Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Мадрапур

ModernLib.Net / Мерль Робер / Мадрапур - Чтение (стр. 8)
Автор: Мерль Робер
Жанр:

 

 


      Совершив это последнее жертвоприношение, Христопулос со вздохом отчаяния безжизненно оседает в кресле, и по его одутловатым щекам текут слёзы. Кажется, что он не сел в кресло, а обвалился в него. И, точно хорёк, которого загнали в нору, из всех своих пор он испускает такой омерзительный запах, что даже мне, сидящему достаточно далеко от него, становится не по себе. Мне кажется, что блестящие жёлтые туфли, в которые обуты его тяжёлые ноги – единственное оставшееся на нём золото,– мало сказать: ослепительно сверкают, они насмешливо скалят зубы.
      – Очень хорошо, мадемуазель,– говорит индус.– Кидайте эти стекляшки сюда и, раз уж вы встали, пройдите в galley. Моя ассистентка вас обыщет.
      Он с отвращением швыряет револьвер Блаватского в сумку (я всё время жду, что из неё того и гляди выкатится какой-нибудь перстень, настолько она выглядит ветхой, даже дырявой), потом протягивает её ассистентке и быстро что-то говорит ей, но не на хинди, а на каком-то другом языке. Индуска кивает головой и идёт вслед за бортпроводницей в кухонный отсек.
      Индус снова садится в своё кресло, с изящной медлительностью царствующей особы кладёт ногу на ногу и смотрит на нас, вздыхая, словно он тоже устал от испытания, которому нас подвёрг. Мне хочется спросить у него, зачем ему понадобилось обыскивать бортпроводницу, но я не успеваю задать свой вопрос: бледная, с потупленными глазами, она сама появляется в салоне. Я пытаюсь уловить её взгляд, но, к моему великому огорчёнию, она снова отвергает всякий контакт.
      Атмосфера опасности сгущается, и я хочу узнать, сколько времени осталось до истечения срока ультиматума. И ощущаю подобие шока: у меня на руке уже нет часов. Чувство, которое я испытываю, совершенно неадекватно моей потере, как если бы, лишив меня часов, индус отнял у меня не просто прибор, измеряющий время, а самую ткань моей жизни.
      В это мгновенье отодвигается занавеска, и из galley выходит ассистентка индуса. В руке у неё старая чёрная сумка из искусственной кожи, по-моему, заметно разбухшая по сравнению с тем, какою она была, когда индуска унесла её в кухню.
      Я замечаю также, что сумка уже не раскрыта, как прежде, а тщательно заперта. Ассистентке, должно быть, стоило большого труда затянуть на ней молнию: сумка туго набита и вся топорщится. Я пытаюсь сообразить, что же она могла прибавить к драгоценностям пассажиров и к револьверу Блаватского, чтобы сумка достигла такого объёма. Ибо это уже не ручная кладь, теперь её вес превышает все багажные нормы. Индуска не кладёт, а небрежно кидает её к ножкам своего кресла, и Христопулос вздрагивает. Со скорбью, к которой примешивается вожделение, он глядит на сумку, и, как мне кажется, особенно пристально на две небольшие прорехи в средней её части, словно надеется, что его браслеты и кольца сами ускользнут из своей тюрьмы и вернутся к хозяину. Но это пустая надежда, ибо добыча воздушных пиратов покоится на дне сумки, а предметы, добавленные помощницей, лежат сверху, и они слишком велики, чтобы пролезть через узкие щели.
      Индуска снова занимает сторожевой пост позади своего кресла, и глаза её мрачно взирают на нас поверх сверкающего пистолета.
      Снова нависает гнетущая тишина. Индус взглядывает на часы – отныне лишь он один на борту может это сделать, а мы так деморализованы своими утратами и полны такого ужаса перед неизвестностью, которую скрывает от нас неумолимо текущее время, что никто не решается спросить у террориста, который час.
