Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Договориться с народом. Избранное (сборник)

ModernLib.Net / Философия / Михаил Антонов / Договориться с народом. Избранное (сборник) - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 2)
Автор: Михаил Антонов
Жанр: Философия

 

 


Такие ничего не говорящие эпитеты, как «чудные», «роскошный», «очаровательный», пестрят слог Гоголя и сами по себе ничего не выражают; но в соединении с утонченнейшими сравнениями и метафорами придают особое обаяние слогу Гоголя. Как не помнить поразительной повести о капитане Копейкине; но потрудитесь вглядеться, в чем технический фокус этого приема: совершенно банальное изложение злоключений несчастного капитана перебивается буквально через два слова вставкой выражений «изволите ли видеть», «так сказать» и т. д.

Именно этим грубым приемом достигает Гоголь ослепительной выразительности. Слог Гоголя одновременно и до-культурный, и вместе с тем превосходит в своей утонченности не только Уайльда, Рембо, Сологуба и других «декадентов», но и Ницше подчас».


«Мелкий помещик и не взлетал в «свет», – продолжает Андрей Белый, – разве – трудом и упорством, не брезгающим средствами, достигал он служебных успехов; не делался и предпринимателем; чаще всего оседая все ниже….

Гоголи, выйдя из низших сословий, были, так сказать, «мещанами во дворянстве» (не по быту, а по происхождению) среди помещичьей знати… да и сам «Никоша» Гоголь, притянувшийся к писарям и дьячкам в силу уз крови, как позднее притягивался к землякам в силу национального родства; великороссийский аристократ, «боярин» по крови, был наиболее чужд Гоголю; в кругу дьячков чувствовалась непринужденность; здесь можно было и «назиднуть», и блеснуть «светом»… в пику тем, кто утирает носы полою, изумить всех тем, что вынуть «опрятно сложенный белый платок…и, исправивши, что следует, складывать его снова… в двенадцатую долю и прятать».

Паныч поздней разругался с кружком, дернув в Питер, где град неудач заставил почувствовать бессилие своего выдвиженчества в «высшем свете», где, не владея образованием, языками, средствами, манерами, умением танцевать и свободно болтать с золотой молодежью, надо было скромно усесться в угол… «незадачник» читал свои первые опыты в кругу приживалок.

Личная обида сидела невынутою занозой; отсюда позднее самозащита при помощи оригинальничанья, потом докторальности, выросшей в гидру самомнения, в каприз «гения», с которым возились взапых представители того сословия, среди которого Гоголь некогда появился «гадким утенком»… «На балы… едете… позевать в руку», коли не умеешь пройтись мазуркою, остается… «зевать в руку»; вспомните, с каким благодушием описывает Толстой танцы: мазурки Денисова, Николая Ростова, вальс князя Андрея с Наташей, Анну Каренину на балу; воздух бала был свойственен его сословию.

Гоголь же отзывается – на гопак… Гоголь обсмеивает салоны с «Индиями и Персиями» позолоченными; но и простые его отношения с родными «делаются все менее… искренними».

Особенно трудно складываются отношения с матерью. Владимир Набоков нашел этому такое объяснение:

«Он так ясно сознавал, какой у нее дурной литературный вкус, и так негодовал на то, что она преувеличивает его творческие возможности, что, став писателем, никогда не посвящал ее в свои литературные замыслы, хотя в прошлом и просил у нее сведений об украинских обычаях и именах. Он редко с ней виделся в те годы, когда мужал его гений. В его письмах неприятно сквозило холодное презрение к ее умственным способностям, доверчивости, неумению вести хозяйство в имении, хотя в угоду самодовольному, полурелигиозному укладу он постоянно подчеркивал свою сыновнюю преданность и покорность – во всяком случае, пока был молод, – облекая это в на редкость сентиментальные и высокопарные выражения». Вообще «читать переписку Гоголя – унылое занятие».

