-то диплом, на какую-то музыковедческую или общекультурологическую тему; это неважно.

После этого время окончательно останавливается. Это в детстве кажется, что все может, даже должно измениться; в детстве есть хоть минимальная надежда. Пусть и в том же мире и даже в том же окружении, но роль, по крайней мере, будешь со временем играть другую. Теперь и этого нет. Постоянно стоит не то март, не то февраль. Снег тает, бурая, чавкающая жижа под ногами и кофе в кафетерии возле Сашенькиной работы – одного цвета. И лужи липкие от этого кофе на грязной пластмассе, и лужи на улице, постоянно промокшие ноги, насморк, темнота – все это не имеет никакого отношения к настоящей жизни, даже представить себе невозможно, что окружающие люди относятся к этому существованию серьезно, строят какие-то планы. Изменить ничего нельзя; главное – от Женечки невозможно избавиться.

Женечке вообще не свойственно обижаться, а тем более на Сашеньку. За Сашенькой надо следить, ухаживать, защищать, а обижаться некогда, слишком увлекательна и заполнена жизнь. А живет Женечка очень активно, дружит с сослуживцами. Они разговаривают между собой на недоступном посторонним языке: к эзотерической профессиональной терминологии примешивается еще и терминология байдарок, аквалангов, горных лыж, сложного спорта с оборудованием. Добычей и починкой этого оборудования, планированием поездок, закупкой припасов занято все свободное от работы время. В этих походах происходят легкие и короткие Женечкины измены, которые к Сашеньке не имеют никакого отношения, от которых не остается даже и поверхностных следов. Только всякий раз принимается очередное решение, что этого никогда, никогда больше не будет.

Про любовные их отношения, по Сашенькиному настоянию, не знает никто. Объяснения, простодушно изобретаемые для себя Женечкой, – почему об этом нельзя знать даже самым близким и преданным друзьям, а самых близких и преданных друзей у Женечки полно, – эти объяснения неверны. Никто ничего не знает потому, что если и тайны не останется, то в чем смысл этого унижения и компромисса? Для Сашеньки считать Женечку и все, с Женечкой связанное, хоть и временным, но важным эпизодом жизни было бы чересчур глупо.

И, начиная с этого времени, у Сашеньки случаются не то чтобы запои – это было бы понятно на общем фоне – а какие-то ситуации в странных и совсем уж пропащих компаниях. Сашеньку приходится спасать и вытаскивать. Женечке ясно, в чем причина всего: Сашенькины таланты не находят признания и применения. Хотя и не совсем понятно, в какой именно области эти таланты, но они несомненны и исключительны.

Потом возникает на некоторое время интерес к буддизму, в котором хороши вовсе не переселение душ и отказ от желаний, – Сашеньке известно по опыту, что полное отсутствие желаний ни к какой нирване не ведет, только все к той же скуке, – хороши в буддизме бесконечные повторы, гудения, мантры, от которых транс и туман в голове, как когда-то от гамм. Это скука, возведенная, по крайней мере, уже в другую степень. Но и странные компании, и буддизм приходят и уходят, а остается Женечка со своей непрошенной преданностью и непереносимой активностью жизни. И Женечке всегда, всегда хорошо. Эта жизнерадостность, которая когда-то казалась загадочной, теперь уже понятна Сашеньке: большинство людей никогда не натыкаются на стены камеры и живут в иллюзии неограниченной свободы.

Между тем в мире, где ничего и никогда не изменяется, в этом окружающем мире постоянного февраля, начинают происходить необычайные и непредвиденные изменения. В какой-то момент выясняется, что возможна поездка. Вернее, поездка почти невозможна; но не совершенно невозможна, как в прежние времена.

Бабушка советует конфеты, конфеты в красивых коробках, дарить секретаршам, от них все зависит. У Женечки и по конфетной части оказываются какие-то знания и знакомства, и коробки удается раздобыть. Но, в конце концов, может быть, действует другое. Возможно, что эти парки, прядущие нити судеб, – всемогущие секретарши – тоже чувствуют Сашенькину странную ауру. Вроде бы именно Сашеньке и полагается такая фантастическая поездка. Сашенька прощается с бабушкой, с Женечкой, и они уверены, что увидятся через две недели.

Они всегда в чем-нибудь уверены.

Ночь проходит в самолете, как когда-то в ангине и кори. Равномерный гул, непонятно – внутри, в голове или снаружи; неполная темнота, лихорадка. И еще вначале кажется, что надо будет что-то решать. Но когда из глухой черной ночи самолет начинает идти на снижение, внизу, под самолетом, начинает разворачиваться, и вздыбливаться, и нырять огромное сверкающее пространство – как исправленная карта звездного неба, карта новой, невозможной, невероятной галактики, геометрически расчерченной пересекающимися и разбегающимися шеренгами, цепями и кругами мириад звезд, совершенно затмивших слабо рассеянное мерцание старых звезд наверху.

И никакого решения принимать не надо. Эта светящаяся гигантская воронка, затягивающая в себя самолет, это и есть будущее. Давно предугаданное, знакомое зазеркалье.


Героический период активных действий, первый и последний в Сашенькиной жизни, продолжается около года. Надо вставать в пять утра и ехать в самый конец города, где прежде была гавань, где теперь судоходство сменилось судопроизводством, но чайки все еще летают и кричат на старом морском языке; кружатся и кричат между шпилями судебных зданий, как прежде между мачтами кораблей. Надо стоять в бесконечно длинных, крикливых очередях среди беженцев всех племен и народов; они тоже базарят и кричат, как чайки, на множестве непонятных и гортанных языков; тоже тоскливо и потерянно. Они едят дешевую уличную еду, пахнет горелым жиром. Это запах из учебников истории, это бароны-грабители жарят на вертелах вепрей. Отстояв в очередях, Сашенька бродит по улицам, где все продается, продается, продается; в крошечных лавочках можно найти подержанные летающие тарелки, засушенные человеческие головы. Город этот безусловно настоящий, не из предисловия, а из первой главы. И Сашеньке кажется, что настоящая жизнь начнется вот-вот, почти уже началась,

Потом все вдруг останавливается.

Здесь тоже есть законы природы; более того, если в прежней жизни они иногда все-таки нарушались, хотя бы по бестолковости, то здесь они незыблемы и пользуются всеобщим уважением. Правил оказывается гораздо больше, чем раньше. Даже отклоняться от правил полагается по каким-то своим правилам. Правила здесь другие, не те, что прежде, но святая вера в эти правила точно такая же. Все уверены, что только такие правила и могут существовать, что они абсолютны, а Сашеньке все вспоминаются другие и прямо противоположные абсолютные правила, и от этого тошно вдвойне. На всех увиденных Сашенькой холодильниках висят расписания дел на месяц вперед. Как будто время, расписанное по секундам, перестает нудно двигаться все в одном и том же направлении, не прерываясь, тупо и равномерно пережевывая важное и неважное. Люди здесь все время говорят друг другу, бросают на ходу, между делом: «Я тебя люблю!» – «И я тебя!». Как будто значение этого слова – «люблю» – всем заведомо понятно.

Одно преимущество – здесь очень легко спрятаться, никто тебя особенно не разыскивает. И никакой определенности, принадлежности, ни к классу, ни к кругу, ни к слою населения; никто не опознает тебя с первого взгляда, никому о тебе ничего заведомо не известно. Никто не ловит, не связывает, не ограничивает мнениями о тебе, надеждами на тебя, навязчивой любовью. Главное достижение Сашеньки в этой новой жизни – пустота. Реальности – людей, вещей, постоянной работы, средств к существованию – почти нет. В этой пустоте, паузе, можно сидеть и ждать. Продолжаться эта ситуация не может, она должна измениться.

Сашенька ходит по городу. Это такой город, что если ходить долго, безостановочно, то время исчезает, и забываешь, кто ты и что с тобой было раньше; и кажется, что можно исчезнуть за каждым углом, что новая жизнь может начаться за следующим поворотом.

В отличие от того города, в котором когда-то Сашеньке случилось родиться – разлапистого, расхлябанного, приземисто-квадратного, который обволакивал, удерживал, – этот город никого не удерживает, никому не навязывается в друзья и родственники, никого не считает своим.

Город узкий. Длинный, как нож. Каждая улица уходит в узкую щель неба, как в светящуюся щель приоткрытой двери, каждая улица уходит в бесконечность, к точке схода, к концу перспективы; густота материи уже достигла здесь предела насыщенности и дробится, рассыпается, кристаллизуется; город отражается сам в себе. Город выстраивается из бестелесных прямоугольников расколотого отраженного неба. Закат угасает на востоке, восход вспыхивает на западе. Все здесь гости, все чересчур старательно одеты и чересчур оживлены, и шум толпы, как шум собирающихся гостей в начале праздника, шум нервного, возбужденного ожидания.

Сашеньке снится иногда, что появляется Женечка и привозит с собой сундук со старой одеждой, пропахшей кислыми окурками, плохо отстиранным потом, сладкими бабушкиными духами. Одежду эту, из свалявшейся шерсти свитер, Женечка натягивает на Сашеньку, заставляет надевать через голову. Сашенька путается в рукавах, задыхается в узком воротнике – по лицу, по рту ползет свалявшаяся тоскливая шерсть, а бабушка говорит: «Надень, надень, тут у вас такие сквозняки, в этом городе так дует». Конечно, это бабушка приехала, привезла сундук. Сашенька задыхается в отвратительном узком воротнике – в дверь звонят. Сашенька, полупроснувшись, думает: пожар, полиция, религиозные миссионеры? И глядит в глазок двери, ожидая мормонов или свидетелей Иеговы, жаждущих спасти, носителей благой вести, доброжелательные, темные, коричневые лица. Но лицо там – светлое, белое, то есть золотое, с золотыми волосами, с золотой кожей, с детской увлеченной, встревоженной улыбкой, все еще ожидающей от Сашеньки чудес, театра, канатоходцев. Это Женечка, совершенно без всякого чемодана, в свежей и старательной одежде.

Почти с порога – и даже Сашенька проявляет неожиданный почти что восторг – после того как они поднимаются с помоечного матраса, Женечка начинает все кругом переставлять, мыть и рассказывать, рассказывать, сообщая ненужные новости из прошлого.

Женечке пришлось вырваться из своего клубка родственников, друзей, коллег, среди которых было всегда так уютно и привычно, от которых и в голову не приходило чем-то отличаться, а наоборот, любая двоюродная сестра, любой соученик казался продолжением собственной личности. Произошло это не только потому, что без Сашеньки жить было немыслимо, но важна была и любовь к родителям, необходимость их содержать. Родители, реалистически глядя на жизнь, всегда откладывали на черный день, но все это пропало, когда жизнь вдруг вздумала совершенно нереалистически измениться. И вот Женечка, в результате всей этой любви, живет тут по контракту, в этом чужом, неродном, сумасшедшем каком-то городе. И у Женечки началась уже не только блестящая карьера, но и благосостояние началось, включая покупку дома с рассрочкой на тридцать лет; надо думать о будущем.

Говорит и Сашенька. И выговаривает все, все молча передуманное за это время замечательной спрятанности и уединения. Утешает только, что Женечка, как всегда, ничего не поймет, только запомнит даты, факты, адреса и иностранные слова.

Под утро в пыльном сером свете следующего дня на Женечкином наивно разметавшемся, вечно загорелом физкультурном теле светятся серебристые шрамы, знакомые Сашеньке с детства, на ощупь. «Как же это человеку удается извлечь из несовместимых цивилизаций золотую середину и соединить? – думает Сашенька. – Соединить нелепо, и из этого получается кольцо Мебиуса, имеющее одну непрерывную плоскость».

Пауза, старательно выдерживавшаяся уже несколько лет, за которой должна была последовать настоящая жизнь, эта пауза теперь безнадежно прервана.

Дом Женечкин на окраине. Скромный дом; по обе стороны ряды таких же новопостроенных домов. Женечка по выходным его красит, чинит, достраивает, не понимая панического ужаса Сашеньки при всяком упоминании о тридцатилетней рассрочке. Именно это ведь и хорошо в местной цивилизации: стабильность, возможность планировать на долгий срок – это-то и прекрасно! Представления о прекрасном у них не совпадают, более того – прямо противоположны. Но ведь любовь важнее, ведь они знают друг друга так давно, думает Женечка. Золотые Женечкины мускулы, удлиненные теннисом и бегом, всем этим инженерным спортом, походами на байдарках с пением песен, все это пришлось здесь очень к месту. Чудовищный акцент не вызывает смущения, узкая специальность оказалась совершенно необходимой для прогресса человечества, и название ее тут всем известно. Конечно, Женечку мучает тоска по своим. Кроме того, обидно и тревожно за Сашеньку. Почему даже здесь Сашеньке не выдали полагающихся премий, признания и блистательных успехов? Но в остальном, если только с Сашенькой все будет в порядке, в остальном все хорошо. Только непонятно – что происходит с Сашенькой?

А Сашенька каждый день уходит из дому. Люди, которых принято считать нерешительными, не представляют себе возможности терпеливо развязывать узел. Для Сашеньки – узлы можно только перерубать, только побег возможен. Но побег уже был, оказался недостаточным. Можно сбежать из дома с тридцатилетней рассрочкой, но все будет продолжаться в том же бабушкой вскормленном и залеченном теле. Что еще ужаснее – с тем же сознанием, постоянно перемалывающим навязанные правила и законы, опять и опять отказывающимся от этих правил, которые и отказа-то не стоят, которые необходимо полностью стереть, забыть и больше не знать, как в младенчестве…

Город все-таки единственное, что не оказалось подделкой и дешевкой. С городом трудно поспорить, город ничем не старается быть, он такой, какой есть, и никому не принадлежит. Всем этим озабоченным, старающимся толпам, у которых время расписано по секундам, город не принадлежит.

Город принадлежит, может быть, тем людям, которых увидеть можно очень редко, на одной из главных улиц, где небо сияет особым золотом в свежеотмытых, кристально-чистых стеклах. На несколько секунд между подъездом и лимузином можно видеть этих людей с удивительно ровной, розовой кожей лиц, более высоких, чем обычные люди. И воздух вокруг них потрескивает, покалывает, как от присутствия шаровой молнии. Это присутствие огромных – фантастических, баснословных – денег. Денег, о которых раньше Сашеньке никогда не приходилось ни задумываться, ни догадываться, не имеющих никакого отношения к тем деньгам, которые считают, копят на черный день и получают за отработанные часы. Эти – сокровища с таинственных островов, возникшие из риска, лихорадочного вдохновения, разрушения правил, измен, преступлений, тайн.

Ничего скопидомского и практического в таких деньгах нет, а есть магическая способность сужать и раздвигать пространство, покупать талант и ум, менять внешность и пол, убыстрять и замедлять время. Людям, обладающим этими деньгами, принадлежит город.

