Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Роман "Девушки"

ModernLib.Net / Монтерлан Анри / Роман "Девушки" - Чтение (стр. 9)
Автор: Монтерлан Анри
Жанр:

 

 


      247
      проведенное в борьбе друг с другом, когда можно бороться плечом к плечу!). В этом ужасе было что-то прочное, в чем я почти находила покой. Ваше последнее письмо — абстрактность постскриптума, который должен восприниматься как шутка, — показывает столько понятливости, что не знаешь, что и думать… Помимо воли тянешься к вам, как младшая сестра к старшему брату, и этот порыв когда-то был мне знаком. Вы меня закалываете, и у вас же я пытаюсь найти защиту. Кроме того, говоришь себе: «Если он так хорошо понимает и ничего не желает сделать, чтобы меня спасти, он преступник вдвойне». За это злишься на вас еще больше и все-таки не можешь не доверять вам. Не можешь полностью ни любить, ни презирать: вас любишь в чаду осуждения и гнева; вас презираешь, не зная: а не любовь ли это? Так этого вы хотели, вы, прикидывающийся страстным, вы, хозяин всех своих поступков! Вы, что вроде черного мага, который с одинаковым хладнокровием изготовляет чувства, которые желал бы, чтобы испытывали к нему другие, и свои собственные чувства по отношению к другим? Или все это в вас спонтанно, естественно, наивно, бессознательно? Не знаю, чем вы являетесь для тех, которые вас не любят, но знаю, чем вы являетесь для тех, которые вас любят. Flagellum amantibus1. Бич для тех, кто его любит.
      Что касается меня, то, если вы играете со мной в омерзительную игру, что я склонна подозревать в эту секунду (уточним: в ту секунду, когда я пишу эти строки, потому что в иные минуты я твержу себе, что вы просто ребенок, прилипший к человеку, одаренному мыслью и опытом, безвыходная смесь Фауста и Элпьясэна2 , иначе говоря — монстр; но, если вы этот монстр, вы за это не отвечаете, и вам простительно), и, если вы играете со мной в эту игру совершенно сознательно, я просто скажу: я недостаточно сильна для вас, я — «пас»! А впрочем, я больше не играю. Вы мне давали когда-то частицу внутреннего изобилия, жизненного движения. Сейчас ничего не осталось. Вы иссушили все, как ветер. Вы мумифицировали такую свежую, такую глубокую, такую безграничную нежность, которая у меня была. Вы стали чем-то вроде меня: вы уничтожили чувства, которые расцветали и способны были принести восхитительные плоды. До такой степени вы отняли (от этого вы меня, по крайней мере, излечили) у меня тоску и страх перед старостью. Я хотела остаться молодой на то время, когда бы я любила и была любимой, потому что, по-моему, сорокалетняя женщина в постели… А теперь какая разница? Сейчас бывают минуты, когда мне кажется, что я ничего больше не могу вам дать, минуты, когда я ищу в себе какие-нибудь живые росточки к вам; мне кажется, что вы с корнем вырваны и что даже если бы вы заболели или умерли, мне бы это было
      1 Любовник-флагеллянт (лат.).
      2 Герой трагедии Расина «Аталия».
      248
      безразлично. По правде сказать, уже в Париже мне ничего не стоило вас бросить. Я вернулась. Я была опьянена свободой. Восемь дней я была сравнительно счастлива. Как только я вернулась, я убрала ваш портрет со стены комнаты. Но это, скорее, для самоуспокоения. Потом я его повесила обратно. А почему бы и нет? Мне от него ни жарко ни холодно. Я себе представляю, торжественно прощаясь с вами, как в ближайшее время, когда я приеду в Париж, вы меня поцелуете как сестру (по крайней мере, получить от вас поцелуй). Это будет единственным, что я попрошу. Знайте, раз и навсегда: я никогда ничего не клянчила. Ни вашего присутствия, ни дружбы, ни близости, ни любви. Я вам подарила, а вы отнеслись с презрением. В этом существенное различие. Моя гордость способна дарить. Она отказалась бы просить.