«Так – с одной стороны; а с другой – стоит вспомнить, как в самые страшные минуты жизни обращается он к матери с просьбой помолиться за него и верить в чудо молитвы, как в свою последнюю святыню и спасение, – чтобы почувствовать, чем для него была мать…»

Это добавление совсем не отменяет сказанного выше. Ведь не Гоголь молится о матери, а он просит мать в трудную минуту для него помолиться за него. Обычная ситуация для эгоистической личности, занятой исключительно собой и своим творчеством. Возможно, именно поэтому Виктор Ерофеев на основании переписки с матерью и высказал мнение, что Гоголь – идиот.


Еще несколько строк из книги Андрея Белого, касающихся личности Гоголя:

«Расщеп в Гоголе – во-первых: смешение кровей, впитанное с молоком матери; во-вторых: признаки подымающейся борьбы классов; сквозь усилия «оморалить» мелкопоместную жизнь чувствуется тяга к мещанскому сословию и снюханность с бытом писцов и поповичей.

Позднее «великороссиянин» Гоголь с великоруссами и мудрил, и хитрил: едва отвечал на вопросы, засыпал или открыто зевал в восхищенно раскрытые на него рты Аксаковых; встретив же украинца, часами отдавался с ним «хохлацки-бурсацким» замашкам; позднее, став знаменитостью, европейцем, шокирует он манерами дурного тона представителя света, сетующего на Смирнову за то, что она покидает свой круг для выскочки Гоголя. Подчеркивают безвкусицу пестрых жилетов его, ярких галстуков, бледно-голубой фрак с золотыми пуговицами; и подстриженными висками, и хохолком, и претенциозностью производит он неприятное впечатление на С. Т. Аксакова: при первом знакомстве.


А чего стоит тон писем молодого Гоголя! Из письма к Жуковскому 1831 года: «О, с каким бы… восторгом стряхнул власами головы моей прах сапогов Ваших… возлег бы у ног Вашего превосходительства и ловил бы жадным ухом сладчайший нектар из уст Ваших». Из письма к Дмитриеву (1832 г.): «Я вижу в Вас нашего патриарха поэзии… упрашивая не переменять драгоценного Вашего расположения ко мне»; в более своем кругу выражается он иначе; о Пушкине (про которого пишет Жуковскому: «Пушкин, как ангел святой»): «он протранжирит всю жизнь свою» (Данилевскому); о Крылове (Погодину): «этот блюдолиз… летает, как муха, по обедам». Чувства его изменны: «что значит не встретить отзыва» – пишет отзывчиво Погодину он; а бежит через несколько лет из его особняка: отвязаться от дружбы; заискивая у Белинского, конфузится общения с ним…

Между гопаком и «позой» искала равновесия измученная личность; но неравновесие было предопределено: неравновесием социальных условий, породивших Гоголя; гопакующий писарь себя защищал величием дворянина; а «дворянчик» лез в генералы наставлять «их высокопревосходительств»: «огромно, велико мое творение…»

Исследователи мало обращали внимания на удивительное сочетание в Гоголе неуклонного стремления к одной единственной цели – служению человечеству – и в то же время раздвоенности. Это подметил Дмитрий Мережковский:

«Жизнь и смерть Гоголя свидетельствуют о том, какая страшная искренность была в этой детской мечте его. И вот, однако, в это же самое время, среди глубокого обдумывания «нового бытия», уже стремясь в Петербург на великое служение, он пишет туда же о другой столь же пламенной и заветной мечте своей – о модном фраке и панталонах». Творец, всецело преданный своему писательскому поприщу, и прагматик (хотя и не вполне удачливый) странным образом сочетались в Гоголе.