Им принадлежит город, но не совсем. Они подвержены страху, который ограничивает их свободу. Чем больше Сашенька ходит по городу, тем больше проясняется: люди, которым город принадлежит целиком и полностью, слились с ним и превратились в него. Они состоят из мусора и отбросов, лежат на асфальте в одежде цвета асфальта, там, где из канализационных люков, из кишок города поднимаются сказочные столбы пара, там, где ночью помойные мешки верещат и поют крысами, щебечут, как весенние кусты, полные птиц.

В этих местах небо в окнах не отражается. Небо здесь видно внутри домов, в пустых проемах окон: небо и черные сгоревшие балки. Удивительно, когда небо не снаружи, а внутри дома. Люди, которые живут тут, которым принадлежит город, они уже не живут в своем прежнем теле, в своем прежнем мире. У них нет рассрочки на тридцать лет.

Убегать надо не по плоскости, иначе останется все та же ненавистная плоскость, удушающая золотая середина. Убегать надо или вверх, или вниз. Вверх – невозможно, вверх надо унизительно карабкаться. И правила, и страх – там, наверху, почти такие же.

А вниз можно падать, вниз можно лететь…

Ветер страшный дует в этом городе. Чувство самосохранения у Сашеньки почти что выветрилось.

– Как это не по-нашему! – ахает Женечка.

Женечке кажется, что и губить себя следует в рамках национальных традиций, а не при помощи экзотических субстанций. Что пороки тоже делятся на наши и не наши. Женечка смотрит в ужасе своими преданными собачьими глазами сторожевой овчарки: шаг вправо, шаг влево считать за побег…

Сашенька наклоняется к зеркальцу, на котором три белые дорожки. Направо пойдешь, налево пойдешь…

– Неужели тебе своего будущего совсем не жалко? Ведь все наши такие надежды на тебя возлагали. Мы теперь материально обеспечены, тебе остается только реализовывать свои таланты! Ну меня не жалко – ладно, но собственная-то жизнь тебе важна?

«Нет», – думает Сашенька.


…Темная кожа человека кажется поседевшей; она покрыта пепельной, растрескавшейся коростой, как у давно забытых слонов, медленно умиравших в нищенском зоопарке, куда бабушка водила когда-то Сашеньку. Видимо, для просвещения, видимо, чтоб с детства стало понятно, что пантеры и жирафы тоже живут в тесных клетках, что им тоже никуда не деться от скуки.

Они проходят по туннелю, где вонь принадлежит уже к иному миру – оглушающая, не совместимая ни с чем в прежней Сашенькиной жизни вонь, – и выходят к реке. Река стоит совсем рядом, прирученная, серая, как асфальт. Над головой яростно, неистово, чудовищно ревет и вибрирует многоярусный мост. Здесь город раскалывается уже окончательно, все усыпано осколками и блестит разбитым стеклом, стоят пахнущие гарью скелеты автомобилей, полупрозрачные презервативы валяются, как выброшенные на берег медузы. Место это для Сашеньки правильное, точное, как попадание иглы в вену.

И начинается настоящая, подлинная жизнь. Наконец-то все, о чем когда-то смутно помнилось, что забылось потом, оставив по себе только подробную, детальную, утомительную ненависть к унылой реальности, ко всему, слишком долго задерживающемуся в поле зрения, – это приблизилось теперь и уже почти видно, светится, просвечивает сквозь разрывающееся в клочки существование. Это и есть призвание, дело, которым нельзя заниматься вполсилы, то, чего всю жизнь не хватало. Все неинтересное проваливается теперь куда-то между моментами великолепного, острейшего интереса. Город теперь принадлежит Сашеньке.

А Женечке остается сидеть ночами, уставив нос в сторону двери, а позднее все чаще и чаще выходить в глухую ночь и разыскивать. А потом и дом с тридцатилетней рассрочкой пропадает, потому что работа, конечно же, летит к черту. Между прочим, коллеги очень горюют, и прогресс человечества на их квадратном сантиметре замедляется после непонятного исчезновения Женечки. И, по свойственной ли Женечке добросовестности и настойчивому желанию изучить, и понять, и сблизиться, потому ли, что иначе нельзя следовать за Сашенькой повсюду, охранять и защищать, – но довольно скоро экзотические субстанции они добывают вместе и делят пополам.

Сашеньке теперь хорошо. Пространство имеет десятки, сотни измерений, дня и ночи нет, страха, утомительности собственного физического существования, главное – нудного времени, равномерного, безостановочного времени, больше нет.

Только Женечка все еще есть. Иногда Сашеньке смутно вспоминается, что с этого ведь и началась новая, настоящая жизнь: надо было убежать от Женечки. Все остальное удалось, а Женечка все еще тут. Глаза собачьи, которые были раньше глазами жизнерадостной дворняжки, это вечное присутствие, проклятие это, тяжесть собачьей преданности, банальная прилипчивость любви. Как гиря, как якорь, как жернов на шее.

Но как раз сила притяжения и может тут, как ни смешно, помочь. Это все у Сашеньки обдумано. Они ночуют теперь в полуразрушенном фабричном здании из красного кирпича, все оконные рамы здесь выбиты и подоконники низкие, проемы огромных окон почти до полу. В окнах ничего нет, только ночное небо. Внизу гудит шоссе, кто-то кричит и ссорится на полузнакомом языке. Горят синие адские огни.

Сил у Сашеньки немного, но можно подползти, подтащить к окну, потому что не осталось уже в Женечке ни малейшей тяжести физической, никакого сопротивления, скорее даже содействие. Происходящее между ними тихое копошение, беззвучная возня у ночного окна представляются Женечке нежными объятьями. И, как всегда, Женечке необходимо эти объятия продлить, не отпускать Сашеньку. И, как всегда, Сашеньке необходимо выскользнуть, освободиться, наконец-то совершенно освободиться, вот только отлепить, отлепить от себя эти исколотые руки.

Так они, обнявшись, и полетели.

Переводчик на Вавилонской башне

В такси пахнет.

Это неудивительно. Таксисты часто бывают из новоприезжих, они не знают не только правил местной гигиены, что гораздо опаснее – они не знают местного языка и правил вождения. Однако в этом такси пахнет странно: плесенью, тлением и подвалом. Более того, под ногами чавкает и хлюпает. Как в фильмах ужасов.

А таксист вовсе не новоприезжий. Имя его по лицензии Дуайт де Бетанкур. Он, значит, из потомственной новоорлеанской французской семьи. Лицо мосье де Бетанкура на фотографии – скелетообразное, наркоманское, с кривым длинным воровским носом и небольшими спокойными глазами убийцы.

Я думаю: к человеку с такой физиономией все относятся подозрительно, он полжизни проводит ни за что ни про что в полицейских участках. И я пытаюсь завести дружелюбный разговор.

– Что это у вас так мокро?

– Затопило на той неделе.

Дальнейших объяснений он не дает. Ну, затопило – так затопило. Вот и сейчас: поблизости так себе, скорее моросит, но дальше, к горизонту, проходят полотнищами серьезные ливни. Горизонт здесь бесконечно далекий и совершенно ровный, как по линейке прочерченный; пейзаж состоит в основном из неба. Это очень плоская и низкая местность, Луизиана, как Голландия. Только вместо ветряных мельниц далеко-далеко на горизонте – нефтяные вышки.

– А что у вас с рукой?

Дело в том, что машину он ведет одной правой, а левая, в гипсе от плеча до запястья, выставлена во всю длину из окна. Из-за этого все обгоняющие нас машины нервно гудят: боятся, что мы куда-то сворачиваем.

– Подрался с пассажиром, – неохотно отвечает де Бетанкур.

– Сильный пассажир попался! – я изумлена откровенностью его ответа, и мне хочется ему польстить, для безопасности.

– Нет, – говорит де Бетанкур.

Через некоторое время он все-таки поясняет:

– Я за ним бежал. Он не заплатил. Я споткнулся.

Теперь мы едем мимо кладбищ. Это города из белого мрамора и гипса, с викторианскими поникшими ангелами, с усыпальницами всех размеров и стилей. В них есть таинственность, но никакой тоскливости, под землю тут никого не засовывают. Под землей тут нельзя, потому что гробы поплывут.

– Как мне жалко, – я продолжаю подлизываться к де Бетанкуру, – что я не умру в Новом Орлеане. У вас тут похоронная музыка одна чего стоит, и гробницы такие красивые.

Он не отвечает на мое заигрывание. Думает вроде о своем. Но через мили две-три говорит:

– А вы откуда знаете, что не умрете в Новом Орлеане? Вы на сколько дней приехали?

– Как же вы правы! – восклицаю я.

И чувствую, что мы подружились. Моей бывшей славянской душе приятно найти сотоварища по фатализму. В других местах страны на фатализм большой дефицит. В других местах на все есть страховка.

Я прошу у Бетанкура телефон, чтоб вызвать его машину на обратном пути. Тем более что она уже и подсохнет.

– О чем ты с этим типом все время разговариваешь? – спрашивает едущий со мной кузен Боря. – Ты все-таки переводи.

Кузен начал приезжать в гости, как только у них началась свобода. Раньше мы не были особенно близкими родственниками. Жену его, например, я никогда не видела; знаю только, что – святая женщина. Боря любит определять людей метким словом. Если человек совершает впоследствии поступки, не соответствующие изначальному определению, то он это объясняет выпендриванием и попытками корчить из себя. Я, например, недотепа и все переусложняю. Жена Борина Ирма – святая женщина. Больше я о ней ничего не знаю, кроме объема бедер, груди и под грудью, длины ног от промежности до щиколотки и сбоку, от талии, а также размера головы на случай покупки шляп. Все это у меня хранится, переведенное из сантиметров в дюймы, вместе с двумя кусочками картонки, старательно вырезанными по форме узких ее ступней. На основе этих цифровых данных я давно вычислила, что Ирма – идиотка. Зачем женщине с такой потрясающей фигурой быть святой?

Тем не менее одежду ей я покупаю дороже, чем для себя. То ли подействовал пример всеобщей заботы о заграничных обездоленных, то ли мне хочется Боре доказать, что я не такая уж недотепа и процветаю при капиталистической системе.

– Мы разговариваем про смерть, Боря. В Новом Орлеане это принято.

Ну, вот мы и приехали.

– Почему этот тип вам не помогает с чемоданами? – сочувственно спрашивает мой друг, однорукий мосье де Бетанкур. – Объясните ему по-польски, чтоб чемоданы взял.

– А ведь мы с тобой, наверное, первые евреи, которые в эти места заехали! – радостно говорит Боря за завтраком.

Евреи заехали в эти места триста лет назад, а может, и раньше. Официально их стали сюда пускать в начале восемнадцатого века. Но испанские евреи, бежавшие от инквизиции, приезжали уже крещеными. Они часто и сами не были уверены, кто они такие. Некоторые сохраняли из поколения в поколение странные обычаи – например, зажигать свечи по пятницам, произносить слова на непонятном языке. Только в последнее время их потомки вдруг стали догадываться, что все это значит. Некоторые даже ездят в Испанию – корни искать.

– Нет, уверяю тебя, ты тут не первый еврей. Ты даже и не первый выкрест.

Кузен морщится. Он не любит слова «выкрест», хотя значение его, как выяснилось, не вполне понимает.

Я узнала о его религиозном обращении, когда он начал у меня в гостиной делать утреннюю зарядку в сатиновых трусах. Сначала, пока он делал приседания, я креста не заметила, потому что Боря лысоват, но телом невероятно шерстист. Но когда он сделал «березку» и встал на свою лысоватую голову, то крест упал ему прямо на нос. Прямо на знаменитый Борин рубильник, на его несравненный шнобель упал золотой крест с голубой перегородчатой эмалью.

Надо сказать, что разные религии и деноминации я воспринимаю чисто эстетически. Моя любовь к православию ограничивается церковью Покрова на Нерли. Предметы же церковного обихода с перегородчатой эмалью и жемчугом вызывают у меня почему-то тяжелые ассоциации.

Я решила поговорить с Борей про это дело. Меня всегда интересовал вопрос: когда еврей обращается в христианство, причем не по настойчивой просьбе испанской инквизиции, как он выбирает между православием, католицизмом, протестантством или, скажем, вполне симпатичным квакерством?

Из разговора этого ничего не вышло. Боря все время думал, что я убеждаю его в том, что Бога нет.

– Но согласись, – сказал он под конец, – ведь лучше на всякий случай в Бога верить. Помешать это не помешает, а помочь может.

И это ведь он не у Паскаля вычитал, сам додумался.

– Без религии некомфортно жить на этом свете, – терпеливо объяснил мне Боря. – Я вот хожу в церковь, у меня там друзья, связи, в случае чего – помогут.

А я-то как раз всегда считала, что христианство предлагает комфорт только на том свете и что даже это как-то слишком своекорыстно. Мне казалось, что в некомфортности и должен быть весь смысл религии.

Боря хочет соборности, или, по-нашему, миньяна. Он в свое время и в партию для этого вступал.


Завтракать я Борю привела в маленькое кафе. Оно в таком дворике с замурзанным гипсовым амуром. Официантка сметает со столика лепестки тропических цветов, мясистые, розовые лепестки магнолии, каждый размером с блюдце, и мелкие слабые лепестки жасмина. Кофе подают с молоком, в больших белых чашках. Даже почти не жарко.

А не хочет ли Боря, пока я работаю, поехать на какую-нибудь экскурсию?

– Какую экскурсию? – удивляется Боря. – Я понимаю, был бы исторический город, как у нас. А этот город возник позавчера.

– Этот город возник через пятнадцать лет после твоего, – огрызаюсь я. Я этот факт где-то раскопала и не могу забыть: между Новым Орлеаном и Питером, где проживает кузен Боря, – пятнадцать лет разницы.

– Ну что ты за чушь несешь.

Борю не сбить. Он не любит переусложнять.

Пока я работала, Боря сидел в номере и смотрел телевизор без звука. Теперь я чувствую себя виноватой и, покончив с делами, организовала нам развлечения. У меня тут есть знакомая, можно сказать – приятельница; она мне когда-то предлагала показать город. Мы договариваемся встретиться во Французском квартале.

Французский квартал все время красят, чтоб нравился туристам. Красят в веселые цвета: желтенький, голубенький, малиновый, салатный. Любой другой город уже сиял бы, как луженый самовар. Но, видимо, у Нового Орлеана никогда не хватает денег, чтоб накраситься по-настоящему. Как обычно описывают француженок определенного возраста? Она, мол, знает, как шарфик повязать, как шляпку набекрень надеть, как старое платье перелицевать в новое…

Этот город знает, как перелицевать новое платье в старое. Он знает, где растрескаться по всему фасаду, где дохнуть из подворотни сырым подвальным холодом, где пустить через всю стену адский вьюнок, усыпанный кровожадными тропическими цветами, где прорасти зловещим ярко-зеленым мхом… Пахнет тут почему-то лошадьми, морем из устричного бара, но также, конечно, и перегаром, тлением, помойкой, прогнившим пивом…

– Вроде Ялты, – говорит Боря.

Он меня с ума сводит своими сравнениями.

