Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Дело султана Джема

ModernLib.Net / Мутафчиева Вера / Дело султана Джема - Чтение (стр. 12)
Автор: Мутафчиева Вера
Жанр:

 

 


      Но затем события вынудили его поспешить, ибо к ним примешалось нечто новое, не поддававшееся подсчету. Примешались настроения крайне ревностных христиан или крайне смелых мыслителей (в наше время была на Западе такая болезнь). Они были способны устроить Джему побег и передать его Каитбаю или Корвину. Мы не должны были этого допустить.
      Тем не менее Баязид-хан не проявил излишней суетливости; он медлил и тянул, выбирая то мгновение, когда не будет ни слишком рано, ни слишком поздно. Поэтому мое посольство на Родос было назначено на конец весны 1483 года.
      Перед отъездом я должен был выслушать наказы моего повелителя. Баязид-хан принял меня в своих личных покоях.
      Тут уже до меня описывали внешность султана. Могу лишь добавить, что власть не изменила его. Баязид-хан в отличие от большинства людей, кормящихся властью, не раздобрел, не приобрел величественной осанки. Умеренный в еде, враг возлияний, Баязид-хан по-прежнему оставался худым, как дервиш, перед ним ты не испытывал стеснения – чувствовал себя, как с себе подобным. Если что и смущало меня, когда я говорил с султаном, так это лишь зоркая его осмотрительность. На протяжении всего своего долгого царствования Баязид-хан жил как бы настороже. Он ни на миг не поверил в неоспоримость своей власти, не верил в любовь народа и войска, не верил даже собственному своему разуму – хотя ума у него было на пятерых.
      Я объяснял себе эту его подавленность причинами, очевидными и для его современников, и для истории, – Баязид до своего восшествия на престол жил в тени прославленного, блистательнейшего отца, жил на положении нелюбимого сына, ибо Мехмед-хан никогда не таил ни предпочтений своих, ни своего презрения. Мехмед-хан твердил, что, перейдя к Баязиду, его кровь разжидилась и превратилась в воду, и я совершенно убежден, что, если бы смерть не поторопилась, Завоеватель убрал бы первородного сына, чтобы сделать своим преемником Джема. А уж коли был уверен в этом я, сторонний наблюдатель, то Баязид тем более не мог сомневаться, что его ожидает незавидная участь.
      Баязида угнетало, что он стал наследником Завоевателя вопреки его воле. Поэтому и отношение его к Джему было двойственным – поверьте мне! С одной стороны, султан яростно ненавидел брата, незаконно избегнувшего смерти и ставшего знаменем наших врагов. Но с другой – Баязид ощущал тайную вину перед Джемом, перед памятью Завоевателя. И навсегда лишился уверенности в себе, как человек, занявший чужое место.
      При том нашем разговоре султан принял меня один.
      – Я посылаю тебя на Родос, Хусейн-бег, – начал он своим ровным голосом, – для того, чтобы ты урегулировал вопрос относительно будущего моего брата. Нам известно, что враг делает большую ставку на Джема. Вероятно, в последующие годы и десятилетия он будет для нас незаживающей раной. Не в наших силах зарубцевать ее. Орден будет беречь Джема как редчайшее сокровище. Каждая наша попытка устранить преступника, внесшего раскол в дом Османов, может принести нам больше вреда, нежели пользы; я не хочу прослыть отравителем в мире отравителей! Если когда-нибудь они решат избавиться от Джема, я их изобличу – все-таки мы с Джемом одной крови.
      Султан проговорил вышеприведенное не прерываясь, как уже давно обдуманное. Еще раз подтвердив то, о чем я уже сказал вам: Баязид и желал смерти брата, и страшился ее. Уверяю вас, что ему многократно представлялся случай уничтожить Джема и он многократно отказывался воспользоваться им – неисполненная воля Завоевателя смущала его первенца.