      Индус чувствует, как велика наша тревога, и говорит вызывающим тоном:
      – Ещё двадцать минут.
      Если он этим хотел немного нас подстегнуть и развязать наши языки, то он в этом вполне преуспел.
      – Могу ли я задать вам вопрос? – говорит миссис Банистер, изгибая свою элегантную шею и производя самые обольстительные движения глазами и ртом.
      – Задавайте,– говорит индус, полуприкрыв веки.
      – Вы производите на меня впечатление,– говорит она с бесстыдной и в то же время надменной кокетливостью, словно припадает к стопам индуса, сохраняя при этом своё герцогское достоинство,– впечатление человека весьма образованного, и к тому же чувствительного.– Индус улыбается.– И могу ли я, мсье, поверить, что такой человек, как вы, через двадцать минут сможет убить одного из нас?
      – Я сделаю это не сам,– говорит индус с пародийной важностью.– Я прикажу это выполнить своей ассистентке. Как вы могли заметить, натура у неё гораздо более грубая.
      – Ваша ассистентка или вы сами – это дела не меняет,– негодующе говорит миссис Банистер, мгновенно переставая жеманничать.
      – Вы, к сожалению, правы,– говорит индус.– Но так как стрелять будет она, это всё же немного сбережет мою… чувствительность.
      – А вам вполне хватает вашей жалкой отваги, чтобы издеваться над нами!
      – бросает миссис Банистер, переходя с быстротой, которая меня удивляет, от обольщения к непритворному гневу.
      – My dear! My dear! – лепечет миссис Бойд.– Вам не следует ссориться с этим… джентльменом!
      Слово «джентльмен» она произносит после короткого колебания.
      – С цветным джентльменом,– невозмутимо говорит индус.
      Наступает пауза, и миссис Банистер восклицает в несколько театральной манере:
      – Надеюсь, вы посчитаете своим долгом пощадить женщин!
      Тут Мюрзек иронически хмыкает, а индус цедит сквозь зубы:
      – Приехали!
      Он упирается глазами в миссис Банистер, но вместо того чтобы придать своему взгляду максимальную силу, он, если можно так выразиться, переключает реостат на половинное напряжение и очень медленно, развязно и дерзко начинает разглядывать её лицо, бюст и ноги, как это делают прохожие, когда пялятся на проституток, демонстрирующих себя в витринах амстердамских публичных домов. После чего он отворачивается с таким видом, будто результат обследования его не удовлетворил.
      – Мадам,– говорит он с нарочитой и насмешливой вежливостью, которой обычно щеголяет, обращаясь к представительницам прекрасного пола,– я не вижу никаких причин предоставлять женщинам какие-то льготы, поскольку они с полным правом считают себя во всём равными мужчинам. Что касается меня, я лишён каких бы то ни было предрассудков, когда речь идёт о казни заложников: мужчина передо мной или женщина, мне совершенно безразлично.
      Мюрзек опять хмыкает и, глядя на миссис Банистер в упор своими неумолимыми синими глазами, шипит:
      – Браво! Многого же вы добились, выставляя себя напоказ, точно шлюха!
      Миссис Банистер прикрывает свои японские глаза, но столь же герметично закупорить уши она не может и слышит, конечно, внезапный взрыв злобной брани, которую обрушивает на неё мадам Эдмонд.
      Я отказываюсь воспроизводить здесь эту брань, она слишком непристойна. Коротко говоря, мадам Эдмонд упрекает миссис Банистер в том, что та своими нелепыми провокационными вопросами и поведением только ожесточила индуса и окончательно определила и даже ожесточила его позицию в отношении женщин. Все это высказано, вернее, выплеснуто самым яростным тоном, с содроганием плеч, бурным колыханием груди и выставлением напоказ тугих сосков.