– Да? А я думала – вроде Сочей. Боря, а помнишь, как когда-то джаз продавался на костях? Помнишь, на рентгеновских снимках? Как удивительно: ведь эта музыка здесь родилась, среди всех этих кладбищ и всяких здешних вампиров и привидений. А потом к нам прилетела, и опять же на костях, на ребрах, на грудных клетках анонимных русских туберкулезников. Помнишь?

– Конечно, помню, – тоже с нежностью вспоминает Боря. – Какие я деньги зарабатывал этими ребрами! Я ведь с Луи Армстронга свои первые джинсы поимел. Драные такие, заношенные, до сих пор перед глазами стоят… Пидеров тут, однако, полно. А негров – хуже, чем в твоем Нью-Йорке.

– Пидеров, по твоему изящному выражению, и у вас полно. Только там ты не отличаешь. Более того, ты даже не отличаешь, кто тут негры. В этом городе так все перемешано, что почти все черные – частично белые и многие белые – частично черные. Тут до сих пор проводятся балы дебютанток, куда девиц на выданье вывозят. А в девятнадцатом веке были еще и балы квартеронок, где белые мужчины выбирали любовниц. И дети их были всех оттенков…

– Здоровая идея! – восхищается Боря.

– Смотри, тут продаются средства для наведения порчи и приворотные зелья. Тебе никого приворотить не надо? Что бы ты хотел посмотреть?

Боре надо дешевую электронику, и посмотреть бы он хотел торговый центр.

– Собор не хочешь? Тут был пиратский рынок. Торговали контрабандой со всего мира, продавали ворованное, резня была каждый день…

Боря хмыкает. Я совершенно забыла, что эта тема – для него деликатная. Устыдившись своей бестактности, я покупаю для Бори знаменитый «ураган». Этот коктейль местный, патентованный. Продается в стаканах размером с ведро. Увидев ведро, Боря искренне радуется. Но, отпив, морщится. Я пробую. Действительно – мерзость.

И вот появляется Сюзанна, в золотых сандалиях и платье из красного шелка, с золотыми волосами.

– Продвинутый бабец! – одобрительно говорит Боря.

– Это мой родственник, Борис, – представляю я его и добавляю многозначительно: – Борис Карновский.

Интересно, знает ли Сюзанна местные легенды?

– Карновски? – изумляется Сюзанна. – Он из семьи Карновски?

– Нет, нет. Он не из семьи Карновских.

– Ну? – говорит Боря. – Переводи.

– Она спрашивает, родственник ли ты тем Карновским, которые тут работали в начале века старьевщиками.

– Это еще с какой стати? Я на старьевщика похож?

– Зачем вы это пьете? – вдруг пугается Сюзанна. – Это для туристов.

Она заходит в бар. Целуется и обнимается с барменом. Бармен начинает суетиться. А я пока объясняю Боре:

– Карновские, Боря, подобрали на улице маленького мальчика. Видел, как тут дети на улице танцуют и поют? Карновские решили, что он талантливый, и купили ему его первую трубу. Мальчик оказался – Луи Армстронг. Он с ними жил, они его обедами кормили каждый день, он ездил по улицам и кричал: «Старье берем! Старье берем!».

Сюзанна возвращается с ведрами настоящего «урагана».

– Ну, – говорит Боря, – так скажи ей, что это мои предки!

– Если я ей скажу, что Карновские твои предки, она тебя в кошерный ресторан поведет. Она уже предлагала на выбор – кошерный или французский.

– Кошерный? – спрашивает кузен в ужасе. – Неужели здесь еще такие дикие предрассудки?

Во французском ресторане Сюзанна опять целуется и обнимается с хозяином и метрдотелем и начинает морочить им голову по поводу иностранного гостя и чтоб черепаховый суп был как полагается. Мы с Борей не сможем отличить плохого черепахового супа от хорошего, но я тяжело задумываюсь над выбором вина. Мне хочется красного, но мы будем после черепахи есть рыбу, и для приличия я заказываю ненавистное белое. Боря, не задумываясь ни на секунду, заказывает штоф водки, и это приводит Сюзанну в восторг.

– Чем занимается ваш кузен? – спрашивает Сюзанна.

– Скажи ей, скажи, что у меня собственный магазин!

Конечно, скажу. Он раньше был экономист-плановик, а когда плановая экономика кончилась, завел ларек на Сенной площади, где торгует сигаретами и кока-колой. Для меня это такая экзотика, при мне на Сенной кока-колы не было, там все больше били женщину кнутом, крестьянку молодую. Я очень горжусь Борей. Он – первая ласточка свободного предпринимательства.

– Борис – предприниматель. Антрепренер. У него собственное дело.

Интересно, что она себе при этом представляет? Уж точно не ларек этот, тьму-тьмущую, холод промозглый, как Боря сидит там с утра до ночи, а святую Ирму не пускает сидеть, потому что торговля кока-колой – дело неженское. И как он за крышу платит и нелегальный наган под прилавком держит, в Турцию – из Турции с мешками таскается…

– Борис хочет узнать: а чем вы, Сюзанна, занимаетесь?

Ничего такого Боря узнать не хочет, ему бы и в голову не пришло о таком даму спрашивать.

– У Сюзанны несколько бизнесов, – перевожу я. – У нее брачная контора, ателье по пошиву подвенечных платьев, ресторан для проведения свадебных церемоний и дом-музей. – И к Сюзанне: – Дом-музей? Я вас правильно поняла?

– Да, да! Вот пойдем ко мне кофе пить, увидите!

Неужели она нас к себе домой приглашает? Неужели мой шерстистый кузен произвел на нее такое впечатление?

– Семья Сюзанны живет в Новом Орлеане уже двести лет, – перевожу я. – Нет, Боря, ты оцени, обычно все переeзжают каждые два-три года. А тут сидят на одном месте столетиями и вырождаются понемножку, просто «Вишневый сад» какой-то! В жизни ее рода было много превратностей. Они несколько раз наживали и теряли целые состояния…

При слове «состояния» Боря оживляется и предлагает выпить за здоровье прелестных дам. Сюзанна сияет, пьет водку и говорит по-русски: «На здравье!».

– Отец Сюзанны был большой оригинал и артистическая натура. Он наладил торговлю лягушачьими лапками и экспортировал замороженные лапки в другие штаты. Но у него были враги, они подкупили губернатора, в результате был принят закон, запрещающий экспортирование лягушачьего мяса за пределы штата Луизиана. Этот закон действует до сих пор. И всё потому, что он отказывался давать на лапу…

– Он за крышу отказался платить? – изумляется Боря. – Вот фуфло!

Я огорчаюсь. Мне эта история совершенно ни к чему. Не так давно у них там отменили цензуру, зародилось частное предпринимательство. По моему мнению, когда оно будет не только частным, но и честным, все станет там замечательно. Я через своего двоюродного братца стараюсь внедрить туда правила буржуазной морали. Я зажгу в его сердце пламя любви к законности и порядку, и он, первая ласточка, полетит туда и подожжет эту воронью слободку.

– Слушай, ты должен понять: у нас никаких крыш нет. А Луизиана – это совершенно особое место, здесь традиционная коррупция. Новый Орлеан – вообще не Америка. Тут даже и язык другой.

– Ты говорила, Нью-Йорк – не Америка. Теперь эта дыра тоже не Америка. А что у тебя Америка?

Действительно – что? Небраска?

– Ква-ква! – говорит Боря. – Ква-ква!

– Что это он?

– Он говорит: «Риббит. Риббит. Риббит».

– Как смешно! – удивляется Сюзанна. – Кува-кува?

– Что ты ей сказала?

– Я ей перевела. По-английски лягушка говорит «Риббит. Риббит».

– Бред! Совершенно на лягушку не похоже.

– А лягушка считает, что и ква-ква не похоже. Тоже мне, зоолингвисты нашлись.

– Кува-кува! – квакает Сюзанна и, выходя из ресторана, берет кузена под ручку.

– Его жену зовут Ирма, – сообщаю я ни к селу ни к городу. – Она святая женщина.

– Кува-кува! – отвечает мне Сюзанна. – Кува-кува!

– Ребит-ребит! – кричит Боря на весь Французский квартал.

И как бы в ответ на их неумелое кваканье издали начинает доноситься квакающая и мяукающая музыка.

– Похороны! – радостно кричит Сюзанна. – Как вам повезло! Похороны!

– Ну? – спрашивает Боря.

– Нам очень повезло, – перевожу я. – Кто-то умер.

Похоронная процессия появляется из-за угла. Толпа большая, и они не трезвее Бори с Сюзанной. Духовой оркестр в красных смокингах и цилиндрах приседает и пританцовывает, гроба никакого нет.

– Сюзанна, а где покойник?

Сюзанна объясняет, что покойника уже отнесли куда надо. По дороге на кладбище принято играть джазовую музыку религиозного содержания и плакать, а уж возвращаясь с кладбища, пускаются во все тяжкие. К моему ужасу, Боря и Сюзанна примазываются к похоронной процессии и идут, пританцовывая и явственно квакая.

А мне неудобно на чужих похоронах плясать. У меня нога натерта и уже от «урагана» и белого вина голова болит.

Вот Сюзанна, она такая субтильная, воздушная, нежная, как полагается южной женщине, новоорлеанской красавице. И носик у нее такой деликатный, французистый, почти ноздрей в нем не осталось после всех пластических операций. И тем не менее, она танцует на своих золоченых каблучках и виснет на моем жовиальном родственнике, что-то она в нем своим носиком унюхала.

Может быть, я ошибаюсь насчет Бори? Мне всегда казалось, что он принадлежит к такой породе слегка лупоглазых, слегка с брюшком, немного лысоватых жизнерадостных евреев, у которых над головой, как нимб, сияет слово «мудак». Я с детства презирала его за жизнерадостность. А может быть, в Боре – животная энергия.

Хотя почему животная? Сколько раз я видела, как животное лежит и думает: двигаться или не надо? Пора уносить ноги или обойдется? И решает: а-а-а… Совершенно как я. В этом смысле мы с животным похожи на Новый Орлеан.

Вот Боря, – он никогда не задумывается.


По дороге Сюзанна объясняет про свой дом. Первый этаж – девятнадцатого века, а второй – конца восемнадцатого.

– Первый – восемнадцатого, а надстройка – девятнадцатого? – поправляю я.

Оказывается – нет. У них такая геодезическая ситуация, что нельзя надстраивать на старом фундаменте. Дешевле старый дом поднять и поставить поверх нового. И улица, на которой стоит этот дом, историческая. Посредине – бульвар. Когда Новый Орлеан переходил из рук в руки, то одна сторона улицы была испанская, а другая – французская. А потом одна французская, а другая – английская. И бульвар этот был нейтральной полосой.

На доме табличка: «Дом-музей. Вход – 5 долларов».

Первое, что я вижу прямо перед входом в большой освещенной витрине, – огромное, как дракон, золотое и изумрудное, со страусовыми перьями, со шлейфом и кружевами, вышитое стеклярусом и фальшивыми бриллиантами карнавальное платье.

– Это мое платье, – объясняет Сюзанна вроде бы небрежно, – я была Королевой.

– Сюзанна! Вы были Королевой карнавала?

– Нет, что вы, конечно, не всего карнавала, только одного из парадов…

– Какого племени? – спрашиваю я. – Или это у черных племя, а у белых – общество?

– Общества Венеры, – отвечает Сюзанна и проходит на кухню варить кофе.

А у меня просто дух перехватило. Общество Венеры!

– Ты видишь это платье?

– Вижу. Безвкусица, – уверенно отвечает Боря.

Больше всего на свете я люблю витражи, калейдоскопы, карусели, фейерверк и цирк. Наверное, у меня вкус плохой. Я про Новоорлеанский карнавал немного знаю. Общество Венеры!

– Пойми, Сюзанна принадлежит к высшей аристократии! К Обществу Венеры! Это так… – я не могу найти нужного для Бори слова, – это так фирменно!

– Эксклюзивно? – поправляет Боря.

Русский язык нас не совсем объединяет. Я многих слов не знаю. Я говорю еще по-старому: фирменно, чувиха. А Боря говорит: эксклюзивно, путана. Я от него столько интересных слов узнала.

– Да, это крайне эксклюзивно, Боря! Это пафосно!

Кухонька у Сюзанны довольно захламленная и беспорядочная, видимо, она тут еду готовит. Это нечасто увидишь; чаще встречаются такие выставки кухонного оборудования, чистые, как морг. Двери открыты в запущенный, заросший сад с жасмином, олеандрами и магнолиями, с поломанными узорчатыми железными стульями.

– Сюзанна, расскажите Борису про карнавал, он очень интересуется. А ты, Боря, потерпи, и не надо так морщится. Ты лучше запоминай, потом дома будешь пересказывать.

– Карнавал начался, представьте себе, еще до Нового Орлеана. В первой французской колонии была исключительно трудная жизнь. Ну, они и решили, так сказать: let’s face the music and dance!

– Карнавал тут начался, когда твоего города еще в помине не было, – перевожу я несколько неточно.

– А потом карнавал то разрешали, то запрещали за хулиганство, непристойность и поголовное пьянство… Борис, вы хотите коньяку к кофе?

Боря хочет.

– Ну, и я за компанию. В середине девятнадцатого века карнавал уже совсем было решили запретить из-за преступности – преступность тогда была невероятная, почти как сейчас. Но тут приехал великий князь Алексей Романов, и с этого начался расцвет нашего карнавала…

– Что-что?

– Да, настоящий великий князь! Он был совершенно очаровательный мужчина, подлинный бонвиван… Прямо как ваш кузен! – шепчет мне на ухо Сюзанна театральным шепотом. – Весь Новый Орлеан в него влюбился. До этого королей не было; но тут решили, что представителя царской фамилии должен встречать равный по рангу. Королем выбрали банкира, звали его Луи Соломон. И это был самый замечательный карнавал в истории Нового Орлеана, в 1872 году…

– Боря, да слушай ты, не засыпай! Это значит через одиннадцать лет после раскрепощения крестьян и через десять лет после эмансипации рабов. Их владельцы друг другу сочувствовали: им нельзя было больше бить кнутом крестьянку молодую… И они тут Соломона Королем выбрали! То-то сын Александра Второго Освободителя должен был обрадоваться!

– У великого князя была здесь любовница, она пела в бурлеске, в водевиле «Синяя борода». В честь Алексея Романова ее песенка стала гимном карнавала. Тайных карнавальных обществ очень много – членство в наших обществах тайное. Мы весь год готовимся, а продолжается карнавал два месяца. У белых обществ древнегреческие и древнеримские имена. Самые главные – Комус и Рекс.

– Нет, Боря, Рекс – не немецкая овчарка, а царь по-латыни. Потом еще Момус и Протеус, то есть Протей. Венера, Эндемион… Боря, ты что, совсем осоловел? Ты мотай на ус: Момус, Комус…

Боря сидит в шезлонге, пьет коньяк и дышит жасмином.

– Я все слышу, – отвечает Боря.