      Быть может, мои суждения слишком пространны, но исключительно в интересах истины. Баязид-хан был столь же верующим, сколь и суеверным. Он чувствовал себя в долгу перед судьбой за непредвиденно доставшуюся власть и, наверное, дал обет (это было ему присуще, он часто откупался от провидения, одаряя церковь, отдавая христианам в обмен на что-либо святые мощи, отпуская на волю преступников) сохранить Джему жизнь, дабы верх оставался за ним, Баязид-ханом. Только этим объясняю я, что в эпоху, когда яд был так доступен, а кинжал так быстр, опаснейший наш враг оставался невредим.
      – Даже отдаленным намеком, Хусейн-бег, – продолжал султан, – ты не упомянешь о том, что мы желаем его смерти. Прежде всего мы тем самым без всякой пользы подняли бы ему цену. Кроме того, я желаю показать им превосходство нашей морали. Пусть видит мир, как милосердные, отзывчивые к страданиям ближнего христиане превращают своего гостя в пленника! Не станем забывать, что наше время имеет два средоточия – Рим и Стамбул. На нас устремлены тысячи глаз, Хусейн-бег, они смотрят со страхом вследствие побед моего отца. Ныне мы призваны доказать, что, помимо силы, несем с собой и новую мораль: отсутствие лицемерия. Неправда ли?
      Именно так Баязид-хан обычно спрашивал моего совета: впивался взглядом в лицо и даже затаивал дыхание в ожидании ответа. На этот раз я был слегка ошарашен, и потрясли меня последние слова султана.
      Оставаясь верным долгу, считаю себя обязанным упомянуть о единственном недостатке, который находил у своего повелителя: Баязид-хан был глубоко и последовательно лицемерен. Он всегда наблюдал за собой со стороны, сообразуя своей внешний вид и поведение с этим взглядом, всегда играл роль, изображая себя таким каким его хотели видеть окружающие. Поэтому, когда он назвал отсутствие лицемерия главной чертой нашей морали, я даже поперхнулся. Разумеется, эта черта отличала ислам от христианства. Живя в мире насилия, мы не отрицали, что властвуем и впредь будем властвовать с помощью насилия. Используемые нами средства были свойственны нашему времени. Хотя христианство отрицало эти средства, оно довело их до совершенства. Христианство вменяло нам в вину, что мы проповедуем уничтожение, а мы отвечали ему другим упреком: оно уничтожало, проповедуя мир и любовь.
      Все это истинная правда, вам известно это не хуже, чем мне, но вам невдомек, насколько именно в этом отношении Баязид-хан был не похож на наших султанов. Баязид-хан внес в жизнь Османской империи именно лицемерие. Сейчас объясню почему.
      До Баязида наши султаны были просто воинами, нимало не заботившимися о том, что думают о них враги. Ислам и христианский мир говорили на разных языках. Иное – при Баязиде, потому что он пожелал участвовать на равных в международной политике своего времени. Нам следовало найти общий язык – ибо говорить лишь на языке оружия было уже нельзя. Но из-за крайней нашей неопытности этот язык давался немногим. Баязиду, например. Баязид довольно умело изображал из себя императора – не воина и не вождя племени, как Осман, Орхан или Мурад.
      – Новую мораль… – повторил я, не зная, что сказать. – А как понимать мою задачу на Родосе, мой султан?
      – Она сложна, Хусейн-бег. – Баязид поднялся, и мне уже не удавалось прятать от него глаза. – Ты будешь молчать, они – предлагать.
      – На что дозволяешь ты мне согласиться?
      – Сорок пять тысяч дукатов, ни гроша больше – вот цена Джему.
      Я чуть не подскочил. Сорок пять тысяч золотых дукатов! Да ведь это половина годового дохода нашей казны! Как оставшейся половиной заплатить войску, за строительство, за оружие, как выплатить жалованье тысячам государственных служителей?
      – Повелитель, – сказал я, – у меня не укладывается это в голове.
      Баязид-хан улыбнулся – я не любил его улыбки, она делала нестерпимо резкими и без того резкие черты Баязида.