      После чего миссис Бойд, чьё круглое лицо искажено гримасой отчаяния, начинает рыдать – даже не оттого, что её огорчают оскорбительные слова, высказанные в адрес её приятельницы, а потому, что ничем не прикрашенная откровенность языка мадам Эдмонд вдруг впервые заставила её в полной мере ощутить истинное положение вещей.
      Миссис Банистер наклоняется к ней, пытается её утешить. Но, по-моему, всё её сострадание – не больше чем светская игра. Ибо, судя по выражению, которое принимает в эти минуты её лицо – эта маска японского воина,– я вижу, как презирает она эти слезы, что делает её, по крайней мере в этом, очень похожей на Мюрзек.
      А сама Мюрзек, в силу злобности характера, проявляет истинный стоицизм, подкрепляя желчную филиппику мадам Эдмонд торжествующими смешками, действующими мне на нервы, так же как и громкие визгливые сентенции, которыми разражается Робби, возбудившийся при виде волнения, охватившего женскую половину салона.
      Единственная, кто сохраняет в левом полукруге безмятежное спокойствие,– не считая бортпроводницы, которая всегда и на все вопросы отвечает односложно,– это Мишу. Но спокойствие бортпроводницы – это спокойствие напряжённого внимания; спокойствие же Мишу – спокойствие полной отрешённости. Слепая и глухая ко всему, что происходит в самолёте, она восхищённо рассматривает фотографию Майка, лежащую у неё на коленях. И хотя мне известно, какую огромную власть имеет над людьми – и особенно над молодёжью – мечта, я всё равно поражён. Значит, в сознании Мишу ровным счётом ничего не отложилось – ни язвительная реплика Мюрзек относительно Майка, ни скептицизм индуса относительно Мадрапура, ни объявление о первой казни заложника, ни считанные минуты, которые нас от этого отделяют.
      Наступает обманчивое затишье, потом мадам Эдмонд с новой силой принимается поносить миссис Банистер, миссис Бойд – горько рыдать, миссис Банистер – перекрикивать весь этот гвалт, чтобы её утешить, Мюрзек – хихикать и хмыкать, Робби – крикливо комментировать происходящее, адресуясь к Мандзони над головою Мишу; и в левой половине круга поднимается вдруг такой шум и такая сумятица, что индус в сильном раздражении, которое у столь владеющего собой человека, надо сказать, удивляет, выпрямляется в кресле и громко кричит:
      – Хватит!
      Тишина наступает не сразу, так как миссис Бойд продолжает какое-то время глухо рыдать. Индус опять резко меняет своё поведение, он уже снова невозмутим и спокоен, и когда наконец устанавливается тишина, он поднимает правую руку и говорит на своём изысканном английском, с показной британской fair play , как всегда сдабривая её изрядной долей иронии:
      – Если Земляне согласится уступить моим требованиям, я полагаю, было бы справедливо прибегнуть уже сейчас к жеребьёвке, дабы решить, кто из присутствующих здесь женщин и мужчин…
      Вслед за этой оборванной на полуслове фразой наступает продолжительное молчание. Мы украдкой, словно чего-то стесняясь, переглядываемся, потом Караман говорит глухим голосом:
      – Ни в коем случае. Я решительно возражаю против процедуры подобного рода. По моему мнению, которое, надеюсь, разделит большинство моих спутников, выбирать свои жертвы должны лишь вы сами, и вся ответственность за этот выбор будет лежать исключительно на вас.
      – Вы говорите это,– пригнув с воинственным видом голову, незамедлительно вступает в дискуссию Блаватский (его глаза за стёклами очков злобно сверлят Карамана),– потому что, будучи французом, рассчитываете на льготные условия, которые вам предоставит террорист…
      Замечание не отличается особым великодушием, но и в самом деле индус, может быть с тайным умыслом внести раскол в наши ряды, уже не раз выказывал к Караману меньше враждебности, чем к Христопулосу, к Блаватскому или ко мне.
      – Вовсе нет! – восклицает оскорблённый Караман.