<p>Антирусская направленность «Вечеров» и «Петербургских повестей»</p>

И практически в то же время, когда он работал над «Вечерами», Гоголь в письме передает свои впечатления от Петербурга. Сразу по приезде в столицу она поразила его: всюду, кроме центра, грязь и нищета, а также бездуховность. (Вспоминается ехидное ерофеевское про Ленина: «Европа после Шушенского, само собой, дерьмо собачье».) По словам Владимира Набокова, «двадцатилетний художник попал как раз в тот город, который был нужен для развития его ни на что не похожего дарования; безработный молодой человек, дрожавший в туманном Петербурге, таком отчаянно холодном и сыром по сравнению с Украиной (с этим рогом изобилия, сыплющим плоды на фоне безоблачной синевы), вряд ли мог чувствовать себя счастливым… Пропущенный сквозь восприятие Гоголя, Петербург приобрел ту странность, которую приписывали ему почти столетие; он утратил ее, перестав быть столицей империи. Главный город России был выстроен гениальным деспотом на болоте и на костях рабов, гниющих в этом болоте: тут-то и корень его странности – и его изначальный порок… болотные духи постоянно пытаются вернуть то, что им принадлежит… Но странность этого города была по-настоящему понята и передана, когда по Невскому проспекту прошел такой человек, как Гоголь».

Петербург – это город, где «никакой дух не блестит в народе, все служащие да должностные, все толкуют о своих департаментах да коллегиях, все подавлено, все погрязло в бездельных, ничтожных трудах, в которых бесплодно издерживается жизнь их». В том, что «в северной столице нашего обширного государства случается «необыкновенно странное происшествие», «виноват петербургский климат». В этом городе «охватывает одиночество», там «с площадей огонек «будки кажется на краю света», а ветер дует сразу с четырех сторон, и чиновнику вмиг надувает «жабу», так что он «весь распух и слег в постель». «Холодный, пахнущий ветер»; «лунное сияние на крышах»; «все… тихо»; лишь долетает «дребезжанье дрожек извозчика»; «деревянные домы, заборы; нигде ни души»; в пустыре стоит «будочник и, опершись на… алебарду», глядит на… мертвеца. Неудивительно, что такой город породил и ужас, и бред: гоголевских героев; потом – Гоголя-«Никоши».

Средоточие бреда – Санкт-Петербург, изображенный мороком. «Петербург разбил Гоголя; и он уцепился за иронию, как за средство самозащиты; доминирует же не смех, а страх: «Не верьте Невскому»; самый смех здесь – выражение ужаса», напоминающего ужас колдуна из «Страшной мести».

В самом начале творческого пути Гоголя заявлена эта тема, противопоставление прекрасной Украины, где кипит настоящая жизнь, и мрачной, холодной России, где прозябают чиновники, пьет горько мастеровой люд и творят бестолковые дела крестьяне – дяди Митяи и дяди Миняи.

Казаки называли себя дворянами, на иногородних и прочую мелюзгу смотрели свысока. Еще ниже стояли жид-шинкарь и жидовка-шинкарка. Уже упоминавшийся Данило Бурульбаш сетует: «Жидовство угнетает бедный народ». Впрочем, подобных высказываний у героев Гоголя немало. Кинорежиссер Владимир Бортко объясняет это так:

«Так исторически сложилось. Антисемитизм был не только у казаков. Он был и в Польше, он был и у нас – он был везде. Дело в том, что евреи были вообще лишены возможности заниматься чем-либо, кроме ростовщичества – со всеми вытекающими отсюда последствиями. Это было бедой народа, а не какой-то национальной особенностью. Казачество же было, мягко говоря, не склонно заниматься экономической деятельностью. Все это не замедлило сказаться на отношениях казаков с евреями».

Но еще ниже еврея стояли москали, то есть русские, великороссы: Веселые украинские хуторяне-балагуры не врали, а «москаля везли», а если и подчас и ругались, то только выкрикивая «сучый москаль!». «Когда черт да москаль украдут что-нибудь – то поминай, как и звали». Москалей еще называли и кацапами (похожими на козла: «как цап»). И украинский помещик Григорий Сторченко уверял Ивана Шпоньку: «Проклятые кацапы… едят даже щи с тараканами». Долго потом ездил Гоголь с Чичиковым по Руси, но так и не нашел столь же восхитительных картин природы, как на Украине, а тем более – симпатичных русских людей. Грязь в деревнях, грязь на помещичьем дворе, по которой щеголяет вся дворня Плюшкина в единственной на всех паре сапог, непролазная грязь на дорогах… Тогда как в Миргороде и лужа на центральной площади – это не грязь, а что-то вроде местной достопримечательности, своего рода визитная карточка, приглашение: «Милости просим в наш славный город!»