Это правда. По семейной легенде, Боря проспал в институте все четыре года, а потом защитил диплом с отличием, как Илья Муромец. В мозгах у Бори уже спрессованы и Момус, и Комус, и Протеус, и великий князь, и черепаховый суп, и лягушачьи лапки, уж не считая точных цен на все виды электроники. Вот он сейчас пьет Сюзаннин коньяк, а дома ему еще сколько выпивки поставят за все эти экзотические сведения.

– Кроме того, есть черные общества, которые называются «племена». Раньше рабам не разрешали надевать маски, но они все равно наряжались… Между карнавальными племенами была такая конкуренция, что они шли стенка на стенку и рубились топорами, – перевожу я. – Топорами? Томагавками, наверное.

– Главное черное общество называется «Зулусский клуб социального обеспечения и развлечения». Зулусский клуб никогда не сообщает о маршруте своего парада, их надо разыскивать по всему городу. Люди бегут туда, откуда музыка доносится, а они уже ушли… Зулусы бросают в толпу золоченые кокосы, а мы – карнавальные дублоны и бусы. До конца шестидесятых бусы были такие красивые, из чешского стекла, но потом там начались какие-то социальные беспорядки…

– После подавления Пражской весны, – бойко перевожу я, – были введены экономические санкции, и бусы теперь пластмассовые…

– Балы во время карнавала закрытые, чтоб попасть на бал, надо быть членом общества. А это нелегко, потому что новых членов принимают, только когда из старых кто-нибудь умирает… Ой, ваш кузен, бедняжка, совсем устал! Ну давайте я вам покажу музей и поедем на озеро.

Мы поднимаемся на второй этаж, восемнадцатого века. Сюзанна показывает нам главную достопримечательность: по узкой винтовой лестнице мы взбираемся в крошечную башенку на крыше. Из окна видна река.

– Вдовья башня! Жены моряков и коммерсантов должны были сидеть в этих башнях, смотреть на устье Миссисипи и ждать возвращения мужей из дальних стран. Но, конечно, если…

Сюзанна подмигивает мне и отпускает такую непристойную шуточку, что я даже не решаюсь перевести кузену. Я не хочу вселять в него сомнения и подводить святую Ирму под монастырь.

На первом этаже девятнадцатого века главный экспонат – огромный письменный стол, Сюзанна утверждает, что он принадлежал лично Наполеону Бонапарту.

Самое интересное в этом музее, что он – Сюзаннино жилье. Она тут живет, причем совершенно одна. На наполеоновском столе – компьютер и валяются квитанции свадебного бизнеса. Некоторые предметы ее обихода в музейных витринах, но она их вынимает и ими пользуется.


Мы усаживаемся в старую побитую машину, разгребая на заднем сиденье коробки с флердоранжем. Наверное, у нее есть и другая машина, поновее, на которой она ездит по более приличным маршрутам, а эта – для камуфляжа. Потому что сейчас мы проезжаем по таким улицам, что даже видавший виды Боря говорит:

– Бедно живут…

Люди стоят на углах, некоторые сидят на корточках, свесив руки между коленями. На асфальте стоят бумажные пакетики, из которых горлышки высовываются.

Выражение на лицах такое, какое я видела в деревне у людей, ожидающих автобуса, чтоб ехать в райцентр за продуктами. А автобус, может, придет раз в сутки, а может, и не придет. И лица-то похожие – губошлепые, зубов нет, носы картошкой; только что намного темнее. Одних раскрепостили, а земли не дали. Других эмансипировали, и они думали, что им причитается сорок акров и мул. Так до сих пор и ждут этого мула.

Глупости это, конечно; но мне кажется, что я этих людей понимаю. Экономически я к ним гораздо ближе, чем к Сюзанне. А философски – ближе, чем к Боре.

Время-то – оно проходит, как ты его ни проводи, хорошо или плохо, оно все равно проходит. И что бы ты ни делал в течение дня, к вечеру главный результат тот же: еще на один день меньше осталось. Можно с тем же успехом сидеть на тротуаре, ожидая автобуса в райцентр или всемирного потопа.

Я бы сейчас с удовольствием вышла из машины, села бы с ними на тротуар. А Боря с Сюзанной пусть дальше катятся, особенно Боря. Они с миром примиренные. А мне примирение с миром дается только при помощи алкоголя. Поэтому у меня есть мечта: под старость лет заняться алкоголизмом всерьез, профессионально и переехать сюда, в этот город. Где же спиваться, если не тут?

Только не примут меня эти люди на тротуаре с ними сидеть. Это тоже ведь очень, очень эксклюзивное общество, закрытый клуб. У меня кишка тонка. Я не умею плясать на чужих похоронах.

И едем мы дальше, и уже темно.

– Let’s face the music and dance! – поет Сюзанна.

– Переводи!

– Она поет: раз пошла такая пьянка, режь последний огурец.

– Не морочь мне голову. Ты переводи дословно.

– Дословно: давайте повернемся лицом к музыке и будем танцевать.

– Почему лицом? Что это значит?

– Это значит: завей горе веревочкой.

– Ну переводи же!

– Стихи? Тебе в рифму или без рифмы?


Беды нас ждут впереди,

Но пока

Музыка есть, лунный свет, и любовь, и романс,

Мы должны танцевать.

Скоро придется бежать скрипачам,

Скоро за все нам предъявят счета.

Но пока

У нас есть еще шанс, мы должны танцевать.

Скоро исчезнет луна,

Песню другую с тобой мы тогда запоем,

Плакать мы будем потом.

Но пока

Музыка есть, лунный свет, и любовь, и романс.


– Битлы? – спрашивает Боря.

– Нет, это тоже еврей один сочинил. Из Тюмени.

В час ночи мы доезжаем до озера Пончартрейн. Темно, луна почти не светит, и озеро кажется огромным, как море. Сюзанна привезла нас смотреть плотины, которые охраняют город от потопа.

Я даже не выхожу из машины. Я не хочу больше переводить, а им вроде бы и не надо. Они идут к ревущей темной воде и оживленно разговаривают. Мне точно известно, что по-английски Боря знает «сенкью», а Сюзанна знает «на здравье». О чем они беседуют?

С другой стороны – Ирвинг Берлин, Израиль Бейлин из Тюмени, он тоже имел ограниченный словарный запас. Более того, он не знал нотной грамоты. Это ему не помешало.

Сквозь шум воды я слышу, как Боря кричит: «Пластик! Пластик!». Неужели они разговаривают о кинематографе? Ведь это знаменитая реплика из фильма «Выпускник». Там дядя советует племяннику, на чем деньги заработать: «Пластик! Пластик!». Но ведь Боря этого фильма видеть не мог? Сюзанна хохочет, а Боря обнимает ее за плечи. Или, может быть, она уже его спрашивает, есть ли у него с собой резинки, то есть кондомы, а он спутал резину с пластиком, может, мне надо выйти и помочь им разобраться… Нет, это совсем уж бред.

Вот о чем я давно думаю: когда на Вавилонской башне все стали разговаривать на разных языках, это никак не могло помешать продолжению строительных работ. Я в этом могу убеждаться каждый день, живя в городе Нью-Йорке. Но вот когда появились там переводчики, интеллигенты вроде меня, со своими лингвистическими переливами и оттенками, и всем стали объяснять, что они, мол, не так друг друга понимают, – вот когда все развалилось.

Люди друг друга не понимают и с языком, и без языка, и совершенно им этого не надо, всяк вопиющий – в своей пустыне, всюду сплошное недоразумение, а жизнь идет. А я все лезу со своими объяснениями: не кува, мол, а ква-ква.

И совершенно прав Боря – я все усложняю.


В последний день я проснулась очень рано и потихоньку смылась, мне надо было одной по городу походить. Я дошла до Миссисипи. Было так рано, что жара еще не началась. Над городом вставало нежное, трепетное, многовековое похмелье; розовое, деликатное. В этом городе утром происходили не утренние, вечерние дела – уже продавались коктейли, уже кто-то играл на саксофоне. Вряд ли это было утро, скорее еще предыдущая ночь продолжалась.

Вдалеке, на берегу реки стоит белый клоун. Клоун – в шесть утра? Он мне ручкой машет, вроде прощается, и посылает воздушные поцелуи.

Интересно, клоун на самом деле или для туристов?

Есть города, которые сами под себя стилизуются. Париж, например, очень старается быть похожим на Париж и чтоб никто не забывал, что он город света и центр культуры. Там даже мелкий дождик идет нарочно, чтоб было похоже на Париж.

Нью-Йорк, наоборот, совершенно не беспокоится, соответствует ли он чьим-либо ожиданиям. Меняется всем назло. Все в нем гости, и все стараются ему соответствовать, а Нью-Йорк никому нравиться не желает.

А этот город, с пошлыми белыми клоунами на набережной, он носит дешевую, размалеванную, фальшивую маску, приторную, как коктейли для туристов. Мне кажется, что под ней должна быть настоящая маска, совсем другая, для своих, этой маске уже триста лет. И я хотела бы ее увидеть. А лица я видеть не хочу. Устала я, не надо мне никакой близости, не надо интимности. Увидишь лицо – а оно зареванное, или злость на нем страшная, или отчаяние. Лицо – это тоже только временная маска на черепе. А череп в этом городе и так чувствуется, всюду просвечивает. И весь он, этот город, такой хлипкий, ненадежный, и узор чугунный его колонн и балконов какой-то несолидный, как бумажные кружева, и аристократия цирковая, карнавальная…

Почему в этих водяных городах – в Венеции, в Новом Орлеане, в Петербурге всегда так чувствуется, что беды нас ждут впереди? Что скоро за все нам предъявят счета? Что ужо тебе, строитель чудотворный, и так далее?


– Слушай, так тут есть торговый центр или одни пивные? У меня еще пятьдесят долларов осталось, надо потратить.

– Да куда ж ты впихнешь?

– Возьму у тебя какой-нибудь старый чемодан.

– Да тебя в самолет не впустят, такой огромный перевес!

– Ты опять все переусложняешь. Заплачу за перевес, и все дела.

– У тебя ведь денег не останется!

– Ну? – удивляется Боря. – А у тебя кредитка. Кредиткой расплатишься.

Я почему так сочувствовала Дуайту де Бетанкуру? У меня тоже лицо неудачное. У меня на лице выражаются мысли и эмоции.

– Не беспокойся, – холодно говорит родственник, – если тебе уж так жалко, я потом верну.

Я напоминаю себе: Боря не вполне еще понимает концепцию кредита и считает кредитную карточку чем-то вроде неразменного рубля.

– Нет-нет, не надо ничего отдавать. А что это вы вчера про пластик кричали?

– Мы с ней договорились начать совместный бизнес, – неохотно объясняет Боря.

– ?!

– По производству пластиковых бус для карнавала. Им тут тонны этой дряни нужны, производство вредное. Когда надо гнать аврал, они сверхурочные платят. Короче, Сюзанна продвинутая, она узнала, что у нас можно без всей этой охраны труда, – сразу завелась!

– ?!

– Ладно, – говорит Боря. – Чего тебе все объяснять. Ты про бизнес ничего не понимаешь.

– А я думала – ты с Сюзанной флиртуешь!

– Да зачем мне нужно с сорокалетней бабой флиртовать? – возмущается Боря.

Сюзанне не сорок, ей пятьдесят пять. Дурак мой кузен, не распознал. Это мне как раз сорок, о чем он прекрасно знает.


Борю я больше никогда не видела; он у меня останавливаться перестал. Насколько я знаю, бусы они с Сюзанной производили очень успешно, но недолго. Он вроде бы вскоре перешел на настоящие алмазы. Потом он что-то делал с нефтью в Тюмени, но бросил, и притом очень вовремя: все его нефтяные друзья друг друга перерезали. А он выжил и стал не то чтобы олигархом, но в достаточной степени миллионером, отчего ему пришлось податься в бега. Теперь он живет под псевдонимом где-то в Андалузии.

Однажды он мне даже звонил, предлагал подъехать к нему в гостиницу. Но остановился он в гостинице у Центрального парка, там, где иногда останавливаются президенты и главы иностранных государств. Мне туда было неудобно идти – слишком пафосно.

А умирать в Новом Орлеане я тогда, протрезвев, передумала. Решила пока потерпеть. Обязательства всякие, дел еще много; дела, дела, каждый день дела. А Новый Орлеан, думала я, куда он денется?..

Старые книжки про будущее

– То, что все другие продают, – дешевый ширпотреб! У нас в магазине будут сексуальные игрушки совершенно другого уровня. Ким, который мой стеклодув, у него уникальные вещи. Ну посмотри: ведь здорово сделано.

– Не клади дилдо рядом с тортом!

Я испекла к Новому году для своей дочери торт, трудоемкий, как пекли до феминизма. Моя мать такие пекла еще в коммунальной квартире. Я ее завлекла этим тортом, потому что у нее расстроились планы, она с кем-то поцапалась в последний момент. Для нее Новый год вообще мало значит. Это для меня, по старой памяти, – мне и всякий-то раз обидно, что под Новый год ничего особенного и удивительного не происходит, а тут не то что век, тысячелетие кончается. И я отказалась идти в гости под предлогом материнского самопожертвования. Куда я собиралась идти, там никаких сюрпризов не ожидалось.

А она – она сюрпризов от жизни не ждет. Она живет активно, она сама все время сюрпризы устраивает.

– Но согласись, – говорит она, – очень красивая работа!

– Пропорции неправильные, – уныло критикую я. Не зря ж меня отдавали учиться на искусствоведческий. Или зря?

– Ты всегда критикуешь!

И меня критиковали. Надо сохранять семейные традиции. А дилдо стеклянное наводит на меня тоску – я боюсь, что оно в ком-нибудь сломается. И дочь мою, и этого ее бездарного корейца засудят.

– Ты ничего не понимаешь в бизнесе! Мы регистрируемся как общество с ограниченной ответственностью.

Я тоже хочу ограниченной ответственности. Что я вообще понимаю? В том мире, где я росла, не то что стеклянные члены – локти не полагалось класть на стол.

Если бы моя мать знала, что ее внучка захочет открыть лавочку по продаже секс-игрушек, она бы сказала: «Какое низменное занятие!».

И это она сказала бы про торговлю, а не про секс-игрушки, про которые она не знала, что это такое. А если б догадалась в глубине души, то даже самой себе не призналась бы. Уважающая себя женщина не могла о такой низменной гадости догадываться.

У нас было строгое воспитание; низменное не признавалось существующим. Даже некоторые функции организма в идеальном мире должны были отмереть, как деньги. Я лет до шести надеялась, например, что при коммунизме не надо будет ходить на горшок.

А когда мне объяснили, как делаются дети, я вовсе не смутилась и не расстроилась. Я сказала: «Такого не может быть. Может, так было в прошлом, до революции, но теперь это запрещено!» А Тамарка, которая в бараке жила: «Ну, – она сказала, – ну, с тобой дойдешь». – Она прямо загибаться начала, прямо ухихикалась. «Наверное, есть такие клиники, – объяснила я терпеливо, – диспансеры. Туда приходят, и государство выдает таблетки. По талончикам».