       Среда
      Я сказала: теперь по отношению к вам — прострация и сухость; именно то, чего вы хотели. И все же эта сухость — еще чувство, это еще живо во мне. Пока вы останетесь во мне, пока я не порвала все, что меня с вами связывает, я не могу принадлежать другому. Я никогда не смогу раздвоиться: тело — другому, сердце — вам. И если другой дает мне или позволяет любовь или ее подобие, я не сохраню для вас дружбы. (Потеря за потерю… Потому что иметь от мужчины то, что я имею от вас, — это уже его потерять. Ничего в настоящем, ничего в прошедшем, ничего в будущем… Кроме того, женщина не дарит дружбы мужчине, который ее отверг.) Вы единственный друг, которого я не смогла бы сохранить в нормальной жизни. Косталь, друг семьи, «сладкий дядя» для моих детей — никогда! Оборотная сторона моего чувства — ничто, подобно тому, как ваш избыток наслаждений имеет в качестве оборотной стороны янсенизм. Вы для меня будете потерянной любовью, а не дружбой. Вы не превратите поток в оросительный канал, а дикого коня в домашнюю лошадь. Правда, сейчас я так нуждаюсь в нормальной жизни, где вас может не быть; мне так хочется обнять реальность, а не мечты; так хочется сжать в объятиях мужчину или своего ребенка; я так признательна была бы отличному парню, который позволил бы мне любить его, что принадлежала бы ему полностью, с удовольствием, по крайней мере. Больше того: я, та, кто не любит детей, начинаю их отчаянно хотеть. Ребенка, а не мужа. Потому что раз мужчина не желает быть любимым и раз невозможно вынести это, остается ребенок как выход. Таким образом, я бы в вас больше не нуждалась. Да, в тысячу раз лучше иметь в руках близкое существо, даже если бы оно меня вовсе не любило, чем испытывать чистейшую, исключительную нежность отсутствующего.
      349
       Пятница
      Я больше не могу, я больше не могу. В человеке есть определенная способность выносить страдание. Если оно переходит грань, человек умирает или освобождается любым способом. Страдание не может вечно оставаться страданием; оно переходит во что-то другое. Вот уже четыре месяца — после Парижа — вы заставляете меня жить в горящем доме; мне остается или задохнуться, или выброситься из окна и разбиться.
      Я не умоляю, я не стала бы у вас что-либо вымаливать. Но я повторяю серьезно, однозначно: если предстоит отказаться от надежды стать когда-нибудь вашей, жизнь для меня не имеет больше смысла. Тем не менее, Косталь, тем не менее, я должна жить!.. Так значит в сотнях моих писем нет ни одной фразы, которая в эту минуту распахнула бы ваше сердце! Мне еще хочется надеяться, убеждать себя, что ваша позиция вызвана сомнениями. Когда вы поймете через полгода, через год, что вы ломаете мою жизнь, может, вы… Может, вы меня полюбите. Может, перестанете думать, что я «хорошая особа», которую невозможно «отвратить», не поступая дурно. Может, вы заинтересуетесь моим телом и тем, что оно способно вам дать. Если бы вы меня встретили в железнодорожном вагоне, может быть, для пикантности приключения… Если бы я вас не любила и ранила вас, разгневала, может быть, вы совершили бы насилие, единственно из удовольствия победить меня, возобладать надо мной. (Правда, если бы я вас не любила, мне бы не хотелось вам принадлежать). Я могу подождать. Год-другой… Моя молодость не прошла. Я не выгляжу на свои тридцать лет, мне это часто говорили. Если бы я не открыла вам свой возраст, вы бы меня считали моложе. Вы видите во мне только провинциалку в черном, уравновешенную интеллектуалку. А если бы я была чуточку счастливее, даже иллюзорно, во мне появилось бы столько ребячества, столько света…
      Для вас я способна на большее; на меньшее — не способна. Я сказала вам: я не испытываю к вам больше ничего… ничего живого, ничего подвижного. Но, если вы сами шевельнетесь, это шевельнется. Ведь то, что еще скрыто в глубине этого — не дружба, а любовь: она может еще разразиться, как вспыхивает пламя от того, что казалось уже сгоревшей деревяшкой, пеплом. Эту скрытую любовь я могу при желании убить, по крайней мере, подавить, запретить проявляться; не могу ее подслащивать. Чтобы во мне теплилось чувство, необходима уверенность, что когда-нибудь вы «станете чем-то большим, чем друг. Однажды вечером мы обменялись пышными фразами, вы и я — особенно вы — насчет дружбы мужчины и женщины. Дружба мужчины-женщины — это музыка в инструменте, который ее производит. Это совершенно бесплотная музыка, небесная … резко отличающаяся от чувственности, но поддерживающаяся ею. Дружба между нами невозможна без соглашения, торжественного обещания, что однажды она будет другой. Однажды? Когда? Когда
      250
      захотите: через полгода, через год, если таков ваш каприз. Но что мне нужно — так это ваше твердое обещание; вы должны поклясться самым святым в мире. Тогда я смогу ждать. В противном случае я не смогу. Нет, я больше не смогу. Если я не вырву из сердца нож, я сойду с ума.