Та же тема получила развитие и в «Петербургских повестях» Гоголя.

В «Невском проспекте» эта улица рисуется как «единственное место, где показываются люди не по необходимости, куда не загнала их надобность и меркантильный интерес, объемлющий весь Петербург… Это единственное развлечение бедного на гулянье Петербурга», не то, что в Диканьке. Между тем в других произведениях Гоголя говорится, что жизнь в Петербурге приятна тем, что там можно пойти в театр, его регулярно посещают и Хлестаков, и Поприщин. И даже слуга Хлестакова Осип понимает, что жизнь в Питере «тонкая и политичная». Он тоже имеет представление о «кеатре», как и о заведениях, где «собаки тебе танцуют». Даже на Невском проспекте в известные часы «неприлично ходить дамам, потому что русский народ любит изъясняться такими резкими выражениями…». Вероятно, разговоры обитателей Диканьки по сравнению с этим – верх политеса, образцы которого – едва ли не на каждой странице «Вечеров»:

«Чтоб ты подавился, негодный бурлак! Чтоб твоего отца горшком в голову стукнуло! Чтоб он подскользнулся на льду, антихрист проклятый! Чтоб ему на том свете черт бороду обжег!»

«Что за черт! Куда вы мечетесь как угорелые?»

И это не считая непечатных выражений, о которых можно судить хотя бы по легендарному письму запорожцев турецкому султану.

Петербург настолько мрачен, что даже само существование в нем художников кажется каким-то парадоксом: «Художник петербургский! Художник в земле снегов, художник в стране финнов, где все мокро, гладко, бледно, серо, туманно». А ведь в Петербурге не только живут художники, но и работает Академия художеств, награждающая лучших своих выпускников продолжительными поездками в Италию (как хотя бы будущего приятеля Гоголя Александра Иванова). И многие соотечественники Гоголя учились в этой Академии, преподавали в ней и, как правило, оставались жить в мрачном Петербурге, а отчего-то не спешили возвращаться на свою солнечную, цветущую родину. Объективности ради замечу, что на большинстве территории Украины зимой бывают и снежные бури, и морозы стоят приличные. Недаром казак Чуб, войдя в хату к Солохе, просит: «дай теперь выпить водки. Я думаю, у меня горло замерзло от проклятого мороза…»

Мрачен Петербург и потому, что там квартальный запросто «увещевает по зубам глупого мужика, наехавшего со своею телегою как раз на бульвар». А ни в чем не повинный в приключении с носом майора Ковалева «мошенник цирюльник на Вознесенской улице сидит теперь на съезжей», ибо квартальный «давно подозревал его в пьянстве и воровстве…». Зато превосходно чувствует себя в столице поручик Пирогов. (Этот Хлестаков, уже выпоротый немецкими ремесленниками, но еще не выехавший в имение отца в Саратовской губернии и потому не попавший в славный город, где владычествует Антон Сквозник-Дмухановский.)

Предоставляю читателям оценить всю глубину оценки творчества Гоголя Юрием Кирпичевым («ЛР», № 29. 24.07.2009):

«Увы, пик Гоголя не достиг ожидаемой высоты, оборвал свой рост и перешел в плато морализаторства, ставшее, впрочем, фундаментом золотого века больших писателей – и имперской идеологии. Разумеется, не он заразил россиян их болезненным чувством величия: великий народ, великая страна, великая литература. Но, кажется, именно он первым и громко заговорил об особом величии русского народа, о необыкновенной широте его души, о превосходстве над всеми иными народами, что не только дает ему право, но и возлагает на него прямую обязанность править миром Божьим предначертанием. Через сто лет подобную идею доведет до логического конца Гитлер и всем крепко перепадет, но он был плохим писателем и его юбилей мало кто отмечает…