      В его негодовании есть, мне кажется, словно бы два разных уровня – один официальный и дипломатический, второй чисто личный. И ни тот, ни другой не кажутся убедительными.
      – Мистер Блаватский,– добавляет он,– обвинять меня в каких-то тайных намерениях с вашей стороны абсолютно недопустимо!
      Он говорит с жаром, словно желая убедить самого себя. И он собирается ещё что-то сказать на той же негодующей ноте, но Блаватский его обрывает.
      – Жеребьёвка,– непререкаемым тоном, подчёркивая каждый слог, говорит он,– это единственная процедура, являющаяся по-настоящему демократичной; к тому же она защищает нас от произвольного выбора, продиктованного фанатизмом.
      Индус улыбается и молчит. И хотя аргументация Блаватского более чем спорна – что может быть менее демократичным и более произвольным, чем выбор, отданный на волю случая? – она встречена ропотом одобрения, которое, в сущности, представляет собой не столько согласие с Блаватским, сколько несогласие с Караманом.
      Караман это чувствует и, вместо того чтобы постараться опровергнуть точку зрения Блаватского, обиженно говорит:
      – Я ещё раз самым решительным образом протестую против обвинений, которые были мне предъявлены. А вопрос о жеребьёвке я требую поставить на голосование.
      Индус сухо говорит:
      – Что ж, голосуйте, но поторопитесь. Остается всего лишь пятнадцать минут.
      Тогда бортпроводница робко поднимает руку и просит слова. И в который уж раз я чувствую, что совершенно не способен её описать. Я только гляжу на неё. Вряд ли смогу я выразить чувство, которое в этот миг мощной волной захлёстывает меня: ко мне разом возвращается, стократно усилившись, пылкая влюблённость, которую я испытал при первой встрече с нею. Поверьте, я понимаю, как смешон мужчина, когда он так говорит о себе, и особенно мужчина с моей наружностью. Что ж, пусть я буду смешон. Но в то же время мне хочется, чтобы это восхитительное чувство открыто заявило о себе, и среди охватившего меня, подобно всем моим спутникам, ужаса я становлюсь глух и слеп ко всему, ощущая вновь поднимающийся во мне неодолимый порыв, который влечёт меня к ней и одновременно отдаляет от самого себя. Не то чтобы страх мгновенно исчез, но он уже начинает сдавать позиции, и, если он даже потребует, чтобы я проголосовал, это будет его последним надо мною тиранством.
      Мне бы хотелось, чтобы остановилось это мгновение, когда бортпроводница, бледная, спокойная, в шапке золотистых волос, решается поднять руку. Глядя на индуса своим чистосердечным взглядом, она произносит мягким, тихим, чуть глуховатым голосом, который отныне, я думаю, будет всегда вызывать у меня прилив глубочайшей нежности:
      – Я бы хотела выразить своё мнение.
      – Пожалуйста,– говорит индус.
      – Я согласна с мсье Караманом. Я не считаю, что мы сами должны тянуть жребий с именем заложника, который будет казнён. Мне кажется, что, поступая так, мы стали бы соучастниками насилия, которому подвергаемся.
      Бортпроводница до сих пор говорила так мало и в такой уклончивой манере, что я удивлён, видя, как решительно определяет она свою позицию, ясность и благородство которой внушают мне самое высокое уважение к этой девушке.
      – Прекрасно, прекрасно! – говорит Караман, и у него победоносно вздёргивается уголок губы.– И к тому же прекрасно сказано, мадемуазель,– добавляет он с неуклюжей галантностью, которая меня в высшей степени раздражает, как будто никто, кроме меня, не имеет права восхищаться бортпроводницей.
      – Возможно,– говорит Блаватский, вульгарность которого впервые вызывает у меня острую неприязнь,– возможно, наша бортпроводница полагает, что в случае, если мы не станем тянуть жребий, ей не угрожает опасность оказаться в числе первых жертв, поскольку кто-то ведь должен разносить нам еду…
      – Вы не имеете права так говорить! – с возмущением кричу я.