       А.
      Сцена разворачивалась в ресторане Булонского леса (каждый ресторан леса воскрешал в Костале противоречивые воспоминания: часы опьянения, когда он находился здесь с женщиной, которой еще не обладал; часы убийственной досады, когда был с женщиной, ему принадлежавшей). Грациозная теплынь… Четырнадцатилетняя, вне всякого сомнения. Слышны крики птиц, перелетавших с ветки на ветку; тени их, мелькая, заштриховывали стволы. Над миром без закона они летали, чтобы убить время.
      Он говорил Соланж:
      – Ни я в вас не влюблен, ни вы в меня; и это прекрасно; ради Бога, не будем шевелиться! Итак, никогда не испытывали чувств к мужчине?
      – Никогда.
      – Вас никогда не целовали?
      – Иногда, внезапно. И сразу же я убегала. Но второй раз никогда. Если бы вы видели, как я отшивала тех, кто покушался.
      – Вон красивые парни. Вам бы не хотелось, чтобы они вас любили?
      – У них, действительно, красивые лица. Но как это может на меня повлиять? Какое отношение между моей любовью и красивым лицом?
      – А я, полюбивший вас только за лицо!
      – Вы… вы мужчина.
      – И никогда не испытывали моральных страданий?
      – Нет.
      – Никогда не плакали?
      – Я не знаю, что это такое.
      «Так-так!» — подумал он, — вот идеальная плоскодонка». В то же время его удивляло, что она позволяет ласкать свои волосы, ноги, целовать себя на глазах окружающих. «Все это не слишком гармонично. Но что гармонично, кроме героев романа и пьесы?»
      Когда они сели за стол, один ребенок, сопровождающий посетителей ресторана, заметил Соланж и замер, восхищенный ее лицом. Она сказала: «Не знаю, почему я нравлюсь детям…» Косталь, видя взгляд ребенка, понимал, почему: дети были ослеплены ее красотой. Это напомнило ему очень древние времена, когда красота обладала властью.
      При словах гарсона: «Не желаете ли, мадам…» он нахмурился: за «мадам» возникал призрак брачного Гиппогрифа1. «Интересно,
      1 Фантастическое летающее чудовище: наполовину лошадь, наполовину — грифон.
      251
      каковы ее затаенные мысли? мысли ее родителей? Любовница? Супруга? Ба, оставим это. Если Гиппогриф сбросит маску, будет время еще разок помериться силой со старым врагом».
      Косталя гораздо меньше поражала привычка большинства девушек всюду усматривать замужество и их желание выйти замуж (очень законные тенденции), чем их упрямая вера в то, что на них мечтают жениться, даже если это невероятность на грани гротеска. Ему казалось, что около каждой из них всегда находится Химера, а у Химеры — когти (не стоит этого забывать), которые она вонзает при каждом удобном случае и без всякого случая, чтобы поскакать в сферы, где так привольно, что пребывая там в полной ирреальности, она готова на все.