Эта барачная Тамарка, ограниченная, как всякий очевидец, была уверена, что виденное ею собственными глазами и есть единственная возможная реальность.

И в прошлом, когда я рассказывала эту историю, всегда все смеялись по невежеству.

А в результате – кто оказался прав? Мы с Олдосом Хаксли.

Прекрасный Новый Мир наступил. Клиники такие, диспансеры; правда, не по талончикам, а за деньги. А то, чем развлекались в Тамаркином бараке, теперь с деторождением не так уж и связано. Вроде как верховая езда уже не транспорт, а рыбная ловля и охота – не добыча еды. Поэтому нужны игрушки, аксессуары: подсадная утка, блесна, член искусственный.

– Я знаю лучших стеклодувов!

– Вот они тебя и надуют.

Ах, как бы мне следовало помолчать! Кончится тем, что мы опять поссоримся.

Дело не в том, что все меняется. Дело в том, что меняется не то, что ожидаешь. И остается неизменным то, что считал – сможешь изменить. Например, косность эта генетическая, митохондрия. Меня доставали, я ее достаю, она меня достать хочет, и внучка моя, правнучка моей матери, будет мою дочь доставать.


Для развлечения мы, как и миллионы других, пытались смотреть фильм Стэнли Кубрика «Одиссея 2001 года».

Классический тяжеловесный старомодный авангард шестидесятых годов медленно-медленно и многозначительно демонстрирует будущее. В космическом корабле услужливые стюардессы в обтягивающих комбинезонах бегают прямо-таки на цирлах перед серьезными и мужественными учеными-астронавтами. Ученые беседуют по видеотелефону со своими преданными женами, которые рассказывают им о школьных успехах детей и домашнем хозяйстве. Возникают проблемы с обидчивым компьютером; никто еще тогда не подозревал, что в ближайшем будущем возникнут гораздо более серьезные проблемы с обидчивыми стюардессами. Уже воображали машину, одаренную интеллектом и свободой воли, но жену, претендующую на те же качества, – такого ужаса еще никто вообразить не мог.

Мы когда-то любили научную фантастику. В «Аэлите», например, инженер Лось говорил: «Через несколько лет путешествие на Марс будет не более сложно, чем перелет из Москвы в Нью-Йорк».

Не только эта фраза, но и вся книга – глубоко загадочны. Автор только что репатриировался и еще не разобрался – куда. Улица Красных Зорь, с которой улетает на Марс ракета, была для автора не менее экзотична, чем выдуманный Марс.

Или Станислав Лем, например. Книжка называется «Астронавты».

«Много лет прошло уже после падения последнего капиталистического государства. Науке уже не нужно было заниматься созданием средств уничтожения. Международное бюро регулирования климата от скромных опытов по местному изменению погоды перешло к фронтовой атаке на главного врага человечества. Этим врагом был холод. Вечные льды, покрывавшие Антарктику, источник холодных подводных течений, омывающих берега Азии и Америки, – эти льды должны были исчезнуть навсегда.

Мысль ученых была простой: создать близ полюсов огромные «костры» с температурой Солнца…»

У Станислава Лема тут получилась редкая удача. Обычно в предсказаниях будущего получается ход конем, такое неприятное смещение, которое долго распутывать. А тут он подошел очень близко к истине, только с обратной стороны. Отразил будущее, зеркальное отражение получилось.

Вот и «Туманность Андромеды», пожалуйста: «В век Переустройства были сделаны искусственные солнца, подвешенные над полярными областями. Мы сильно уменьшили полярные шапки…».

И дались им эти льды. Намерзлись люди.

Или, скажем: «Быть может, эмигранту, обезумевшему от продажи газет среди асфальтовых полей Парижа, вспоминается российский проселок очаровательной подробностью родного пейзажа: в лужице сидит месяц, громко молятся сверчки и позванивает пустое ведро, подвязанное к мужицкой телеге.

Но месячному свету дано уже другое назначение. Месяц может отлично сиять на гудронных шоссе. А сверчков можно будет слушать в специальных заповедниках; там будут построены трибуны, и граждане, подготовленные вступительным словом какого-нибудь седого сверчковеда, смогут вдосталь насладиться пением любимых насекомых».

Интересно отметить, что Ильф и Петров тут многое предугадали. Не про гудронное шоссе, конечно, которого как не было, так и нет. Но в конце века, году в 1995-м, я увидела по телевизору, как в Сибири для школьников младших классов устроили специальный зверинец, где им показывали животных: ежика, кузнечика, лягушку. Или, как я говорила в детстве: лягу-тяпу. Это были последние сохранившиеся экземпляры, остальные вымерли.

И еще они правы насчет эмигрантов, обезумевших от продажи, которые сохраняют память об исчезнувших и никому уже не нужных вещах. Вылитая я: обезумела от продажи и сохраняю память о русском языке.

И тут я вижу в руке у нее кухонный нож.

– Нет! – кричу я в ужасе. – Нет! Не режь! Положи нож!

– Почему нет? – спрашивает она спокойно.

– Не надо! Не надо!

– Во-первых, не кричи. Во-вторых, я только для этого и пришла. В-третьих, почему я должна ждать, когда можно сейчас?

Перечисляя, она начинает со сжатого кулака и выстреливает пальцы по очереди – указательный, средний, безымянный. Как у них, иностранцев, принято. Я, перечисляя, загибаю пальцы вялым славянским движением. Я пробовала научиться по-ихнему, но у меня и в руке акцент.

– Нельзя начинать с десерта!..

Но она уже погружает огромный мясной нож в сладкое шоколадное брюхо торта, с которым я возилась полдня.

– Как ты можешь так говорить, что только ради торта ко мне и пришла?

Я знаю, что ради торта. Она бы сейчас спокойно спала, отдыхая после месяца рождественских, ханукальных и буддистских вечеринок. А я бы не потратила день на торт, ела бы чужое. Они там, наверное, уже спорят сейчас о том, где люди были интеллигентнее – в Третьем Риме или в Северной Пальмире. Или говорят, как нас многое объединяет: общая культура, язык, общий бэкграунд и экспириенс. Все-таки свои люди, перемещенные.

А с ней мы вообще-то мало знакомы. Она недавно спросила, как пишется мое имя. И долго старательно перерисовывала незнакомую кириллицу; особенно эта буква Ш ее рассмешила, похожая на гребенку.

Но мне не нравится ее излишняя прямота. С возрастом от всей этой прямоты и откровенности устаешь. Откровенность не приносит пользы в жизни. Одно из моих новогодних решений было – побольше врать.

Например, я притворяюсь, что у меня от стеклянного члена и секс-лавочки в глазах не потемнело. Что мне совершенно до фига. Я хочу показать, что не отстала от жизни.


Этот 1999 год, который сейчас кончается, – с него начинались «Марсианские хроники» Рэя Брэдбери, заселение Марса. Я никогда не думала, что доживу. Я думала – а если доживу, то мир так изменится, может, я буду уже на Марсе этот год встречать.

Но уж точно не в том городе, где я сейчас нахожусь, это ни в какую фантастику не лезло. Мы в глубине души не верили в реальное существование других стран. Это здесь люди боялись атомной войны, ожидали конца света. Мы хотели конца света. Мы боялись другого – что всю жизнь будет одно и то же. Поэтому мы увлекались фантастикой. Парижа-то нам точно было не увидеть, а Марс – кто его знает. То же и с техникой будущего. У них, как мы слыхали, у всех личные машины и телефоны. Почему бы не быть и машинам времени, и телекинезу? Потом, в фантастике у всех были иностранные имена: Эрг Ноор, Мвен Мас, Веда Конг, голова профессора Доуэля.

Со временем вместо научной фантастики мы начали читать разные политические утопии и антиутопии. Книжки про будущее: доживет ли, мол, это нехорошее государство до 1984 года. Статьи умные писали: если бы у нас завтра объявили свободу… Все потихонечку бунтовали, хотя это был сплошной Эдипов комплекс. Все мои знакомые хотели спасать родину-маму от государства-папы. Конечно, никто не предвидел возможности каких-либо на самом деле изменений, а уж тем более что от изменений тоже особенно лучше не станет. Кто мог предвидеть, что мама начнет кричать: «Где папа? Где мой папа? Что вы, подлецы, с папой сделали?».

Хотя что мы могли предвидеть, если даже существующая реальность была нам малоизвестна? Даже тот, кто написал про доживет ли до 1984 года, сам Оруэлла не читал, ему приятель рассказывал.

Я Оруэлла читала; у меня с Оруэллом даже история была – я из-за него и уехала. Мне принесли «1984», по-русски, в количестве десяти экземпляров, на сохранение. Тоненькие такие книжечки, издания ЦРУ, на папиросной бумаге.

Того, кто принес, вскоре забрали, и он от уважения к отцу-государству стал колоться. А я была беременна и пуглива и не решилась сделать того, что полагалось: распространить этих Оруэллов среди жаждущего правды народа. За товарное количество, за десять-то экземпляров, много можно было получить лет…

И подумать только, что уже тогда были люди, которые обладали такой внутренней свободой и здравым смыслом, что они подобные книги продавали за деньги! Мы их презирали, спекулянты, мол; а теперь я думаю – внутренняя свобода и подлинное бесстрашие невозможны без любви и уважения к чистогану. Чистоган – чистое дело, а нести правду в народ – дело сомнительное.

Я этого Оруэлла припрятала в дачном сарайчике. Потом приехали мы большой компанией встречать Новый год на эту дачу. Я пить не могла, на сносях была, и пошла доставать свой загашник Оруэлла – а он весь замороженный, такой ледяной булыжник. Такая глыба льда, а внутри книжки просвечивают. И тут мне ужасно стало стыдно. Ну что это за мелодрама, да и климат какой противный – книжки замерзают. И я приняла новогоднее решение уехать к едрене фене. Как сейчас помню – мы 1974 год встречали.

Но в день, когда она родилась, я страшный рассказ прочла, сидя в очереди в женской консультации. Прочла я рассказ уже на английском языке, потому что совершенствовалась перед отъездом. Там было про старуху, живущую в городе Нью-Йорке, которая начинает выживать из ума, забывает английский язык и не может больше разговаривать со своими детьми. Она им всю жизнь пироги пекла, а тут начинает петь песни периода революции 1905 года. Дети песен не понимают, да и автор не может привести примеры, а я-то знаю эти песни. Я тогда испугалась и до сих пор эту историю вспоминаю с опаской: не про мое ли это будущее.

А она родилась в тот же день; в роддоме как раз воду отключили, и акушерки таскали воду в больших кастрюлях, на которых черной краской было написано: «Вода для оживления».

Новорожденный был, безусловно, собственностью государства.

Про это можно почитать еще у Платона, в одной из первых книг про будущее. Там тоже размножаются по лимиту и под госнадзором. Или рекомендую «Город Солнца» Фомы Кампанеллы. Там даже есть специальные надзирательницы, которые решают, кому когда совокупляться, и отпирают двери – как коридорные в гостиницах и дежурные в общежитиях. Фома был прелесть. «Приятно видеть, как столько друзей, братьев, сыновей, отцов и матерей живут вместе в такой степенности, благообразии и любви. Каждому полагается своя салфетка, миска, похлебка и кушанье». Если б Город Солнца существовал на самом деле, то Фому следовало бы сравнить с Гербертом Уэллсом и Бернардом Шоу. Но сравнивать его, двадцать семь лет отсидевшего, следует с Чернышевским и Солженицыным, так как он сам выдумал этот город и сам решил, как его обустроить, чтобы все жили не по лжи. Особенно подробно, как всякий зэк, остановившись на сексе.

Хотя мне ребенка и выдали потом на руки, но вроде бы в аренду, на временное удочерение до школы. Вскоре пришла на инспекцию патронажная медсестра – патронажная, то есть представительница патрона, отца, государства. А я, лукавый раб, замысливший побег, закалывала дочерние пеленки специальной импортной пеленочной булавкой. Как же эта патронажная на меня кричала, пытаясь дрожащими руками расстегнуть совершенно не расстегивавшуюся булавку! «Вы ответите за это варварство!» Руки у нее дрожали, конечно же, от зависти: застежка на этой булавке была в виде такого голубенького слоника.


Ну, и мы улетели. Как говорил инженер Лось – через несколько лет перелет из Москвы в Нью-Йорк будет не более сложен, чем путешествие на Марс.

Я, и уезжая, не верила в реальное существование других стран. Во всяком случае, не больше, чем в жизнь на других планетах. Я, уезжая, считала свой отъезд концом света. Так мне важно было границу пересечь, что я и не планировала особенно – где приземляться. Я относилась к эмиграции, как к левитации.

Помню, я удивилась. Все мне показалось каким-то дореволюционным. Монахини живые по улицам ходили, маленькие частные лавочки. Эксплуатация человека человеком. Потому что произошло не совсем так, как бывает в научно-фантастических романах. Там обычно герой попадает прямо к главному начальству, к правителю всей планеты Тускубу, и женится на его дочке Аэлите.

А моя машина времени приземлились среди каких-то довольно темных хмырей, которые сразу же начали меня охотно эксплуатировать. По специальности, то есть по истории раннего Ренессанса, мне устроиться не удалось. Я итальянского языка не знала, почему-то это изумляло работодателей. Я умела довольно бегло читать по-английски, но этим здесь мало кого удивишь.

А говорить я плохо умела, разговаривать мы с ней научились примерно одновременно, хотя она – быстрее. Теперь передо мной стояла задача воспитывать иностранку. Я с ней праздновала незнакомые праздники, посылала ее в непонятную школу, где говорили почему-то даже не на ожидавшемся английском, а все больше на каком-то подобии испанского; притворялась перед ней, что знаю про местное прошлое, которому не была свидетелем.

Я многие проблемы воспитания списывала на то, что я – перемещенное лицо. Я все пыталась жаловаться на сложность воспитания детей в чужой культуре.

«Тут эмиграция ни при чем! Мы тоже не в такой культуре выросли, – горевали родители из местных. – Вы думаете, нам их легче понять? Мы жили в другом мире! Они же марсиане какие-то!»

Ностальгией здесь называют вовсе не тоску по родине, а тоску по прошлому, по тому, что называется – в наши времена. Теперь времена меняются быстро, а люди живут долго, так что всем приходится большую часть жизни проживать как перемещенным лицам – в тоске, неполноценности и растерянности.

Например, сейчас четверть двенадцатого, сорок пять минут до 2000 года. Мои это времена? Нет, не мои.

Вот у Станислава Лема в романе «Возвращение со звезд» про это очень хорошо написано. Герой прилетел со звезд, и космодром был совершенно неузнаваем. Наконец он увидел что-то знакомое – девушку с букетом цветов – и приободрился: значит, люди все еще встречают прилетающих с цветами. Он подошел поближе. Девушка поднесла букет к лицу и начала его есть. «Она спокойно жевала нежные лепестки, – пишет Лем, – и у меня перехватило дыхание».