      – Потому не укладывается, Хусейн-ara, что тебе, сдается, будто мы одномучеловеку платим столько же, сколько всемнашим воинам и слугам. В этом твое заблуждение: мы не Джему платим и не за Джема. Это золото, это неслыханное богатство завершит то, что не сумели сделать даже победы Завоевателя: мы разъединим Запад! Каждый, усладившийся нашим золотом, станет смертельным врагом для остальных; это золото натравит королей на церковь; оно оплатит множество смертей и множество отступничеств. Я услышал совет небесных светил: мы совершаем выгодную сделку, Хусейн-бег, отделываемся дешевой ценой. Ты увидишь, – продолжал султан уже горячее, – что мое царствование ознаменуется заключением выгодных договоров. Ты будешь свидетелем того, Хусейн-бег, как христиане сами станут содействовать моей борьбе против них. До сего дня мы были угрозой и потому в известной мере сплачивали Запад; отныне мы превращаемся во врага более опасного, ибо мы платим. Не знаю, будет ли это оценено историей, Хусейн-бег, либо же я отойду в вечность государем, не покорившим ни одной державы. Да, летописцы отмечают завоевателей, а не отдают себе отчета в том, что неизмеримо труднее сохранить завоеванное и принудить признать на него твое право…
      Я давно служил Баязид-хану, но, уверяю вас, никогда еще не был свидетелем такой откровенности. Баязид-хан, как и велит обычай, был скуп на слова. Видимо, тот наш разговор многое значил для султана, и он желал увериться, что я буду действовать по убеждению.
      – Положись на меня, мой султан! – ответил я.
      – Твое посольство имеет и другую сторону, Хусейн-бег. Ты не только условишься с Орденом о годовом содержании Джема; ты заключишь на этот счет с магистром тайный письменный договор. Мне нужна подпись Д'Обюссона под документом, который уничтожит его в глазах мира. Этим документом я буду держать его так, как не могла бы держать даже цепь.
      – А если он откажется, мой султан? В конце концов просим ведь мы, а не они.
      – Не откажется, это сорок пять тысяч. Ради такой горы золота человек переступит через большее, чем незапятнанное имя. Впрочем, без договора не возвращайся, Хусейн-бег.
      Так звучали веления Баязид-хана. Он высказывал их как бы мимоходом, но мы знали, что от этого они не становятся менее обязательными. Даже наоборот.
      – Не сказал бы, что на этом твоя задача кончается. Хусейн-бег, – продолжал султан. – Будучи на Родосе, ты выразишь желание поехать во Францию, дабы собственными глазами удостовериться, что мой брат жив и нам есть за что платить. Пусть монахи не привыкают получать деньги под честное слово! Передашь Джему мое письмо – можешь прочесть его, оно полностью повторяет прежние. Но коль скоро мы желаем видеть Джема, надо иметь на руках нечто для передачи ему, не так ли?
      Я молча кивнул. Моя задача теперь представлялась мне особенно трудной. Превеликий аллах, какую работу задач нам этот своевольный юноша! И в какие вовлек расходы! Я громко вздохнул от обиды и огорчения.
      – Не принимай этого так близко к сердцу, Хусейн-бег! – бросил мне Баязид с кислой усмешкой. – После завоеваний моего отца мы так или иначе должны были вступить е какие-то связи с теми, кто еще вчера не желал даже произносить нашего имени. И вот сам аллах даровал нам такой случай: сегодня мы и христиане ведем переговоры, ищем общий язык. Вознесем за это хвалу ему!
      И Баязид-хан действительно опустился на колени, спрятал лицо в ладонях. Словом, погрузился в молитву. Он часто делал это, и я спрашивал себя, выражение ли это глубокой веры, либо же мой повелитель таким способом обрывает разговор, бежит от досадных вопросов.
      Пришлось и мне преклонить колена. На сей раз, будучи крайне озабочен, я не вознес молитв аллаху. На меня, сына простого кадия, судьба возложила обязанность осуществить первое соприкосновение между домом Османов и Западом.