      Эту Химеру он назвал «Гиппогрифом»; слово освоилось на его устах и на устах девушек, которые оказывали ему честь иметь на него виды. В зависимости от того, захватила ли эта мысль о возможной свадьбе позиции в их воображении или отступала (в воображении Косталя она всегда находилась на мертвой точке), говорилось, что Гиппогриф процветает или же худеет; то Косталь «подкармливал Гиппогрифа»; то «Гиппогриф неистовствовал»; и даже самая целомудренная девушка доходила до того, что начинала обозначать некое место на своем теле, которым она была одержима, как «гиппогрифическую часть». Косталь проводил досуг в борьбе с Гиппогрифом своих подруг, в стремлении убить Гиппогрифа — иными словами, убеждая их в том, что он ни за что на них не женится. Но, как доброе сказочное животное, поверженный Гиппогриф, не успев испустить последний вздох, возрождался более яростным, чем прежде. Самое трудное — убедить девушку в том, что нет никакого — ну ни малейшего! — желания посвятить ей свою жизнь.
      После обеда, в сумерках, они пошли по улице Акаций. Ни одной скамейки, которая не была бы превращена в ложе какой-нибудь склеенной парочкой; никто, однако, не опрокидывал на них ушат с водой, как на распутных дворняжек. «Могут ли они, по крайней мере, научить меня новым жестам?» — думал Косталь. Но нет, каждый их жест вызывал его насмешку: «Э! я это знаю, болван!» До чего же ограничен диапазон ласк — как грустно. Начали раздражать эти парочки, столь похожие друг на дружку и в том, что делали, и своими позами; со своим убеждением, что ничего, кроме них, нет в мире; со своими улыбочками, адресованными вам, как бы для того, чтобы вы восхитились их счастьем, — и все это, чтобы кончить купоросом и препаратами. Поистине гигантская масса вульгарности (литература, кино, газеты, романсы) давила на жалкую пару мужчина-женщина; как горько не иметь возможности выйти из заколдованного круга. При виде десятой парочки Косталь почувствовал себя парализованным. «Через десять минут и я превращусь в подобного шута. Да, самое время утопиться. Еще четыре-пять блаженствующих — и у меня не хватит смелости».
      252
      Он указал на боковую аллею, опасаясь, не та ли, с чем связаны воспоминания; никаких сверхвпечатлений! и так уже у него излишняя тенденция все примешивать. «Не хотите ли прогуляться туда?»
      – Как хотите.
      Они проникли под деревья и оказались на своеобразной лужайке, где ожидали рядышком стоящие два железных кресла, приготовленные богиней Премой 1.
      Тотчас же на его плече оказалась запрокинутая голова с зажмуренными глазами, отдающая полуоткрытый рот, не возвращающая поцелуи, но позволяющая пожирать интерьер рта и губы, все время с закрытыми, ни разу не открывающимися глазами, и без единого слова. Возможно ли, что эта столь хрупкая форма стала такой полной, такой тяжелой в его объятиях? Она была вся затянута в каучук, окольчужена, как молодой Менелай. Иногда чуть постанывала, будто вот-вот разразится слезами; по напряженности ее губ он догадывался, что в один прекрасный день она обретет способность к укусам; он чувствовал, как ее острые ногти царапают его, словно кошачьи когти: кажется, что она счастлива в его руках, но она, становясь с каждой минутой все нетерпеливее, вскоре оцарапает и ускользнет. Взяв его запястье, она сжимала все сильнее и сильнее, несомненно, стараясь остановить его ласку и все же не останавливая; потом несколько раз вздрогнула. И постоянно этот рай ее подставленного неподвижного лица, и постоянно нависающий его рот. Она не обнимала его, даже не намечала жеста, не шевелила губами — ни разу не поцеловала. Когда он опустился на колени, она совершенно уронила голову, пряча лицо. Что она на все готова — было очевидно, но, как было замечено, он любил действовать по стадиям; к тому же чувство в эту минуту преобладало над чувственностью. Все время он ощущал, как прерывается дыхание.