Величие – это хорошо! Pax Romana, Третий Рим, Deutschland uber alles, American dream, Москва для москвичей. Но если только и говорят, что о величии, стоит принюхаться – запахнет казармой и портянками! Человек – да, он может быть велик, как бы ни смеялся Лукулл над Помпеем Магном, но великие люди обычно обходятся дорого своему народу. И все же нынешняя ситуация, когда их нет и даже нет в них необходимости, когда народ прекрасно без них обходится, но только и думает, что о своем величии, симптоматична». (Выделено мной. – МЛ.)

Нужно обладать весьма специфическим мировосприятием, чтобы Гоголя, всегда принижавшего русского человека и русское государство, представить основоположником российской имперской идеологии (и даже, с другой стороны, предшественником Гитлера!). Впрочем, это не удивительно, если для Ю.Кирпичева великая русская литература обозначена тремя вершинами: «Словом о полку Игореве» (подлинность которого, несмотря на сотни доказательств, для многих остается сомнительной), Михаилом Булгаковым (все величие которого – в показе ничтожества советского человека) и Веничкой Ерофеевым (вряд ли нуждающимся в характеристике). И очень удачно выбрал он время, чтобы насмехаться над идеалами величия: именно сейчас, когда душа русского народа, как никогда, жаждет образа героя – настолько, что за неимением такового в жизни готова принять за него какого-нибудь ловкого криминального авторитета типа Япончика (Иванькова).

Русские писатели потеснились и сразу же отвели новичку почетное место в первом своем ряду. А Пушкин даже подарил ему сюжеты двух главных произведений. Белинский же еще при жизни Пушкина назвал Гоголя главой русской литературы. Думаю, это один из частых в жизни великого критика перехлестов: Гоголь стал не столько главой, сколько поприщинским королем, «Фердинандом VIII русской литературы».

«Гоголь в 1828 году понесся из Нежина, как в некую «Индию раззолоченную», – в Петербург; и так же в 1836 году, из Петербурга, едва живой, – вынесся: «я устал и душою, и телом… Никто не знает моих страданий… Я хотел бы убежать… Пароход, море и другие, далекие небеса – могут одни освежить меня»; «забросило русскую столицу на край света»; «воздух подернут туманом; на… серо-зеленой земле обгорелые пни…»; «хорошо… что… поющие и звенящие тройки духом пронесут мимо»; так написавши, едва живой, выносится… за границу.

Игорь Золотусский заметил, что Гоголь превратил «Мертвые души» (о них ниже будет сказано подробнее) в своеобразный суд над всемирной историей. Впрочем, и сам автор поэмы не скрывал этой своей задушевной мысли уже и от читателей первого тома: «Какие искривленные, глухие, узкие, непроходимые, заносящие далеко в сторону дороги избирало человечество, стремясь достигнуть вечной истины, тогда как перед ним весь был открыт прямой путь к великолепной храмине, назначенной царю в чертоги». Но смеялись предыдущие поколения над этим прямым, зато «узким» путем и валили по «широкой» дороге к погибели (здесь слова «узкий» и «широкий» берутся в том значении, в каком они употреблены в Евангелии – Мф 7:13—14). Так и не извлекло человечество надлежащих уроков из этого трагического заблуждения, и «смеется текущее поколение и самонадеянно, гордо начинает ряд новых заблуждений, над которыми также потом посмеются потомки».

Гоголь полагал, что он и был призван поучать Россию и человечество, как, еще будучи гимназистом, поучал в письмах родную мать. И в Петербург он явился максималистом, с уже сложившимися убеждениями и с явным намерением изменить жизнь мира, где так много «в человеке бесчеловечья!».