      Мягкие весенние ветры быстро, за каких-нибудь десять дней, доставили нас из Стамбула на Родос. Меня сопровождали пятьдесят моряков и священнослужителей, а в чреве корабля покоились мешки с дукатами. Как пи утешал я себя тем, что мои люди – вернейшие из верных, что наше плавание происходит втайне, меня бросало в дрожь при мысли, что только слабоумные могут упустить столь бесценную добычу. А в море вдобавок были еще и корсары – тамошние воды просто кишели ими.
      Как бы то ни было (потому ли, что мои сопровождающие и впрямь не отличались большим умом, либо корсары держали в Стамбуле совсем никудышных соглядатаев), мы достигли Родоса без приключений. Дождались ночи в открытом море и с погашенными огнями, в полной темноте причалили к берегу. Возможно, на Родосе ждали нас – не прошло и получаса, как стража проводила нас в какой-то дом, где мы и разместились. Ставни на окнах оставались закрытыми, так что никто не проведал о нашем прибытии. Еще на пристани мне велели распорядиться, чтобы корабельщики отвели судно в другой залив.
      На следующее утро меня посетили двое – в черном с головы до ног, с физиономиями грабителей. Казалось, стоит отвернуться, и они обшарят всю мою комнату. Я держался с ними, как с людьми низкого звания, отвечал односложно. Они известили меня, что скоро сюда пожалует великий магистр.
      Как вам это нравится? Значит, я не буду принят его милостью в торжественных покоях, мне не будут возданы полагающиеся почести. Магистр тем самым подчеркивал, что о темных делах будет вести переговоры под покровом темноты, для чего и прибудет собственной персоной в этот непримечательный дом купца средней руки.
      Я ждал его за опущенными ставнями и занавесями, при свечах среди бела дня. И чувствовал, как смотрят на меня стены, – с первого же шага на Родосе это чувство не оставляет тебя.
      Великий магистр вошел, предшествуемый всего лишь одним монахом, явно толмачом, который предварительно обвел комнату пытливым взглядом. Я готов был поверить, что он заглянет и под кровать, но от этого меня избавили.
      Магистр, человек необычайной худобы, довольно высокого роста, почти совсем седой, был в простом плаще с капюшоном, под которым на улице он прятал лицо. Д'Обюссон явно скрывал сегодняшнее наше свидание. Это оскорбило меня: я был посланцем великого владетеля (и если прибыл на Родос с миссией не слишком благовидной, то виной тому был сам Д'Обюссон), и ко мне обязаны были отнестись с почтением. Меня так и подмывало раздвинуть занавеси, распахнуть тяжелые, плотные ставни и на всю улицу крикнуть: «Смотрите, родосцы, на своего пастыря! Смотрите, как он не гнушается принять мешки золота в уплату за человеческие страдания, лишь бы никто о том не проведал!»
      Разумеется, я не сделал этого – что творилось бы на свете, если бы каждый давал волю своим чувствам? Мы обменялись с его милостью приветствиями, однако без рукопожатий или поцелуев.
      – Посольство вашего султана задержалось, – начал Д'Обюссон. – Еще немного, и, быть может, не о чем было бы и вести переговоры: вокруг Джема кишат заговоры, известно ли вам это? Некоторые владетельные особы полагают, что его свобода принесет великую пользу всему христианскому миру. Можем ли мы своими слабыми силами, силами нищего Ордена, воспрепятствовать им?
      Во время его речи я кивал головой, показывая, что он сообщает мне нечто хорошо известное – это во-первых, и не представляющее для нас особой опасности – во-вторых.
      Не случайно – я это заметил – Д'Обюссон закончил именно словами о нищем Ордене, недвусмысленно намекнув на деньги. Быстро же шагал он к цели, машалла!
      – Относительно заговоров, – ответил я ему через толмача, – мы были своевременно уведомлены. Баязид-хан не видит в них особой опасности, и я поясню почему: вдова Мехмед-хана не располагает большими деньгами, э султан Каитбай ее не ссудит. Джем – предприятие слишком рискованное, тогда как совершенно точно известно, что тот, кто поддерживает его, навлечет на себя гнев всесильного Баязид-хана.