      – Имею, раз уж я им пользуюсь,– говорит Блаватский с поражающей меня твёрдостью.– Впрочем, проблема не в этом. Проблема, стоящая перед нами,– это проблема демократическоговыбора. И прежде чем мы приступим к голосованию,– продолжает он, с необычайной ловкостью переключая наш спор на обсуждение второстепенных деталей,– имеется один пункт, к которому я бы хотел привлечь ваше внимание. Нас четырнадцать человек. Что будет, если семеро проголосуют за жеребьёвку, а семеро – против?
      – Я могу на это ответить,– говорит индус, который следит за дискуссией с огромным вниманием.– Если семеро проголосуют «за» и семеро «против», я буду считать, что большинство не поддерживает идею жеребьёвки, и тогда я сам сделаю свой выбор.
      – Что ж, давайте голосовать,– поспешно говорит Блаватский.
      Голосование производится простым поднятием рук. Семь голосов за жеребьёвку и шесть против при одном воздержавшемся; воздержалась Мишу, которая очнулась от своих грёз для того только, чтобы сказать, что за спором она не следила и никакого мнения у неё на этот счёт нет, к тому же ей на всё это наплевать. Учитывая последнее заявление индуса, можно утверждать, что именно позиция Мишу и обеспечила победу сторонникам жеребьёвки.
      Против проголосовали: разумеется, Караман, а также бортпроводница, мадам Эдмонд, миссис Бойд, миссис Банистер и мадам Мюрзек, то есть все женщины, кроме Мишу. Это женское единодушие объясняется, по-моему, не игрой случая и не поддержкой той принципиальной позиции, которую выразили Караман и бортпроводница. Женщины, вероятно, подумали, быть может даже не всегда сами это сознавая, что, если индусу придётся выбирать самому, его выбор, возможно, и не падёт на представительницу их пола.
      Очевидно, по той же самой – или, вернее, по обратной причине голоса мужчин были отданы жеребьёвке. Если я к ним и присоединился, хотя в глубине души согласен был с доводами бортпроводницы, то лишь потому, что в последнюю минуту вспомнил о той резкой враждебности, которую выказал мне индус,– так что мотивы моего голосования были не из самых благородных. Правда и то, что при любом голосовании решение часто диктуется страхом, даже при мирных парламентских выборах.
      Ну а я, как только поднял руку, тут же пожалел об этом. И после голосования я просто был убит, что проголосовал не так, как надо.
      – Значит, будете тянуть жребий,– говорит индус, не скрывая презрения, на сей раз совершенно оправданного, которое внушил ему наш выбор.– Мистер Серджиус,– продолжает он,– у вас в сумке наверняка найдется бумага. Не будете ли вы любезны подготовить четырнадцать бюллетеней с фамилиями?
      В знак согласия я киваю. Голова у меня какая-то ватная, взмокшими от пота ладонями я начинаю делать то, о чём он меня просит. Операция заключается в складывании бумаги и разрезании её на множество листков, и единственная моя забота – сдержать дрожь в руках во время этих манипуляций. Это не так-то легко. Все глаза устремлены на меня. Атмосфера в салоне невероятно напряжённа, и каждый из нас молча лелеет гаденькую надежду, что на листке, предначертанном судьбой, будет стоять не его, а чьё-то другое имя.
      Я чувствую в эту минуту всю гнусность такой жеребьёвки, чувствую, насколько права была бортпроводница, когда выступила против неё. Мы собираемся отдать одного из нас на заклание палачу, чтобы ценой его крови купить себе жизнь. Увы, тут нет ничего нового. Назначая жертву для убиения, наш круг лишь доводит до логического конца свой мерзкий эгоизм. От козла отпущения мы очень быстро перешли к искупительной жертве.