      Иногда, чтобы выровнять дыхание, он поднимал голову; казалось, патриархальная тишина подчеркивала контуры их объятия. Слева он заметил воду, на которую раньше не обращал внимания, она приблизилась бесшумно, как бы не желая их отвлекать. Она блестела, неподвижная, под деревьями, пьющими ее. В сорока метрах отсюда стоял освещенный автомобиль, и рядом были люди, должно быть обедавшие дети, игравшие неподалеку.
      Он никогда не забудет ее лица, когда, открыв, наконец, глаза, она выпрямилась. Ее глаза, обычно сощуренные, теперь расширились, стали громадными и смотрели на него, не мигая. Он не узнавал ее; и она видела его впервые; оба открыли друг друга. Он произнес: «Это все еще ты?» Едва слышным голосом она сказала: «Да».
      На его часах было половина первого. «Пора уходить». Она молча встала. Волосы ее растрепались, делая похожей на девочку. Она
      1 Према — одна из богинь, присутствующих на свадьбе; ее приглашали накануне бракосочетания.
      253
      причесалась — в какой тишине! Он протягивал шпильки, держа их на кончиках пальцев. Потом она замерла перед ним, как и тогда, возле дома, чуть опустив стыдливо голову; хотя лицо и было опущено, немигающие глаза смотрели исподлобья и были почти всажены в его глаза. Незабываемая дисгармония: то есть гармония ее опущенной и словно покорной головы и этого откровенного взгляда, полного вызывающей гордости. Она не старалась смотреть выше лица, находящегося перед нею; ее мир замыкался здесь.
      Он обнял ее, на этот раз стоя; ее голова снова очутилась на его плече; он так впился в ее рот, что узнавал, кто она, только по запаху ее рта. Он переложил ее с левого плеча на правое жестом в точности таким, каким матадор заставляет проходить быка — слева направо, в тесном toreo; в позе — абсолютно той же — какая у матадора в этот момент; когда вкопанные ноги чуть расставлены, а грудь слегка вогнута; с тем же торжественным лицом — абсолютно тем же — какое у матадора, и с тем же абсолютным в душе самообладанием и превосходством над противником: опьянением, смешанным с хладнокровием, подобно тому как в глине смешиваются земля и вода. Его власть над нею была абсолютной, и он это знал. Если бы он предложил: «Останемся здесь на всю ночь», она бы осталась. Если бы он сказал: «Разденьтесь», она бы разделась; она была зачарована. С властью над нею могло сравниться разве что желание не злоупотреблять этой властью, даже не причинить ей боль, прижимая к себе слишком сильно, потому что он чувствовал, как играют мускулы, вся сила, которая, если бы он был лишен ума, таланта, денег, продолжала бы жить в нем еще не один год, а завтра должна была сделать ее счастливой. Единственно четкими его ощущениями были: твердость зубов Соланж, к которым прикасались его губы, и царапанье ее ногтей по куртке, сверху вниз, словно в жесте агонии.
      Они двинулись нетвердым шагом; он держал ее запястье. В Лесу электричество было погашено; они направлялись к Порт-Майо, ища машину. Теперь его ладонь лежала на ее левой груди; он чувствовал биение ее сердца, словно там трепетало сердце вселенной. Он несколько раз сказал, что скверно, мол, не найти машины; она ни разу не откликнулась. Она не сказала ничего: ни единого слова. Она была похожа на заколдованную. Чуть обеспокоенный этим молчанием, он поцеловал ее в затылок, как бы показывая, что продолжает любить. Какой-то парень крикнул из проезжавшего автомобиля: «Не так! В рот!» Она не засмеялась.
      Встревожившись еще больше, он сказал: «О чем ты думаешь?» И она: «Об этом вечере…» О, девочка!
      Наконец, они поймали такси.