      – О том, стоит или не стоит вкладывать в Джема деньги, – Д'Обюссон откровенно посмотрел на меня взглядом торговца-оптовика, – станет известно в скором времени. Ведь Джем еще молод, у него впереди несколько Десятилетий борьбы! Однако имеет ли смысл доводить до этого дело?
      Поверьте мне, Д'Обюссон говорил со мной в точности так. Он отбросил всякое приличие, почитая меня посланцем владетеля-варвара и находя всякие условности излишними в разговоре с мусульманином. Кто, спрашиваю я, давал право зверю считать нас зверями?
      – Это вы рассудите сами. – Я подавил в себе гнев. – Сколько вам понадобится денег?
      Я знал, что Д'Обюссону деньги требуются спешно, – нам доносили, что Родос изнемогает от всех пышностей, связанных с пребыванием у них Джема, а французский король (бывший, как мы подозревали, сообщником Ордена во всей этой истории) слыл большим скрягой.
      И Д'Обюссон самым неосторожным образом выдал свое нетерпение.
      – Мы уже рассудили, – с фальшивым достолепием произнес он, ибо это достолепие никак не соответствовало озабоченности купца, поспешающего, чтобы не дать кому-нибудь опередить себя. – Мы советовались с братией и Римом и пришли к такому решению: пока обстановка вокруг Джема не определится, пока христианству не грозит новый натиск османов, мы будем заботиться об этом несчастном принце. Обеспечим ему приличную, нет – привольную жизнь; позаботимся о том, чтобы злонамеренные люди не посягнули на его жизнь или свободу. Это, естественно, повлечет за собой расходы, но великая цель требует жертв.
      – Прежде всего, ваша милость, – вставил я, – уясним, что вы называете свободой Джема.
      – Прежде всего невозможность быть похищенным, – был ответ. – Мы сумеем обеспечить се лишь в том случае, если Джем будет у нас на глазах, если его будет охранять многочисленная стража, если он будет обитать в неприступной для неприятеля крепости.
      Истинный ужас охватил меня при мысли о такой свободе! Не слишком привлекательная, согласитесь. Бедняга Джем, он сам засадил себя в темницу!
      – А какие ручательства дает Орден, что при указанных условиях сумеет сохранить свободу Джема? Ведь при нем находятся по меньшей мере тридцать приверженцев. Как знать? Возможно, кто-нибудь из них связан с Корвином, с герцогом Савойским либо с Венецией?
      – Ручательство? – Д'Обюссон даже глазом не моргнул. – Ручательства представите вы. Если сумма, которой вы покроете наши расходы на Джема, будет достаточно велика, достаточно надежна будет и его охрана. Как и наше желание не лишиться этой суммы.
      Знаете ли, я участвовал – хотя мой духовный сан и избавлял меня от этого – в нескольких походах Завоевателя. Мне случалось видеть, как неверные (когда гибель их города или селения становилась неминуемой) укрывались с женами и детьми в храмы. Там искали они для себя последнюю надежду; сгрудившись вокруг священника или монаха, они заклинали его вымолить у бога чудо. Мне доводилось слышать, что они же, оказавшись под нашей властью, прятали книги и церковную утварь, отрывали от себя последний кусок, чтобы накормить своих пастырей; лишь вера служила им утешением против той силы, какой были мы.
      Как всякий правоверный, а тем более – лицо духовное, я презирал их веру, ощущал великое свое превосходство над их жалкими попами. Но частицей своей души завидовал тем же самым попам – их кормили истинно верующие. Разве нас, служителей веры-победительницы, кто-нибудь кормил бы так? Быть может, оттого они и не верили нам, что быть правоверным было крайне удобно, даже выгодно?
      Но в тот час, признаюсь, меня посетила иная мысль: я пожалел своих ничтожных врагов, эти тысячи гяуров, уповавших в своих страданиях на таких пастырей, как Д'Обюссон, безнадежно развращенных, безнадежно неверующих.