России Гоголь не знал, что станет ему ясно позднее и о чем он сам с горечью писал на склоне дней, русского человека не понимал и все время пытался навязать ему свои, вывезенные с Украины и чуждые русским, духовно-нравственные и общественно-политические идеалы. Идеал (к сожалению, в прошлом) – это жизнь казаков Запорожской Сечи. Отражение того идеала в настоящем – это вечера близ Диканьки. Идеал будущего – может, через двести лет и появится русский человек в полном его развитии (примером которого он считал Пушкина), а пока… (Выработал он и еще один идеал – христианина, отшельника в миру, но об этом чуть позже.) Современная Гоголю русская жизнь казалась ему пошлой и унылой, ибо «дрянь и тряпка стал теперь всяк человек». Между тем Россия была страной, переживавшей «золотой век» свой культуры, быстро наращивавшей экономическую мощь. Вдобавок, она еще была «жандармом Европы» или, лучше сказать, гарантом стабильности на континенте. Бывало, иные европейские государи ездили в Петербург едва ли не так же, как русские князья ездили в Орду за ярлыком на княжение. «Россия – государство военное, и ее назначение – быть грозою свету», – говаривал Николай I (тут он, правда, несколько промахнулся).

Составить панораму жизни такой пошлой России не смог бы, видимо, ни один русский писатель. Тут требовался именно русскоязычный «инородец».

«…Гоголю предстояло высмеять Русь, то есть выполнить задачу, непосильную человеку исконно русскому. Наверное, по той же причине, и величальную песню, когда для этого наступит час, предстоит сложить поэту-«инородцу». Это – райская задача. А Гоголь был обречен нести адскую ношу – смеяться над родиной», – пишет Камиль Тангалычев в статье «Кто-то незримый пишет передо мною» («ЛР», № 12, 2009)…

И далее (прошу извинения за обширную цитату): «Жуковскому Гоголь писал из Парижа: «Вся Русь явится в нем (в тексте «Мертвых душ». – К. Т.). Это будет первая моя порядочная вещь, которая вынесет мое имя. Каждое утро в прибавление к завтраку вписывал я по три страницы в мою поэму, и смеху от этих страниц было для меня достаточно, чтобы усладить мой одинокий день…» Но в том же письме написано: «И мне сделалось страшно скучно. Меня не веселили мои «Мертвые души»…

Без смеха Гоголя не могла обходиться история России… Гоголь намеревался поехать в солнечную Италию, где, наверное, было бы удобнее взахлеб смеяться над Россией, но «в Италии бушевала холера…».

Кто же его, столь угрюмого от природы, так настойчиво смешил, кто щекотал до полусмерти? Не вселенский ли леший заигрывал с ним? Заигрывал – заставляя смеяться над великой родиной? Не от лукавого ли получал Гоголь вдохновение? Ведь когда заканчивалось наваждение смеха, когда наступало озарение, когда ничьи длинные игривые пальцы не касались его души, Гоголю становилось плохо, обострялись все его болезни, перед его взором возникала беспросветность, и он вновь и вновь начинал искать спасения в Боге, цепляться за незримую соломинку молитвы, скрываться от лукавого преследования в церкви, искать общения со старцами. Однако ничто не могло его спасти. И молитвой противореча своей сущности и призванию, Гоголь мог достигнуть только юродства.

Сущность брала свое. И Гоголь, тщательно скрываясь от посторонних глаз, будто бы возвращался к мучительному списыванию текстов с незримых демонических свитков. «Мертвых душ» не быть не могло, как не могло не быть заготовленного в тайниках стихий урагана, горного обвала, извержения горящей лавы.

В то же время Гоголь признавался: «Прямо скажу: все мои последние сочинения – история моей собственной души. Я стал наделять своих героев, сверх их собственных гадостей, моей собственною дрянью. Вот как это делалось: взявши дурное свойство мое, я преследовал его в другом звании и на другом поприще, старался изобразить его себе в виде смертельного врага, нанесшего мне самое чувствительное оскорбление, преследовал его злобою, насмешкою и всем, чем ни попало. Если бы кто видел те чудовища, которые выходили из-под пера моего вначале для меня самого, он бы точно содрогнулся».