Короче: меня воспитывали по заветам европейской литературы девятнадцатого века, а она будет жить здесь, в двадцать первом. Между нами двести лет разницы.

Но почему-то я не могу удержаться. Я ее поучаю. Я ей морочу голову. Это, наверное, митохондрия.

– Ты знаешь, что такое митохондрия?

– Знаю.

– Ну скажи, скажи, что? – я ее вечно проверяю, пытаюсь понять глубины ее невежества.

– Это генетический материал клетки, который передается по материнской линии и не меняется в процессе эволюции. То есть меняется примерно на два процента за миллион лет. Это для тебя – что, большая новость?

Ее всегда поражает глубина моего невежества.

– Откуда ты это знаешь?

– Это в средней школе проходят.

– У нас этому в школе не учили! – восклицаю я несколько патетически. Я всегда впадаю в пафос, когда пытаюсь объяснить ей про свое прошлое. – У нас за генетику сажали! У нас за кибернетику расстреливали!

– У вас за все расстреливали, я в этом не виновата. Ты вечно мелодраму разводишь и ужасы рассказываешь, – говорит она. – Можно подумать, что тебя саму расстреляли. Ты могла бы мне отрезать еще торта?

– Что ты знаешь про ужасы! Ты Оруэлла, например, читала?

– Оруэлла в школе проходят!

Что означает – не читала.

Не стану же я ей рассказывать, как размораживала Оруэлла. Я не хочу перед иностранкой позориться. Она и так в шесть лет, насмотревшись старых моих фотографий, объясняла подружке: видишь, у них там все черно-белое. Она и так в восемь уже лет меня спросила однажды: а у вас там луна была? Потому что ты говоришь, что у вас ничего не было.

Я приношу ей кусок торта, но я на нее злюсь. Почему она меня не слушает? Почему она меня учит? Это яйца курицу учат. Роковые яйца. Это я высидела какого-то динозавра будущего, как у Булгакова или у Спилберга. Классового врага высидела, слишком уж она все-таки чистоган любит. Все время она какие-то проекты и бизнесы придумывает, какие-то миллионы ей светят, какие-то, мягко выражаясь, рога и копыта. Просто Остап Бендер в юбке. Хотя в юбке – это я для красного словца.

– Знаешь, – говорю я, – у нас в школе дети из бедных семей одевались совершенно как ты. Вот была такая Тамарка из барака, так она тоже под школьной формой огромные сатиновые шаровары носила.

Она ничего не отвечает, вертит в руках фаллос и глядит на меня тяжелым взглядом. Мне бы лучше помолчать. Мы опять поссоримся.

– И спрячь этот чертов член! Разобьется, а мне его потом пылесосить!

У нас с ней об этом недолгом и уже давно прошедшем периоде, о восемнадцати годах, которые мы прожили вместе, совершенно разные воспоминания. Мне кажется, что я много совершила ужасных ошибок, но главное, чего она мне не может простить, – это что у нее никогда не было кошки. У нее и отца никогда не было, но этим она мало отличалась от своих одноклассников. Даже в моей школе, сразу после войны с фашизмом, и то у некоторых были отцы. Во всяком случае, тех, у которых отцы погибли где-нибудь под Сталинградом и Курском, учителя выделяли: называли безотцовщиной и объясняли, что из них ничего хорошего не выйдет.

А тут, после феминизма, после книг Бетти Фридан и Симоны де Бовуар, практически никаких отцов не осталось. Бетти и Симона в своих книгах объяснили, как в прошлом женщин угнетали и эксплуатировали и как в будущем женщины будут искать себя – и не мыть посуду, а ходить на работу. Это все частично произошло, но не совсем так, как предполагалось. Женщины действительно ходят на работу. Предполагалось, что мужчины будут стоять на подхвате и начнут на равных мыть посуду. Но посуду мыть никому не хочется, и мужчины в беспрецедентных количествах дали деру. Так что если у женщины есть дети, то между работой и посудой искать себя ей теперь совершенно некогда.

Но на кошке я провела черту. Я их ненавижу, особенно местных. Они в рекламе снимаются, морды у них наглые, а размер – не кошки, а кашалоты какие-то, живут по двадцать пять лет. И эта несбывшаяся кошка всплывает всякий раз, когда мы ссоримся.

Она смотрит телевизор. Уже не «Одиссею», которой много не выдержишь, а самую популярную программу «Друзья».

Брэдбери в «Фаренгейте» предугадал: там жена героя обожает некую программу «Друзья» и у нее всегда в ушах наушники. Она слушает такое маленькое радио. Брэдбери это радио придумал, а потом они появились, назывались транзисторы, а теперь их уже нет, только в антикварных лавках. Как и персонаж Брэдбери, дочка моя звонит знакомым и обсуждает, что с «Друзьями» произошло.

Но у Брэдбери книжки жгут. Олдос Хаксли тоже считал, что в Прекрасном Новом Мире книг не будет. Это сейчас даже смешно представить – чтоб государство стало бороться с книгопечатанием. Книг полно – и про бизнес, и про кухню, и про астрологию целые отделы, и про как улучшить мышцы живота, и как найти настоящую любовь за десять дней. Брэдбери и Хаксли очень переоценивали силу печатного слова. Это мы когда-то, в старые времена, длинные тексты наизусть выучивали, как у Брэдбери в «Фаренгейте», или переписывали от руки; это уже кончилось.

Но еще у Брэдбери эта женщина глотает таблетки. И у Хаксли употребляют сому, которая делает всех счастливыми. И в «Аэлите» под стеклянными крышами, под железными арками в каменном горшке дымится хавра.

И много лет моей жизни ушло на подозрения по поводу таблеток, на ночные размышления о возможном употреблении сомы, на поиски хавры в ящиках комодов…

Ну, не будем об этом на ночь глядя. Интересно, что она и ее ровесники никогда не интересовались освоением космоса. Они не мечтают об открытиях науки и изобретениях будущего – они и уже изобретенное едва успевают закупать. Это я не обзаводилась разными приспособлениями, которые позднее выходили из моды и объявлялись совершенно бесполезными; мимо меня целые периоды прогресса проехали. А она должна обязательно все это иметь.

Когда она приходит, вокруг нее всегда образовывается целая паутина проводов и кабелей, и все пищит, мигает и тикает. И во всех этих приспособлениях есть часы и часики, через которые, мне кажется, время гораздо быстрее утекает. И в телефоне, и в печке, и в телевизоре, и в кофеварке – как-то неуютно, что повсюду часы. Как дырки в вечность.

Я когда-то читала, тоже у Олдоса Хаксли, про некий утопический остров, где порхали райские птички-попугаи и напоминали населению: здесь и сейчас! Здесь и сейчас! Здесь и сейчас!

Читала я это, сидя в коридоре своей искусствоведческой редакции, – помню, на продавленном и вонючем, александровской эпохи, работы крепостных мастеров диване, который наши эстеты спасли на помойке, – и пыталась вчувствоваться в философию мудрых попугаев. Но, там и тогда, там и тогда – мне вовсе не хотелось быть. Именно что на преходящесть момента и была одна надежда.

Вот что мне надо сделать до конца тысячелетия. Мне надо ей объяснить, что я на самом деле думаю. Что в прошлом я все беспокоилась о будущем и надеялась на него, а в будущем буду вспоминать и сожалеть о прошлом, а настоящего так и не было, как я ни старалась его ущучить. Не было ничего настоящего, чтоб здесь и сейчас. Я хочу ее предупредить, поделиться про жизнь.

Мне надо ее предупредить.

Она телевизор смотрит. И по телефону разговаривает.

Я открываю рот, и вот что я говорю:

– Почему ты совершенно не беспокоишься о своем будущем? Ты думаешь когда-нибудь про завтрашний день?

Она вынимает втулки из ушей. Она еще и музыку слушала. Пытается припомнить, кто я такая.

– Почему я должна сейчас думать про завтрашний день? – спрашивает дитя Нового Света, выслушав мой бред с брезгливым недоумением. – Завтра и подумаю.

– Разве ты не помнишь, к чему эта безответственность приводила в прошлом?

– Прошлое кончилось, – терпеливо растолковывает она и уже начинает поворачиваться обратно к экрану, – бесполезно размусоливать то, что раньше было. В настоящий момент я тут пытаюсь говорить по телефону. Торт остался?

Она говорит, что прошлое кончилось, с уверенностью дрессированного попугая. И это все? Устами младенца? И их будет Царствие Небесное? Нет, это какой-то упрощенный вариант; Хаксли не о том.

Вот что мне надо ей объяснить, пока не поздно. Мне надо ей сказать, что в многой мудрости – много печали.

– Ты, – говорю я, – меня никогда не слушаешь. А между тем я многое знаю, у меня есть жизненный опыт.

– Да ну? – отвечает она. – И какая от твоих знаний польза? Что ты в депрессухе все время сидишь и на меня тоску навести стараешься? Слушай, – присматривается она ко мне подозрительно, – ты что, опять уже набралась?

…А может быть, она пришла ко мне не из-за торта? Может, она подумала: в их, мол, культуре Новый год очень важен, я должна с ней посидеть, а то она опять наберется. Вот чего я больше всего боюсь – может, как только я ее не вижу, она превращается в нормального человека, в неуверенного, неэгоистичного, сомневающегося человека? Может, только я ее такой вижу – как у Брэдбери Марсианина все по-разному видят? Потому что – вот доказательство – не ест же моя дочь в своей нормальной жизни торты. После этого торта она первые две недели нового тысячелетия будет акридами питаться. Что если и разговоры о несбывшейся кошке – тоже одна фрейдистская символика и подстановка?

Может, она у меня за спиной и книжки потихоньку читает?


До Нового года почти времени не осталось. По крайней мере, не все ужасы, которые предрекались, произошли.

Вот мой любимый писатель Элвин Уайт в своей книжке про наш город, написанной в пятидесятые годы, вдруг в конце предрекает: прилетят, мол, самолеты, как стая гусей. И разрушат, мол, башни.

Ну, так как двадцать минут осталось, то он, видимо, ошибся. И никакие уэллсовские морлоки нас не съели, и неоткуда этим морлокам взяться.

Более того, вот недавно профессор один из Калифорнии книгу написал: «Конец истории». Он не фантаст, он футуролог, это серьезная наука, со статистикой. Он говорит, что в будущем уже никакой истории – конфликтов всяких, войн, революций – не будет. Потому что холодная война закончилась и воевать нам не с кем.

Как человеку мне немножко жалко, что истории больше не будет; без нее как-то скучно, мы к ней привыкли. Но как мать я этой новой теории бесконфликтности очень рада. Я не хочу, чтоб моя дочь жила в интересные времена. Даже и в скучные времена я много о чем по ночам думаю.

Книга эта имела большой успех, профессор объехал весь мир с лекциями, так что я надеюсь, что он прав.

И действительно, город наш, он и раньше был неплох, а к концу тысячелетия стал даже как-то чересчур прекрасен. И люди, особенно ее поколения. Они до неприличия красивы и обшиты такой кожей, вроде на них никогда и царапинки не было, и комар их не кусал. У молодых людей бицепсы, у девушек ноги до ушей, силиконовые бюсты. Прямо как древние греки какие-нибудь или как у Уэллса в будущем – элои, которые всё резвятся.

Но все-таки я никогда не верю, когда мне говорят, что что-то совсем кончилось. Где-нибудь, что-нибудь, немножко да завалялось. Это мне приятель один объяснил; он директором склада работал. А потом стал священником. И обе эти профессии приучили его к мысли, что не все поддается учету.


– Что-что? Я тебя не слышу! – кричит она в свой крошечный телефон, пододвигаясь поближе к моему старомодному телевизору, включенному на полную громкость, – я тебя совершенно не слышу! Здесь такой шум!..

Никто никогда не узнает, где она провела эту ночь. Я ее понимаю – я тоже не хотела бы провести новогоднюю ночь в том месте, где выросла.

– Пора уже! Надо шампанское разливать, мы пропустим!

– Почему ты из-за этого Нового года такой хипеж устраиваешь? Это всё условности календаря, и притом это западное летоисчисление. По буддистскому, например, летоисчислению…

Есть такой рассказ научно-фантастический про буддистский монастырь на Памире. Монахи должны найти и назвать все возможные имена Бога, и тогда мир кончится. И им для ускорения работы дают самый совершенный в мире компьютер. Это было написано давно, когда компьютеры были малоизвестны.

И вот на горе сидят ночью двое ученых, которые приехали помогать монахам с компьютером. И уже пять минут до полуночи, через пять минут закончится поиск и все имена будут названы. Полночь наступает, ничего не происходит. Они разливают вдовы Клико или Моэта благословенное вино и начинают спускаться с горы.

«В темном небе над ними, – пишет неизвестный мне автор, – начали одна за другой гаснуть звезды».

Двенадцать часов пробило, и мы выпили вдовы Клико или Моэта, третье тысячелетие началось, ничего не произошло.

Торта кусок на завтра остался, но она с него все цветы съела. На нем были такие засахаренные фиалки с нежными лепестками, я в специальный магазин за ними ездила.

Потом мы вскоре пошли спать.


Это было уже довольно давно. Поссорились мы через месяц, она мне что-то сказала уж совсем чересчур. Или я ей, не помню. Но мы с ней не разговаривали больше полутора лет. Вот так-то.

Потом она мне все-таки позвонила, в тот день, когда третье тысячелетие на самом деле началось. Еще бы: на дом, где она тогда жила, целый день падал белый пепел. Тут закричишь «Мамочка родная!».

Мы тогда, в ту новогоднюю ночь, не знали, что двадцать первый век еще не наступил. И не только мы, никто на свете об этом не знал, кроме нескольких бедуинов в древних пустынях Аравии. Но бедуины к тому времени уже увидели свет своей путеводной звезды, и готовили свои дары, и уже знали, когда, где и как начнется будущее.

Серая шейка

Самым страшным грехом на свете Танин бывший муж считал почему-то непрактичность. Ему внушили с детства: самое главное в жизни – благосостояние. И втемяшится же человеку в мозги такая блажь – ни колом, ни печальным жизненным опытом не вышибешь.

Перед отъездом он долго собирал информацию, знающих людей расспрашивал. В результате они привезли с собой все, что тогда полагалось возить: янтарь, хлопчатобумажные простыни и льняные скатерти, гжельские фигурки, хохломские плошки, палехские шкатулки. Считалось, что на это огромный спрос на Западе. Всего этого добра было много, и, когда оно наконец дошло малой скоростью, то оказалось, что за перевоз, а главное, за хранение в портовом складе надо платить. Этого он не ожидал, как не ожидал и того, что продать здесь оказалось гораздо труднее, чем купить, и что существует такая вещь – конкуренция.

По образованию они с Таней оба были гуманитариями, но он решил, что об этом следует забыть и надо становиться крупным бизнесменом.

Через год он рассчитал, что гораздо практичнее им развестись и получать два пособия по бедности вместо одного. Хотя развод был, конечно, номинальным, но все-таки пришлось разъехаться. Получили две квартиры. В своей он проходную комнату нелегально сдавал жильцам, a к Тане каждый день приходил обедать. Но так получилось, что, будучи разведенным, он начал спать со своей жиличкой. Хотя деньги с нее еще полгода брал.