      «Гадина! Змея ненасытная!» – подумал я. Что ни говорите, я лишь с недавнего времени превратился в государственного мужа, а до этого был нищим сыном кадия. – Сорок пять тысяч дукатов! – со злостью бросил я. – Ни гроша больше.
      Д'Обюссон не сумел скрыть своей алчной радости. Она блеснула точно молния и тут же угасла, сменившись напускным безразличием.
      – Всего лишь? – Д'Обюссон вскинул голову, наставив на меня свою козлиную бородку. – Так вот во что оценивает Баязид-хан свой престол?
      «Бери и беги! – хотелось мне крикнуть этому разбойнику с большой дороги, которому Джем обходился самое больше в пятую часть всей добычи. – Бери, пока другие не обскакали!»
      Теперь уж я не сумел сдержаться:
      – Вы забываете, ваша милость, что Баязид-хану незачем платить за престол, уже ему принадлежащий. Мой султан лишь печется о том, чтобы его брат пребывал в довольстве. У каждого государя свои интересы. Если ваша милость сочтет наше предложение для себя невыгодным, мы поищем для Джема иное пристанище. На днях, не знаю, возможно, даже сегодня, Скандер-бей предложит ту же сумму Венеции. Она не может достаться двоим – либо Ордену, либо Венецианской республике. Так что предоставляем вам, христианам, решать это между собой.
      Этими словами я как бы отплачивал Д'Обюссону за то, что он не соизволил изобразить передо мной хоть подобие достоинства.
      При всем умении Д'Обюссона владеть собой он все-таки вздрогнул.
      – Баязид-хан поторопился… – процедил он, и вид у него при этом был преуморительный. – Поторопился з своем недоверии к нашему Ордену, забыв о том, что именно мы избавили дом Османов от жестоких сражений. Пусть бог ему будет судьей, мы и на этот раз подчинимся воле божьей: мы принимаем ваши условия.
      «Еще б вам не принять!» – подумал я. И понял, что в жизни государственного мужа бывают весьма трудные минуты: когда следует во что бы то ни стало удержаться от смеха.
      – И наши условия, и ваши должны быть скреплены договором, – продолжал я. – Наши связи будут длительными; вы сами изволили сказать, что Джем молод, а мы желаем ему долгой жизни. Так что составим письменный договор!
      «Неужто до такой степени подл этот человек, что даже бровью не поведет?» – подумал я, потом что Д'Обюссон отнесся к моему предложению с полнейшей невозмутимостью. Даже с удовлетворением, почудилось мне, словно теперь-то он и готовился нанести удар.
      – Договор давно составлен, ваша милость, – сказал он. – Остается лишь указать сумму.
      Магистр вынул из-под плаща свиток и, подойдя к свече, развернул его. Они проявили усердие – написан он был на нашем языке. Первое, что бросилось мне в глаза, была подпись: «Султан Джем, сын Мехмеда Завоевателя».
      Да, Д'Обюссон поистине поквитался со мной, нанеся удар, от которого я не сразу пришел в себя. Я молчал, не сводя глаз с тугры Джема, и только одна мысль поддерживала меня: она поддельная!
      – Вас удивляет подпись злосчастного принца, ваша милость? – В голосе Д'Обюссона звучало откровенное торжество. – Можно подумать, что Баязид-хан полагал, будто я обманываю его, утверждая: Джем сам отдал себя под мою власть, сам просил заступничества у Ордена, Джем есть тело, чьей душой являюсь я! Извольте убедиться, он доверил мне незаполненные листы со своей подписью, – и Д'Обюссон действительно сунул мне под нос чистый, но подписанный лист, – дабы я вел переговоры от его имени. Столь неколебимо доверие ко мне принца, ваша милость. Сообщите это своему повелителю. Как мне кажется, Баязид-хану полезно помнить об этом!
      Это было уже свыше моего разумения. Во мне поднялась такая ярость, что я не решился раскрыть рот. И горько сожалел, что Джем не сложил голову где-нибудь в Карамании, Ликии или Каире, тогда бы мне не пришлось участвовать (и не свидетелем даже, а посредником) в самой злодейской сделке своего времени. Я, служитель аллаха, звездочет, страстно желал схватить тяжелый подсвечник и со всей силой обрушить его на голову этого наймита-тюремщика.