Уж не падшего ли ангела, превратившегося в птицу и питавшегося мертвыми душами, преследовал в себе Гоголь?

Пушкин четко улавливал все движения в стихии, которая обрела смысл бытия в метафоре, предчувствовал неизбежность горного обвала, вызванного неизбежным громким смехом. Видимо, счел нужным упреждать и контролировать. Именно Пушкин, осознав, что из себя представляет Гоголь, отдал ему собственный сюжет, «из которого он хотел сделать сам что-то вроде поэмы и которого, по словам его, он бы не отдал другому никому».

Пушкин, должно быть, говорил правду. Он понимал, чего от него самого требовала история, но чего он не в силах был осуществить столь хладнокровно, оставаясь тем единственным Пушкиным. Да и Гоголь понимал, на что он идет перед лицом вечности: «Огромно велико мое творение, и не скоро конец его. Еще восстанут против меня новые сословия и много разных господ. Кто-то незримый пишет передо мною могущественным жезлом…» Пушкин хотел написать поэму, ничего другого не оставалось сделать и Гоголю.

Видел и Пушкин это вещее письмо перед собою, видел завершенность «Мертвых душ» в истории, видел вознесение этого пласта в горнюю мастерскую. Но эта огромная глыба отечественных пороков, которой суждено сорваться с небесной горы и вызвать вековечный обвал, могла задавить самого Пушкина, изуродовать его памятник. И только Гоголь – единственная птица, прилетевшая в русскую литературу, – мог добраться до этой глыбы, скатить ее по склону, оставшись при этом невредимым.

Пушкин, давая простор Гоголю, изгонял из своей души тень, чтобы навеки остаться прозрачным поэтом. И об этом ему было необходимо самому позаботиться на земле.

Каторжный труд сулила Гоголю судьба – насмехаться над людьми, над Россией. Гоголь был обречен на это. Откровенно одно из писем, написанное в июле 1845 года: «Вы коснулись «Мертвых душ» и говорите, что исполнились сожалением к тому, над чем прежде смеялись. Друг мой, я не люблю моих сочинений, доселе бывших и напечатанных, и особенно «Мертвых душ». Но вы будете несправедливы, когда будете осуждать за них автора, принимая за карикатуру насмешку над губерниями так же, как были прежде несправедливы, хваливши. Вовсе не губерния и не несколько уродливых помещиков, и не то, что им приписывают, есть предмет «Мертвых душ». Это пока еще тайна, которая должна была вдруг, к изумлению всех… раскрыться в последующих томах, если бы Богу угодно было продлить жизнь мою… Была у меня, точно, гордость, но не моим настоящим, не теми свойствами, которыми владел я, гордость будущим шевелилась в груди, – тем, что представлялось мне впереди, – счастливым открытием, что можно быть далеко лучше того, чем есть человек»…

Лучше того, «чем есть человек», может быть только птица, о чем Гоголь не мог не помнить с перворождения. Потому и мучительно пытался свить своей душе на земле то единственно достойное гнездо, которое помнилось ему с незапамятных времен. И «он так писал, – вспоминает граф Сологуб, – и был всегда недоволен, потому что ожидал от себя чего-то необыкновенного. Я видел, как этот бойкий, светлый ум постепенно туманился в порывах к недостижимой цели».

Далее у Тангалычева идут рассуждения о демоническом и райском текстах «Мертвых душ», что, на мой взгляд, ближе не к литературоведению, а к богословию, причем не христианскому, а потому остальную часть его статьи я опущу, приведу лишь ее окончание:

«Мертвые души» – можно сказать, самый адский труд Гоголя. За оставшийся первый том поэмы он на земле же испытал муки ада; а там, в вечном мире, он за сожжение второго тома, возможно, получил освобождение…

Гоголь появился на Руси, чтобы смеяться над ней, высмеять ее перед всем миром. И, наверное, заботясь о покое для своей души, Гоголь в завещании просит Россию не ставить памятника над его могилой, заверяет, что он сжег все свои бумаги. «Мне страшно вспомнить обо всех моих мараньях. Они вроде грозных обвинителей являются глазам моим. Забвенья, долгого забвенья просит душа…»

Просьба Гоголя вряд ли достигла вышины. Вышина внимала его уже незабвенной поэзии…» (Выделено мною. – М.А.)