Каждый отдельный его поступок был разумным, практичным и даже не особенно подлым. Подлой казалась вся цепь событий, да и то как посмотреть. Тане было свойственно становиться на чужую точку зрения, и до такой степени часто она ставила себя на место другого человека, что на своем-то собственном месте ее почти никогда не бывало и собственная точка зрения была ей не вполне ясна.

Такое отсутствие своекорыстия тоже не соответствует естественному порядку вещей, и не потому ли все ее отношения с людьми рушились и проваливались, как трехногий стул, потому что в человеческих отношениях каждому полагается по своекорыстию и по точке зрения, иначе равновесие теряется? Кроме того, несмотря на понимание, отвращение-то она все-таки чувствовала, именно постояв на чужом месте, и чувствовала особое отвращение.

Хотя жиличка, то есть новая жена мужа, оказалась вполне безобидным и даже симпатичным человеком. Мужа Таня ей уступила довольно охотно, но вот с дочкой были сомнения. Муж решил, что второго ребенка он не может себе позволить. Поэтому Танину дочку они приваживали, на все выходные, и праздники, и на лето брали, и к старшим классам жиличка ее почти удочерила. Ну и что? Без нее Таня просто бы не справилась, не вытянула бы девочку. Она не ревновала.

Бывший муж потратил первые годы после переезда на решение волновавшего его вопроса: а как тут надо врать? Врать тут оказалось очень несложно, просто стиль вранья был другой, зато народ гораздо доверчивее. Постигнув эту науку, он вскоре умеренно преуспел, и Лиле в их доме больше нравилось, чем у Тани.

Вообще не поэтому Таня чувствовала себя иногда бездетной.

Дочка росла такая уравновешенная. Никогда не надо было за нее беспокоиться. Например, она была некрасивая девочка, но никаких мучений ей это не доставляло, в школе ее никто не дразнил. Ее скучно было дразнить. В младших классах стало очевидно, что Лиля немного туповата. Например, не могла ответить на вопрос: растворим ли песок. «Ну как же, Лилечка, помнишь – лето, пляж?» Она только сопела и сварливо повторяла: «Мы этого не проходили! Нечестно спрашивать, чего не проходили!».

В голове у нее вроде бы было две полочки – на одной лежали те знания, по которым пишут контрольные и сдают экзамены, на другой – знания из жизни. Эти два вида знаний никак между собой не связывались и никак не перекрещивались, хотя именно на этом перекрестке и возникают иногда у людей самостоятельные мысли.

Но потом, в старших классах, все дети начали опаздывать, хулиганить, мечтать на уроках, ворон ловить, а в ней никаких детских фантазий и безалаберности не было, она шла вперед, как маленький, приземистый, неказистый танк, усваивала материал с трудом и свято в усвоенное верила. Она верила в защиту окружающей среды, в консервацию энергии, в натуральные продукты, во вред сахара и пользу отрубей и, более всего, во все теории полного равноправия, которым ее учили. Она верила, что все рождаются равными: и не только цветные, но и такие, как она, бесцветные. Лиля прилично сдавала экзамены, на которых предлагали три-четыре готовых ответа и надо было выбрать тот, который экзаменаторы считали единственно правильным, и поставить крестик в кружочке. У Лили прямо инстинкт какой-то был на крестики и кружочки.

В колледже Лиля несколько раз писала жалобы на профессоров, поставивших ей низкую оценку. Таня приходила в ужас – она сама преподавала и знала, что после таких жалоб люди иногда теряли работу. Но Лиля жалоб не забирала, даже говорила о суде.

Было непонятно: почему она, собственно, так собой горда и довольна? И никому не хотелось связываться, ей всегда уступали то немногое, что ей от жизни было нужно. Нужны были Лиле анкетные данные, понятные факты: ей полагались диплом, карьера, муж и позднее, когда будет собственный дом и сбережения, – ребенок. В юности она показывала Тане свой план и как она выполненные пункты вычеркивает и отмечает крестиком. Таня опасалась, что и в день свадьбы дочка не забыла вычеркнуть пункт и поставить крестик.

– Я всего добилась сама, – гордо говорила Лиля. Ее образование и бесконечных репетиторов оплатили родители, все трое. Видимо, она имела в виду божественное провидение, от которого никаких даров и талантов не получила, но, вот же, всего добилась сама, все высидела и выжала. А у многих красивых и умных полного комплекта не было.

Отношения Танины с дочерью были хорошие. Ровные. Только ей часто казалось, что невозможно всерьез любить ребенка, которому никогда не было ни страшно, ни грустно, ни одиноко и ничего от тебя не было нужно, кроме регулярного питания и карманных денег.

Иногда дочка приглашала Таню на обед, она считала, что необходимо поддерживать семейные отношения. Самым приятным в этих визитах бывали поездки на электричке, особенно обратная дорога, когда визит был уже закончен. Дочка жила в благополучном маленьком городке со смешным, бесконечно длинным индейским именем. Так странно было думать, что Лиля живет в тех самых местах, куда хотели убежать в поисках приключений чеховские мальчики.

– Я должна радоваться, – напоминала себе Таня, – что она здорова, благополучна, что они с мужем всегда будут счастливы. То есть не счастливы, это слишком сильное слово. Всегда будут удовлетворены своей жизнью. Хотя бы по отсутствию воображения.

Она везла с собой мешки со всякой снедью. Хоть накормить-то своего ребенка – все-таки какой-то символ любви, близости. Бывало гораздо легче, когда семейные обеды происходили у Тани. В дочкином доме всякая иллюзия близости пропадала. Дом сиял учрежденческой, госпитальной чистотой, был ярко и равномерно освещен и обставлен предметами обстановки. Вещи были как иллюстрации в разговорнике для начинающих: «Это моя гостиная. Это мой стол. Стол стоит на ковре. Ковер лежит на полу. Посмотрите на мой газон. Мой муж стрижет газон».

Ах, как все это было нехорошо. И до обратного пути на электричке оставался еще целый вечер.

Хуже того, Таня собиралась впервые в жизни попросить дочку о личном одолжении, о небольшом денежном займе. Ей необходимо было достать откуда-нибудь денег на короткий срок. Один из ее курсов неожиданно отменили. Такой идиотской ситуации уже давно не случалось; на квартиру-то было, но на проезд и минимальный прокорм уже совсем ничего не оставалось.

По профессии Лиля принадлежала к многочисленному классу людей – социальных работников, психологов, экономистов, адвокатов, которые обучали бедных, как быть бедными. Если проследить логику их теорий, то получалось, что бедность есть продукт безалаберности и инфантильности самих бедных и что если обучить неимущих практичности и организованности, то порождаемая ими нищета просто исчезнет.

Даже и сам Иисус Христос считал, что бедные всегда будут с нами, но социальные работники верили, что может воцариться всеобщее благополучие. Как мир во всем мире. Лилины коллеги получали гранты на исследование причин бездомности. Они строили карьеры на изучении статистической зависимости между доходом родителей и успеваемостью детей.

Как и в Лилиных мозгах, теоретические знания и реальные факты тут никак не перекрещивались. Жизненные детали социальных работников раздражали, портили дотошно разработанную систему. Кого-то эта система обеспечивала. Если не бедных, то, во всяком случае, составителей анкет, форм и циркуляров, которые необходимо было иметь в трех копиях – беленькой, желтенькой и голубенькой.

Тане всегда казалось, что чем глупее люди, тем сложнее у них мысли. Ей казалось, что причина бездомности в том, что человеку нечем заплатить за квартиру. И что бедные, к которым она имела все основания причислять и себя, гораздо лучше, чем дочка, разбираются в том, как прожить, когда денег на жизнь совершенно нет. Таня была ассистентом профессора и преподавала язык и литературу в двух колледжах. Она была почасовиком, то есть работы ей давали ровно столько, чтобы не было права ни на какие страховки и льготы. Платили садистически мало, так мало, что со временем ее стало удивлять, что у других людей есть деньги на жизнь, просто есть, всегда, предполагаются, как вода из крана. Она же, когда удавалось к концу месяца свести концы с концами, всегда восхищалась так, будто получилась у нее вольтова дуга: искры летят, фейерверк, концы с концами сошлись, ура!

Таня сидела последнее время, как Серая Шейка в полынье, и по льду уже приближалась, ползла на брюхе лиса.

Когда нет денег на жизнь, то жизнь постепенно скукоживается. Экономишь копейку, как экономят дыхание в застрявшем лифте, и от этого ничего не предпринимаешь. Засушиваешь свои потребности на корню, и всякое легкомыслие и поверхностность пропадают, последние признаки молодости. От такой сдержанности и самоконтроля, от такого плаванья туда-сюда в постепенно замерзающей полынье и с лисой смиряешься – ведь можно себя поставить и на место лисы…

Дочка выслушала ее, солидно насупившись.

– Подожди, – сказала она, – я пойду проверю свое расписание. Посмотрю, когда у меня есть окно.

Она села к компьютеру и сообщила, что, хотя расписание у нее очень плотное, она может назначить прием на следующую пятницу, у нее есть сорок пять минут.

– Принеси обязательно все налоговые бумаги, квитанции, копии счетов. Я наверняка смогу порекомендовать, куда обратиться. Для начала составим бюджет и определим твои финансовые проблемы и возможности…

Она совершенно явно проговаривала стандартную форму, которую употребляла с новыми клиентами.

– До меня ты должна обязательно пройти собеседование с Дугласом. У него прием во вторник в семь пятнадцать утра. И не опаздывай, – Лиля посмотрела подозрительно. Сама она вставала всю жизнь в шесть, никуда не опаздывала и не понимала людей, которые не способны проснуться вовремя.

– Только, пожалуйста, – попросила оторопевшая и растерянная Таня, – ты хоть там никому не говори, что я твоя мать.

– А… у тебя с этим психологические затруднения? – Лилю учили, что у клиентов часто бывают психологические проблемы, что надо продемонстрировать сочувствие. – Я безусловно не буду сама вести твое дело, я только проведу интервью и первоначальную консультацию. Тобой будет заниматься кто-нибудь из коллег…

Она закрыла компьютер и перешла с профессионального тона на семейный.

– Все-таки вот я устроила свою жизнь, – когда Лиля говорила на свою любимую тему, то даже ее обычная вялость исчезала, она смаковала каждое слово, как будто леденец обсасывала. – Я всего добилась сама. Жаль, что ты не сумела устроиться. Могла бы в свое время найти спутника жизни. Или, по крайней мере, поменять квалификацию, получить диплом в более востребованной области…

Таня закладывала тарелки в посудомойку и представляла, как будет сидеть на приеме у дочки и отвечать на вопросы: Возраст? Пол? Образование? Семейное положение?


Ах, Таня верила в Конституцию, но ей вовсе не казалось, что все рождаются равными. Дочка и племянник Егорушка – ну разве они родились равными?

У нее когда-то был племянник по мужу, маленький Егорушка. Такой был удивительный мальчик, светился изнутри талантом. Очень они дружили. Таня ему потом, после отъезда, подарки посылала, а когда у них там были тяжелые времена, то и деньги несколько раз. Но позднее они потеряли контакт. Она иногда думала: что с ним произошло? Кем он, интересно, стал?

Этот Егорушка объяснял ей однажды очень серьезно, что человек должен почаще смотреться в зеркало, чтобы убедиться в том, что он есть. Вроде как к врачу на проверку ходить. А если не смотреться в зеркало регулярно, то даже не заметишь, что тебя уже нет, что ты пропал.


К Дугласу она почему-то отправилась. Все равно не спала всю ночь, почему бы и не пойти к семи пятнадцати.

Чиновник этот, Дуглас, был черный человек. Тоже, как и Лиля, всего сам добившийся.

На семь пятнадцать утра Дуглас назначал прием двадцати-тридцати клиентам одновременно. Он появлялся в восемь. Перед его кабинетом сидели девочки-подростки с младенцами, старухи с ходунками и костылями, инвалиды в колясках. Почти все приходили с родственниками, с множеством детей всех возрастов. Таня была тут белой вороной, то есть чуть ли не единственной белой женщиной и наверняка единственной с высшим образованием.

Время от времени Дуглас появлялся в дверях, предупреждал толпу, что если не прекратится гвалт, то прием будет приостановлен, и вызывал очередного клиента.

Знал он или не знал о родственных связях Тани, но поучительную лекцию он ей брезгливо прочел. Надо же, думала Таня, всю жизнь мне читали лекции идиоты. Сначала – потому что я была маленьким ребенком, а там, где я родилась, детей не уважали. Потом – потому что я женщина. Позднее – потому что говорю с акцентом. Здесь, где мне предстоит умереть, не уважают пожилых.

Она не обижалась на Дугласа, она вполне могла понять его точку зрения. Он постоянно имел дело с людьми, перекладывающими свои практические проблемы на плечи налогоплательщиков, и считал защиту налогоплательщиков от непрактичного и безответственного отребья своим профессиональным долгом. Более того – своим призванием. Ведь смог же он сам всего добиться!

Вполне возможно, что количество просителей, которых он считает недостойными материальной поддержки, доходит иногда до ста процентов. Начальству такое рвение не должно нравиться, подобный отсев наводит на мысль о ненужности их учреждения вообще и возможности его ликвидации. Начальство думает масштабно и видит общую картину. Сам же Дуглас всегда видит – и ненавидит – только сидящего перед ним просителя, и лица этих просителей сливаются в одно лицо жулика, чьи мелкие силенки целиком направлены на грабеж налогоплательщиков.

Он считает, что все люди мелкие жулики, думала Таня. Это, конечно, неправильно. Некоторые могут быть крупными мошенниками, некоторые просто злодеи. Встречаются, наконец, и люди совершенно порядочные. Если не по моральным убеждениям, то хотя бы по лени: быть мелким жуликом очень хлопотно.


От Дугласа Таня поехала в колледж, где прочла свою собственную лекцию, и притом на животрепещущую в тот день тему, о семействе Мармеладовых. Лекция получилась вдохновенная, Таня много импровизировала, проводила параллели с современностью.

Ее теперь поражало, до какой степени у Достоевского всё про деньги да про деньги. В молодости ей казалось, что у него про страсти и про тайны человеческой психики. Только теперь она поняла, как много про деньги, вернее, про их отсутствие и про то, что это отсутствие денег делает с человеческой психикой. Тогда, в молодости, в прежнем-то мире, деньги не всё решали. Не были последней инстанцией. Скорее страх был последней инстанцией, никакие деньги от страха там не спасали. Был такой короткий, отдельно взятый исторический период, когда мерилом всех вещей являлись не деньги, а страх. Теперь, по-настоящему столкнувшись с деньгами, она Достоевского лучше понимала. Проще.

Никто, конечно, не знал, что она высказывает собственные мысли. Студенты были уверены, что им цитируются авторитетные источники. Но все стрательно записывали, и Таня знала, что прочтет свои мысли в их курсовых и диссертациях.