      С улицы Акаций на авеню де Вилье такси доставило мертвую. Едва войдя, она запрокинула голову. Она не произнесла ни слова за эти четверть часа, закрыв глаза, прижав рот к его рту, будто черпала из него дыхание и умерла бы, если бы оторвалась. Один раз машина
      254
      снизила скорость, почти остановилась под разноцветными глазами перекрестка; в нескольких сантиметрах возникло лицо, смотрящее на них сквозь заднее стекло. Он оторвался от нее, поднес к губам маленькую сжатую руку и поцеловал ногти и пальцы. Но в этот раз она чуть подняла голову, чтобы он снова взял ее, лишь этим легким движением доказав, что не потеряла сознание. На авеню де Вилье он пробудил ее. Попрощался и: «Я позвоню вам послезавтра утром». Она вышла молча, как призрак.
      Машина тронулась. У первого попавшегося бистро он сказал шоферу: «Не хотите ли перехватить чего-нибудь?» Он выпил два стакана белого вина. Он попросил остановиться, не доезжая до дома, чтобы чуточку проветриться. Ему показалось, что земной шар вращается намного ниже его, и что он перешагивает с облака на облако.
      ПЬЕР КОСТАЛЬ
      Париж
      МАДМУАЗЕЛЬ РАШЕЛЬ ГИГИ
      Париж
       23 мая 1927 г.
      Ну, дорогая Гигишка, дело в шляпе! Мы тебя выпускаем из рук. У нас в руках ангел небесный, и мы решили на нем сосредоточиться, не будучи уже в том возрасте, когда даришь каждой крохи, из которых склеивается пирог. Мы бы дошли до нее рассеянным; аппетит был бы меньше, а мы хотим иметь чувство во всем его блеске. Мы верили в долгую ночь и в расцвет зари соизволения; но этот ангел оступился тотчас же едва мы пожелали. Это очень серьезно, это, может, и не титулованное чувство, но зато титулованная эмоция, и если мы болтаем, так потому, что это в нашем духе. Наконец, моя дорогая, мы одержимы возвышенными стремлениями, и, поскольку это область, где тебе нечего делать, мы тебя приглушаем, с твоего позволения, до того дня, который не слишком далек, когда и наш ангел должен будет очистить помещение: возвышенное, увы! не может поддерживаться вечно. За сим мы тебя целуем и посылаем монеты (их здесь хоть отбавляй).
       К.
      P.S. Мы пишем «мы» потому, что нас обвиняют в гордости, когда мы говорим «я». Это правда, «мы» — куда естественнее, если призадуматься.
      ЗАПИСКИ МАДМУАЗЕЛЬ ЖЕРМЭН РИВАЛЬ
      Париж
       (фрагмент)
       «… ·
       Вторник. Последний день моего пребывания здесь. Прекрасная пыль военной пекарни, которую я больше не буду вдыхать сквозь запертые решетчатые окна, в шуме и беспорядке ящиков, лихорадочно перерытых. И маленькая деревянная лестница с медными перилами, по которой я спущусь еще разок и больше никогда не поднимусь.
      255
      Она как трап корабля. Когда по ней взбираешься, дом словно шатается и плывет в открытое море.
      Все это следовало ожидать. Когда я нашла это место, К. не упрекнул ни в чем, хотя, это ему не понравилось: даже когда он мною не занимается, хочет чувствовать, что я под рукой. Моя новая ситуация была для него лишь возможностью стеснения, но уже сама тень стеснения — тяжкое для него бремя. Он не нашел тогда иных слов, кроме: «Ты не выдержишь и месяца. Сама подумай: «Пришла по объявлению». Ты для этого не создана. Они найдут предлог, чтобы тебя вышвырнуть». Он играл на моей гордости. Через три дня он стал еще коварнее: «Когда они выставят тебя за дверь, я увезу тебя, вероятно, в Италию». — «Это обещание?» — «Обещание!.. Разве человек, подобный мне, когда-нибудь обещает?» Неправда, он обещает без конца, но подобный ему редко сдерживает слово. И не извиняется. «Чего ты хочешь? Я передумал. Меня надо принимать таким, как есть. К тому же, это было давно».