      «Будьте вы все прокляты! – Я старался взять себя в руки, чтобы лишить Д'Обюссона возможности позлорадствовать. – Хоть бы Джем поскорее умер и развязал нам руки для новых расправ над христианскими землями! Семя подобных тебе уничтожим, имена сотрем из памяти людей!»
      Так твердил я про себя, пробегая глазами письмо. Я мог поклясться, что этот витиеватый, но полный ошибок документ вышел из-под пера толмача. И разумеется, из уст Д'Обюссона.
      «Да простит тебя аллах, шехзаде, за то, что ты подверг такому унижению дом Османов! – думал я, заполняя пропущенную строку: сорок пять тысяч дукатов ежегодно. – Я тебя простить не в силах!»
      Д'Обюссон взял бумагу и передал толмачу: он все еще опасался, как бы я не вписал – пять грошей, например. Тот кивнул.
      – Мы составим и список с этого документа, – предложил Д'Обюссон. В нем вдруг проснулось великодушие.
      – Безусловно, – ответил я, не глядя на него. – Как и полагается при купле-продаже.
      Как я уже говорил, Д'Обюссон до такой степени презирал меня, что даже для приличия не продолжил хоть немного нашей беседы. Свернув бумагу, он спрятал ее под плащ жестом, которым бандиты прячут свою долю Добычи.
      «Он сейчас удалится, я никогда больше не увижу его, а отпускаю живым!» – мелькнула у меня в голове безумная мысль. Знаете, бывают в жизни мгновения, когда чувствуешь, что упускаешь нечто очень важное, а стоишь оцепенев, не в силах шевельнуться. То же самое было со мной тогда: всю жизнь потом буду я терзаться тем, что не прикончил Д'Обюссона одним ударом серебряного светильника. Как бы дорого ни пришлось мне впоследствии заплатить за это, в конечном счете все окупилось бы.
      Вы, наверно, обратили внимание: история лишь однажды упоминает мое имя. Я более не принимал участия в делах государственных; мне остались звезды и непостижимый их язык. Как это ни невероятно, но я сам покинул двор Баязид-хана. Мир от этого не переменился и не стал лучше. А я – если говорить откровенно – не вернул себе чистой совести.

Десятые показания поэта Саади о событиях лета 1483 года

      Простите, что я прервал свой рассказ, но даже воспоминание о Франке дорого стоит мне. В ту пору, что Сулейман жил подле нас, никогда не испытывал я к нему тех чувств, какие овладели мной после его кончины. То было одновременно преклонение и неразрывная связь, последние дни Франка наложили печать на последующие мои годы. Начиная с этих дней я, поэт-эпикуреец, видевший в земных наслаждениях единственную цель бытия, испытывавший страх единственно перед смертью, надолго сроднился с нею. Она стала для меня легким, чуть ли нежеланным переходом к злачным полям бессмертия, где я встречусь с Сулейманом.
      Вместе с этой переменой менялось и место, занимаемое мною при Джеме. Я не был уже его сотрапезником в пиршестве утонченных наслаждений. В наши отношения пришла и отчужденность и большая близость. Мне кажется, что так начинают жить некогда соединенные любовью супруги, у которых общие дети, общие заботы или занятие. У них тоже страсть перерождается или, если хотите, вырождается в чувство, которое в чем-то и больше и меньше, чем любовь.
      Если говорить точно, произошло это не в Рюмилли, а приближалось медленно, сначала со вспышками, которые приводили меня в отчаяние и оканчивались враждебным примирением, и лишь позже улеглось в глубокую и весомую, хотя уже и не пылкую, привязанность. Я стал нужен Джему не только в часы восторгов и возлияний, а неотступно. Так бывает нужно платье, хлеб или же родная мать. Но сколь ни было это чувство значительным, оно уже не было любовью.
      В сущности, для чего я говорю вам это? Кому есть дело до личной драмы поэта Саади?