Дома Таня уснула, хотя было еще неприлично рано. И, засыпая, думала не про Сонечку Мармеладову, а про злосчастную Серую Шейку.

Вот, Маленькие Лебеди ножкой ножку бьют и хотят быть принцессами, Гадкий Утенок хочет быть лебедем, а Серая Шейка всего только и хочет – быть полноценной уткой, и того ей Бог не дает.

Бог особенно заметен тем, кому он говорит «нет». Он тебе скажет «нет» и опять «нет», и когда он тебе скажет «нет» в двунадесятый раз, тут ты его и заметишь, и задумаешься. Когда он говорит тебе «да», ты не задумываешься – слишком много развлечений. Тщету всего земного особенно замечаешь, если всего земного тебе никто не предлагает. Серую Шейку добрый охотник кладет за пазуху и уносит в теплую избу зимовать. Не верила Таня в добрых охотников. Утащит он эту Серую Шейку к шестипалой неправде в избу… откормит и слопает…


Среди ночи она проснулась и обнаружила, что автоответчик попискивает и мигает. Мужской голос, по-английски. Говорил он чисто и грамотно, но с манерным носовым акцентом, как говорит на белом свете только одна группа населения: выпускники романо-германского отделения МГУ. Человек сообщил, что Таню разыскивает ее племянник Егор, находящийся проездом в городе. И что, если она и есть разыскиваемая Егором тетя Таня, то ей следует после семи позвонить по такому-то телефону и назвать такой-то дополнительный код.

Звонить было уже поздно. Надо было ждать до следующего вечера, и она чрезвычайно взволновалась. Неужели это был Егор, и он так прилично говорит по-английски? Или нет, он, наверное, попросил кого-то позвонить. На сколько же он приехал и у кого остановился? Ему сейчас должно быть уже больше тридцати пяти. Значит, за границу ездит, значит, чего-то добился.

Она вспомнила, как в первый раз увидела маленького Егорушку. Она была еще совсем девочка, на первом курсе, только начала встречаться со своим будущим бывшим мужем, и они поехали за город, к его родственникам.

Был июль и очень жарко. По всему дачному участку валялись в траве игрушки. А Егорушка сидел в ванночке, в нагретой на солнце воде. Вода была колодезная, но от солнца уже совсем горячая. Ей разрешили его вынуть, завернуть в полотенце. Как от него пахло! Такой он был плотненький, тяжеленький, как белый гриб. Так получилось, что он был первый ребенок, которого ей дали подержать на руках, ей до того не случалось. Ах, какой он был замечательный! И такая у них любовь началась и продолжалась все восемь лет, пока Таня еще там жила. Даже рождение дочери этой любви не изменило.

Как все вокруг него кружилось тогда на даче, и не потому, что он был избалованный, просто в нем была энергия, как будто он насиделся в нагретой солнцем воде и сам стал как слиток солнечного золота, сгусток энергии. Такую он излучал радость.

Егорушка на ее жизнь повлиял, если вдуматься. Из-за Егорушки ей вдруг захотелось ребенка, иначе она бы и замуж тогда не вышла, и дочь так рано не родила. Она думала, что дочь будет, как Егорушка. И потом она думала – может быть, если бы она не отпускала Лилю к отцу так часто… Если бы Лиля там выросла, в той культуре, прочла бы Пушкина, Достоевского… Ведь вот Егорушка наверняка вырос сложной, интересной личностью, понимает шутки…

Звонок на другой день, после семи вечера, оказался непростым. Ответила девица с безукоризненным английским, уже без всякого университетского акцента. Таня назвала код и начала объяснять, что, мол, я ваша тетя и так далее – но в трубке уже звучала музыка сфер, ее куда-то переключили. Следующим ответил грубо рявкнувший мужик, по-русски. Таня, надеясь, что ошибается, осторожно спросила: Егор? Мужик, который был не Егор, Таню долго и подозрительно расспрашивал. Хотя – его-то какое дело? Потом помягчел, извинился, и опять зазвучала музыка сфер. Наконец-то ответил тот голос, прежний, с университетским прононсом.

– Егор! Егорушка! Наконец-то! – обрадовалась Таня. Но выпускник МГУ вежливо прервал ее, сказал, что ей перезвонят, и повесил трубку.

Телефон зазвонил минут через пятнадцать. Это был Егор. И как же она могла его с кем-то спутать! Вот это действительно был Егор: голос у него был замечательный, мягкий, интеллигентный, образованный, прекрасная дикция – такого Таня уже давно не слышала. Он сказал, что очень хочет ее видеть, что часто, очень часто о ней вспоминает. Но приехать на другой день не сможет. И остановиться у нее не сможет, к сожалению. Да, ему есть, где жить; кроме того, он с подружкой. Его не будет три дня, а вот в понедельник, если только ей удобно…

Разговор был короткий, так как Егор уезжал, она ни о чем не успела даже спросить.

Таня решила, что лучше пригласить его куда-нибудь.

– Лучше я тебя в ресторан хороший свожу, да? – мысленно говорила она. – Попробуешь французскую кухню, я тут знаю одно приятное место…

Знать-то она знала, и уже много лет, но внутри этого роскошного заведения никогда не бывала.

В нескольких кварталах от Таниного, довольно убогого района, начинался район очень и очень хороший. Каждый раз, проходя мимо углового ресторана, она заглядывала в окна, видела в полутьме белые скатерти, цветы, камин, пожилых официантов и уже заранее знала, о чем начнет размышлять: о буржуазном благополучии, обеспеченности, о людях, которые живут на одном месте поколениями, учат своих детей правильно держать нож и вилку, ходят в один и тот же ресторан из года в год… Это была мимолетная эмоция, конечно, потому что Таня сейчас же себе напоминала, что никакого традиционного, наследственного буржуазного благополучия нет нигде на белом свете уже с тысяча девятьсот четырнадцатого года…

Таня заказала столик. Не по телефону, а сама пошла, чтоб посмотреть меню. Эта ресторанная идея была, конечно, чистым и абсолютным безумием. Даже если она будет заказывать на всех сама и выбирать очень осторожно, все равно уйдет все остающееся на кредитной карточке. У нее эта карточка была только на самый пожарный случай.

Тем не менее, это была встреча с Егорушкой. И встреча с ним – это какой-то этап жизни, финал, развязка. Ей хотелось сделать для него что-то особенное. А лиса ее съест так или иначе, не раньше, так позже.


В понедельник Таня пришла заранее. Столик ей дали, конечно, поганый, возле кухни. Она беспокоилась, что не узнает племянника. Разве что по неуверенному, немного заискивающему выражению лица, которое всегда бывает у приезжающих оттуда, да и у нее еще осталось, не извелось, после стольких-то лет…

Она узнала его немедленно. Узнала и поняла, что произошло недоразумение, что она перенесена в альтернативную реальность. Он еще не успел дойти до Тани, а все кругом уже стало изменяться, перемещаться в связи с ним и по отношению к нему, метрдотель уже приглашал ее перейти к другому столу, возле камина, официанты подобрались и забегали, как дрессированные собаки, услышавшие свисток на ультразвуковых частотах, недоступных человеческому уху.

Было совершенно ясно, что он смотрится в зеркало часто и что если у него и возникают какие-либо сомнения по поводу собственного существования, то сомнения эти остаются между ним и зеркалом, а к остальному человечеству он уже поворачивает лицо, безусловно и окончательно существующее. Лицо это было не обременено такими мелочами, как выражение, и не тратило лишней энергии на ненужную мимику. Это было даже не лицо, а, как теперь стали выражаться, бренд. Было, например, совершенно ясно, что лицо это часто показывают по телевизору, что оно знакомо сотням тысяч, если не миллионам, людей. Оно было даже не совсем человеческого, скорее электронного цвета. И хотя ей было известно, что слово это – бренд – означает на английском языке еще и клеймо, которым метят скот или которым бог шельму метит, но она сразу же поняла, что ни скотом, ни шельмой племянник Егорушка не стал.

Стал он, видимо, сверхчеловеком. Таня совершенно не следила за текущими событиями, потому что эти события вызывали у нее ощущение вроде зубной боли. Поэтому она никогда не видела племянника ни по телевизору, ни на фотографиях, да и не догадалась, не узнала бы вне контекста. Фамилию он, скорее всего, изменил.

С ним должна была быть свита, но никаких телохранителей не было заметно, кроме девушки, упоминавшейся им по телефону подружки. На две головы выше всех в ресторане, включая и племянника, она шла, загребая ногами, как это делают модели, притом на очень высоких каблуках. Вряд ли она носила бы такие каблуки, если бы он возражал. Значит, ее рост принадлежал Егорушке, как и другие символы статуса: невидимая свита, неброские платиновые часы, скромный костюм от лондонского портного. У подружки была нежная, денежная, светящаяся кожа и сияющие шелковые волосы. Таня почувствовала и остро осознала каждый из своих физических недостатков, включая даже такие, о которых никто не знал и никто никогда их не видел. Да что говорить, она вся была один сплошной физический недостаток. Считать, что они обе – женщины и тем самым в чем-то схожи, было бы неуместной и оскорбительной шуткой.

При виде Тани лицо племянника совершенно преобразилось. Такая искренняя, обаятельная, радостная улыбка расцвела на его лице, так замечательно тепло он сказал:

– Тетя Таня! Как же ты великолепно выглядишь! – что она почти поверила, невозможно было Егорушке не верить. Хотелось кричать, как Станиславский из зала: верю!

– Знакомься, Алисочка: это Таня, любимая моя тетушка. Она уехала, когда мне было восемь лет…

Он говорил, и не надо было ни о чем беспокоиться, можно было просто расслабиться и греться в этом обаянии, в энергии, от него исходящей. Естественно, она ничего для них не заказывала. Заказывал он, перешучиваясь с метрдотелем и официантами, мешая безукоризненный английский с не менее безукоризненным французским. Не нужно было ничего делать, ничего решать в его присутствии. Чего уж ей, Серой-то Шейке, – было совершенно ясно, что и главы больших корпораций и небольших государств на совещаниях с ним такое же приятное расслабление чувствуют: делать и решать будет наш Егор.

Джентльмен в смокинге, с серебряным штопором на атласной ленте подавал Егору список вин. Они консультировались и, не найдя, видимо, ничего соответствующего его стандартам, посылали официанта куда-то.

Лицо у Алисочки было, как у марионеток бывает: вроде бы две пуговки и ротик, и ничего не движется – ей, наверное, полагалось за каждую улыбку двадцать минут массажа, – но очень выразительно, и много эмоций прочитывается. Развернув салфетку, она смотрела в нее со сдержанным отчаянием. Вполне возможно, что на салфетке было неотстиранное пятно. Таня уже и так поставила себя на место Алисочки и осознала паршивость ресторана – даже цветы в огромных китайских вазах на камине были срезаны не сегодня. С другой стороны, Таня в таких местах бывала раза два в жизни. Учитывая, как выражалась дочка, ее финансовые проблемы и возможности, этот французский обед вполне мог оказаться последней вечерей.

Она не задавала вопросов о том, чем племянник занимается. Было совершенно ясно, что делать этого не следует. На какие-то вопросы он, впрочем, отвечал. Она спросила: куда он уезжал на два дня? Думая, что он возил Алисочку во Флориду или на Ниагару. Но он ответил, несколько удивленно, что должен был слетать в Японию и Южную Африку. Всплывали иногда факты: он действительно закончил романо-германский. Но упоминалась вскользь и аспирантура в Лондоне, и Сорбонна, и Казахстан, откуда он вывез Алисочку. Таня спросила – на скольких же языках он говорит? Он задумался, ответил, что на шести, но прилично только на двух-трех. На другие вопросы он не отвечал вообще, просто улыбался, молчал и глядел на нее ласково, и она чувствовала, что наталкивается на мягкую, ватную стену. Было ясно, что подписей под картинками не будет, но картинки были интересные и без подписей.

Подавали паштеты в замороженных, запотевших серебряных блюдах, подавали, само собой, икру. Приносили огромные тарелки со свежайшей, очень просто приготовленной, пахнущей океаном рыбой.

Она сказала, что преподает язык и литературу, и он не стал задавать идиотских вопросов – любят ли здешние студенты Пушкина? Он спросил – ассистент она или полный профессор? Он спросил – собственная у нее квартира или она снимает? В академической жизни он явно разбирался, как и во всем остальном. Он все понимал. Когда она уезжала, он был маленьким мальчиком, а она – молодой женщиной. Теперь они стояли по обе стороны среднего возраста, он только входил в него, а она уже выходила. Хотя куда из среднего возраста может быть выход? Разве что в расход.

– А что твои родители? – решилась спросить Таня.

На самом деле хотелось ей спросить не про родителей, родители у него были скучные, как и все семейство мужа. Хотелось ей узнать – как, когда и почему он все это успел, с чего это началось, как он видит мир со своей точки зрения, на которую Таня при всем желании встать не могла даже в самом безумном воображении, потому что эта точка зрения находилась, вероятно, на вершине Эльбруса. А Таня никогда не могла понять, за каким лешим люди лезут на Эльбрус. Зачем, зачем ему все это надо? И зачем понадобилась ему она, Таня? Почему он ее до сих пор помнит? И почему он, при своих возможностях, не мог приобрести какую-нибудь более естественную, немного более бескорыстного вида девушку, не Алисочку?

Алисочку, которая взглядывала иногда на племянника с мышиным страхом.

Бедный грызун, подумала Таня. Она любила животных.

И в этом страхе отражалось то, чего Таня в племяннике не видела, чего он ей не показывал. Ей представилось, что перед отъездом Егорушка просто спустит из Алисочки воздух, и она растечется лужицей блестящего пластика, он эту пустую шкурку поднимет и задумается: класть ли ее в чемодан? Или перед следующей поездкой приобрести Региночку или Кристиночку новой модели?

– Они живут у моря, – коротко ответил Егор про родителей.

Черного, Белого, Средиземного? Более точного адреса он не сообщил. На случай, если Таню изловят и будут ей загонять иголки под ногти и родителей возьмут в заложники? Страх. Переходный исторический период: уже деньги важны, но еще и страх. Вот и антураж тоже, невидимые телохранители, чье присутствие чувствовалось. Ведь они не только для пущего престижа.

Подали десерт – конструкцию из шоколада и крема, поднимавшуюся в воздух, как небоскреб. Непонятно было, как к ней подступиться, но Таня вломилась в десерт решительно, ей было все равно, у нее голова кружилась, она решила наслаждаться.

Пили коньяк. Повар в высоком колпаке приходил раскланиваться. Егор говорил ему французские комплименты, и было видно, что и повар, и джентльмен со штопором, и метрдотель совершенно счастливы, что им лестно обслуживать настоящего ценителя…

– Тетя Таня, – сказал Егорушка, – а помнишь, как ты мне двести долларов прислала?

– Нет, совершенно не помню, – искренне изумилась Таня. Неужели целых двести долларов?

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6