      Даже не обещая, он вбил мне в голову мысль об Италии: это все, что он хотел. Каждый раз при встрече возникало: «Если тебя отошлют и мы поедем в Италию, чего, впрочем, я не обещаю…» Кончилось тем, что из-за этого «если» я стала придумывать предлоги; случалось такое и с другими. Я могла бы сделать так, что меня отослали бы за «профессиональную недостаточность» (иначе говоря, саботаж), но это мне претило: меня тоже надо принимать такой, какая есть. Принцип выражения был спорным. И, кроме того, заставить превратить уголовное дело Л. в политическое — на это мне в высшей степени наплевать. У Л. была голова, которая мне не нравилась. Теперь я обязана поддерживать веру, что я «красная». Мама плачет. «Ты, воспитывавшаяся у сестер! и т.д.»
      Не директор в этом доме кажется мне богом, а кассир в своей железной клетке: глухой, молчаливый, слепой — абсолютный бог. Еще одна женщина ждет на скамейке в прихожей, надеется на место — но рассчитывать не на что. Приходит девица Рено со своими узкими плечами и личиком, похожим на плохой лимон. Это тяжело в самом начале, когда тебе шестнадцать, и без привычки… Она не перестает тосковать по своему бедному жилищу, где свободна и не подвержена грубостям. А у той, вот там, что-то случилось с машиной. Она смотрит на меня с отчаянием, надеясь на помощь. «Мадмуазель, не знаю, что произошло». — «Ваш ремень соскользнул, сейчас поправлю». Теперь говорит Люсьена: «Я боюсь Боженьку» (Это пройдет). «Мадмуазель, у меня голова болит». — «Сходите во двор проветриться и возвращайтесь через пять минут». — «А если меня директор увидит?» — «Скажите ему, что я разрешила». Она уматывает. Тогда другая: «Мадмуазель, она не вернется». (Даже «краевые» между ними все время считают долгом лицемерить). Я отвечаю: «Именно так я и поняла». Не могу принуждать себя играть роль красной. Чтобы показать им, что я с ними заодно, надо лишиться авторитета, но это сильнее меня, я не могу.
      (Да, Андре Барбо, можешь зыркать на меня, сколько влезет, моя девочка. Ты не заставишь меня опустить глаза. Ты сорвешь, возможно, нервную улыбку, не больше. Видишь, это ты опускаешь глаза первая. Грязная тварь!)
      Через пять минут Люсьена возвращается. Мне доподлинно известно, что они меня боятся. А я боюсь себя самой за то, что дошла до презрения этих несчастных. Но это, кажется, необходимо! «Смотрите на них как на врагов. Будьте жестки». Они не один год будут говорить о помощнице мастера — злюке. Такой же несчастной, как они. Может быть, больше. Конечно, больше. Но они не возмущаются. Какое облегчение после скандала! Сколько «нет» на листке! Всего несколько «да» и порой подпись и ни «да», ни «нет». Однако «за» голосовали многие. Что поражает во всех почти, так это отсутствие смелости. Да и как им бунтовать? Они не только не шокированы произволом и несправедливостью — они их любят; да, они любят произвол. И тем более, они не любят доброты. Если вы не злой, они вас презирают.
      Я здесь общаюсь с четырьмя мужчинами и шестнадцатью женщинами. Когда спрашиваю себя, с кем попрощаюсь, нахожу двух мужчин и трех женщин. Такая вот пропорция.
      Может, есть какое-то главное слово, мне не известное, которое уладило бы все. Уйти, не найдя его… Не получив ни от кого помощи — К., с которым я об этом говорила, подпрыгнул: «Я! секреты приказа!.. Ни приказывать, ни подчиняться». Разумеется он-то хочет одного: ускользнуть.
       Назавтра. — Хуже, чем я себе воображала.
      – Знаешь, какое-то время мы не будем видеться.
      Он мог бы выдумать все, что угодно… что болен… Но нет, ему всегда нравится говорить правду.
      – Я нашел сногсшибательную девочку. Чистой воды! Мне нельзя растрачивать силы
      256
      направо и налево. Если я буду приходить к ней разбитый, мне будет меньше нравиться. Но когда с ней закончится, мы возобновим. Это может быть делом шести недель. Он хотел дать мне тысячу франков. Его жалкие деньги! Я отказалась.
      – Ты отказываешься? Как арабы!