      Вернемся к Джему…
      Именно в дни, последовавшие за исчезновением Франка, я заметил у Джема первые признаки – еще не болезни, я не утверждаю этого, – недомогания. Чрезмерно резким был для Джема переход от мира песен, великолепия и уверенности в себе к иному миру – пока рано называть его заточением. Эта перемена вызвала первые трещины в сознании Джема.
      Тогда, в Рюмилли, я стал замечать, что Джем долгими часами словно бы отсутствует. Никто не ограничивал его телесной свободы – моего повелителя непрестанно приглашали на прогулки или охоту, предлагали послушать очередного трубадура или принять очередного гонца от Д'Обюссона. А Д'Обюссон засыпал нас известиями. Судя по ним – я выражаюсь так осторожно, ибо ничто из того, что исходило от Ордена, мы уже не принимали за чистую монету, – христианский мир был единодушен в своем желании вмешаться в дела дома Османов. Лишь месяцы отделяют нас от той минуты, когда будет заключен большой союз между властелинами, кои, дескать, помогут Джему занять отцовский престол.
      – Зачем же тогда братья-иоанниты не отправляют меня в Венгрию или Венецию, а удерживают вдали? Зачем Орден находит для меня все более уединенные и отдаленные пристанища? – бросил Джем в лицо первому вестнику такого рода.
      – Затем, что чем непосредственнее угроза вашему брату со стороны вашего высочества, тем больше опасность: Баязид не пожалеет средств для того, чтобы устранить вас. Верьте в сочувствие и помощь Ордена – от охраняет вас во имя конечного торжества!
      Но мы не верили. С того дня, как они открыто и нагло разыграли этот фарс с Сулейманом, Джем снова впал в уныние. Еще на Родосе подозревал он Д'Обюссона в тайной игре, в Ницце надеялся, что мир не поддержит магистра и поможет его жертве вырваться на свободу. Но в Рюмилли, командорстве иоаннитов, под их охраной, к Джему вернулся прежний страх: нас обманывали!
      Чем сильнее такие мысли овладевали им, тем больше замыкался Джем в себе. Я замечал, что так бывает с людьми особенно порывистыми и доверчивыми. Поскольку небо не дало им способности отличать истину от лжи, первый же случай, когда их доверие бывает обмануто, полностью лишает их веры в людей. Она возвращается лишь изредка, приступами, безоглядная, неразборчивая и незащищенная, чтобы затем снова исчезнуть.
      То же самое с Джемом. После гибели Франка он потерял веру во все и вся. Он был сокрушен. Почти весь день мой господин проводил в своих покоях, разрисованных сыростью и плесенью. Чаще всего он сидел в халате на своем широком ложе, а когда сырость пронизывала его насквозь, набрасывал на плечи одеяло. Джем еще не, приобрел привычек узника, ибо был вправе в любую минуту выйти за дверь: его заточение все еще было добровольным – дитя просто поступало назло своему наставнику. Джем верил, что Орден всполошится, видя его недовольство.
      Должен признаться, кое-чего он добился. Наши любезные стражи – глаза и уши Д'Обюссона, – вероятно, донесли ему, что гость ведет себя странно, отказывается от встреч, никого не принимает, что он даже отсылает, не выслушав, гонцов, прибывающих к нему с Родоса с важными вестями. Как закончил бы Д'Обюссон свою комедию, если бы главный актер отказался играть уготованную ему роль?
      Джем действительно напугал монахов своим болезненным равнодушием и принудил их впустить в Рюмилли ряд посетителей, которые могли создать им немало хлопот.
      Однажды (теперь я не допускаю и мысли, что это произошло без ведома магистра, хотя тогда я этому поверил) к Рюмилли снова подошел торговый караван. Не прежний, другой, но среди купцов был один с чересчур рыжей для его черных бровей бородой и чересчур четкой для купца поступью. Когда он вошел к моему господину, Джем переменился в лице, а я поспешил увести монаха, приведшего к нам гостей, и предоставил Джему вести торг одному.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27