Естественно, при таком состоянии общества поэт-пророк и мог только воскликнуть: «Скучно на этом свете, господа!» Он обязан был вооружить заблудшее человечество идеалом героя.

Любил ли Гоголь Россию? Безусловно, он об этом говорил и писал многократно (хотя и приврать, и польстить он был мастер). Но в основном Гоголь с Россией мирился лишь «из прекрасного далека»; его приезды в Россию кончались недоумением: «Россия, Петербург, снега, подлецы, департамент, кафедра, театр, все это снилось». (Из письма 1837 года.) В 1840 году он пишет из Москвы: «Какой тяжелый сон… О, мой Рим!»; «как тягостно мое существование в моем отечестве» – пишет он Максимовичу в 1842 году и – к Балабиной (того же года): «с того времени, как… ступила моя нога в родную землю… как будто очутился я на чужбине»; «Исповедь» полна недоумений: в России Россию нельзя понять: у каждого в голове своя Россия; в России не говорят о России, не знают России, не хотят России». Словом, Гоголь любил выдуманную им Россию, «исправленную» в соответствии с его казачьим идеалом, а не подлинную Россию, которой он не знал, а по мере того, как узнавал ее, ужасался.

Как писал Василий Розанов в своей книге «Легенда о великом инквизиторе», «Гоголь был великий платоник, бравший все в идее, в грани, в пределе (художественном); и, разумеется, судить о России по изображениям его было бы так же странно, как об Афинах времен Платона судить по отзывам Платона… в портретах своих, конечно, он не изображает действительность, но схемы породы человеческой он изваял вековечно; грани, к которым вечно приближается или от которых удаляется человек… Мертвым взглядом посмотрел Гоголь на жизнь, и мертвые души только увидал он в ней. Вовсе не отразил действительность он в своих произведениях, но только с изумительным мастерством нарисовал ряд карикатур на нее: от этого-то и запоминаются они так, как не могут запомниться никакие живые образы. Рассмотрите ряд лучших портретов с людей, действительных в жизни, одетых плотью и кровью, – и вы редкий из них запомните; взгляните на очень хорошую карикатуру, – и еще много времени спустя, даже проснувшись ночью, вы вспомните ее и рассмеетесь. В первых есть смешение черт различных, и добрых и злых наклонностей, и, пересекаясь друг с другом, они взаимно смягчают одна другую, – ничего яркого и резкого не поражает вас в них; в карикатуре взята одна черта характера, и вся фигура отражает только ее – и гримасой лица, и неестественными конвульсиями тела. Она ложна и навеки запоминается. Таков и Гоголь. И здесь лежит объяснение всей его личности и судьбы. Признавая его гений, мы с изумлением останавливаемся над ним, и когда спрашиваем себя: почему он так не похож на всех.

В «Выбранных местах из переписки с друзьями» можно, в сущности, найти все данные для определения внутреннего процесса его творчества… «Я уже от многих своих недостатков избавился тем, что передал их своим героям, их осмеял в них и заставил других также над ними посмеяться… Тебе объяснится также и то, почему я не выставлял до сих пор читателю явлений утешительных и не избирал в мои герои добродетельных людей. Их в голове не выдумаешь.

Пока не станешь сам сколько-нибудь на них походить, пока не добудешь постоянством и не завоюешь силою в душу несколько добрых качеств, – мертвечина будет все, что ни напишет перо твое». Здесь довольно ясно выражен субъективный способ создания всех образов его произведений: они суть выдавленные наружу качества своей души, о срисовке их с чего-либо внешнего даже и не упоминается.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7