      – Почему это «как арабы»?
      – Когда араб недоволен предложенной суммой, он бросает ее на землю. И не поднимает. Но ты возьмешь тысячу франков. Потому что ты француженка. Потому что ты женщина. И потому что у тебя нет никаких причин для отказа. Я совершаю поступок, который тебе неприятен. Для компенсации я совершаю поступок, который тебе нравится. Что может быть более разумным?
      Если бы он лгал, у меня хватило бы сил устоять. Но на его доводы нечего возразить. Я даже не заикнулась об Италии.
      Кончилось тем, что я согласилась. Я куплю на эти деньги радио, а маме скажу, что выиграла по лотерее. Аппарат стоит 1450 франков, но я хочу иметь его за тысячу через друга Пьеретты. Я попросила К. прислать мне еще пластинки, потому что он больше меня разбирается в современной музыке.
      …………………………………………………………………….
      Едва Косталь и Соланж уселись за стол в саду шикарной гостиницы недалеко от леса Монморанси, как Косталь стал страдать. Его ужасали окружающие едоки: мужчины с их «чрезвычайно изысканным» видом («Дорогая, не напоминает ли вам небо картину Каналетто, которую мы видели в музее Вероны?»); скучающие женщины, с глупостью и злобой, отпечатанными на их лицах: столь непосредственное тщеславие и больше всего в тот момент (о чудо!), когда бессознательно стремились к тому, чтобы их извинили; столь ограниченные в своей манере понимать друг друга с полуслова, прибегать к ритуалам, известным только им; считать себя сливками; изгнанные из всего естественного и человеческого настолько безвозвратно, что в определенные минуты к ним пробуждалась жалость, словно они были прокляты. Внутри ограды находилось сто пятьдесят человек, достоинством же были отмечены только лица метрдотелей, а чистотой — возвышенной чистотой — только эта белая борзая. Косталя тошнило не потому, что они были богаты, а потому, что они были недостойны богатства: поистине «метать бисер перед свиньями». В нем не было ни тени зависти по одной простой причине: то, чем они обладали, он или сам обладал, или ему достаточно было пожелать (и пожелать чуть-чуть), чтобы обладать. Но почестей, места, «выгодного положения» — всего, что обычно ждет писатель со средними способностями во Франции, он мог добиться, только общаясь с подобными людьми. Однако невозможно общаться с ними без отвращения; это было ему так тягостно, что самым мудрым было делать это пореже. Вот почему иногда в этой среде поговаривали, что он стоит особняком. И он, действительно, держался на отшибе.
      В какую-то минуту отвращение стало таким острым, что движение души перешло в тело: лицо одной женщины, желавшей показать, как она презирает своего супруга (она хотела походить на Марлен Дитрих, и это удалось ей), было настолько глупым, что Косталь оттолкнул тарелку и поднял голову…
      – Что с вами? — спросила Соланж. — Вам плохо?
      257
      Он так побледнел, что она испугалась. Он извинился, ничего не объясняя, переставил на другое место свой прибор и свой стул, так что в поле зрения уже не было обедающих: перед глазами теперь находился лес. Уже не раз избыток отвращения вызывал в нем подобный мятеж. Точно так же он побледнел однажды на бульваре Сен-Мишель, завидя вереницу студентов. На всех были канареечные лавальеры1 (символ?), шли они плечом к плечу, что-то горланя, за плакатом, на котором виднелась цифра 69. Их окружали полицейские и с одним из них Косталь обменялся отчаянно-сострадательной улыбкой; внушала ужас мысль, что эти выходцы из народа верили, быть может, в его сочувствие к манифестантам. Иначе зачем было улыбаться полицейскому? Косталь подумал, что на его месте он, вынужденный службой образумливать этих чад богатеев и следовать за грубым маскарадом их праздности, не смог бы удержаться от тумаков.
      Он всегда поражался терпению тех, кого в «добропорядочных семьях» снисходительно именовали «низшими». Он всегда спрашивал себя, как же это получается, что — покорные Европе, нищие в колониях — они не ненавидят больше.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10