      Я уже заканчиваю работу, как вдруг Робби с некоторой торжественностью на своём гортанном английском обращается к индусу:
      – Я хотел бы кое-что сказать.
      – Я слушаю вас,– говорит индус.
      Я поднимаю глаза. С золотыми локонами, ниспадающими на изящную шею, с гордо поднятым красивым загорелым лицом, которое озарено ярким светом живых глаз, Робби, кажется, дождался своего звёздного часа. Голосом, в котором звучит с трудом подавляемое ликование, он говорит:
      – Я предлагаю себя в качестве добровольца на роль первого заложника, которого вы должны будете казнить.
      По кругу пробегает трепет. Все взгляды устремляются к Робби. Но это не значит, что все они выражают одно и то же. В левом полукруге преобладают восхищение и признательность, тогда как в правом к этому примешивается чувство униженности.
      – Почему же в таком случае вы голосовали за жеребьёвку? – говорит индус так, словно он поймал Робби с поличным.
      – Ну, ясное дело, потому, что в тот момент я боялся, что ваш выбор падёт на меня,– совершенно спокойно говорит Робби.
      – А теперь вы решили избавиться от страха путём трусливого бегства вперёд? – спрашивает индус с такой жестокостью, что у меня перехватывает дыхание.
      – Можно всё это представить и так,– говорит Робби, моргая.– Только мне вовсе не кажется, что это бегство.
      Полуприкрыв глаза, индус молчит, и его молчание тянется так долго, что Робби снова говорит:
      – Для меня, а возможно, и для моей страны будет великой честью, если вы примете моё предложение.
      Индус смотрит на него и коротко бросает:
      – Нет. Не приму. Вы должны были голосовать противжеребьёвки. А теперь слишком поздно. Вы разделите общую участь.
      По левой половине круга пробегает ропот разочарования; не повышая голоса, индус говорит:
      – Однако я не возбраняю никому из числа лиц, голосовавших против жеребьёвки, предложить себя в качестве добровольцев.
      Противники жеребьёвки молчат, не смея от ужаса даже вздохнуть. Но индус на этом не останавливается. С безжалостной злобой он продолжает:
      – Мадам Мюрзек, вы согласны быть добровольцем?
      – Но я не понимаю, почему именно я…– начинает Мюрзек.
      – Отвечайте, да или нет.
      – Нет.
      – Миссис Банистер?
      – Нет.
      – Миссис Бойд?
      – Нет.
      – Мадемуазель?
      В знак отказа бортпроводница качает головой.
      – Мсье Караман?
      – Нет.
      Караман тотчас добавляет:
      – Могу я одной фразой прокомментировать свой ответ?
      – Нет, не можете,– говорит индус.– Впрочем, никакому комментарию не удастся облагородить ваш нравственный облик.
      Караман бледнеет и умолкает. Индус говорит несколько слов на хинди своей помощнице, та наклоняется, хватает с пола тюрбан своего командира и, пройдя позади Христопулоса, Пако, Бушуа и Блаватского, останавливается за спинкой моего кресла и протягивает мне сей головной убор. Я кладу в него четырнадцать сложенных бюллетеней с именами.
      – Я полагаю,– говорит Мюрзек своим хриплым благовоспитанным голосом, обращаясь к индусу,– что вы намерены провести эту жеребьёвку согласно правилам.
      – Разумеется.
      – В таком случае,– продолжает Мюрзек,– сосчитайте бюллетени, чтобы убедиться, что их в самом деле четырнадцать, а также разверните каждый из них, чтобы убедиться, что в каждый вписано по одному имени.
      – Мадам! – говорю я с возмущением.
      – Золотые слова, мадам,– говорит индус.– Неукоснительному соблюдению правил в этой операции я придаю огромное значение.
      Он поднимается, встаёт справа от своей ассистентки и, опустив правую руку в тюрбан (в левой руке он держит оружие, но на нас оно не направлено), достаёт бюллетень, разворачивает его, читает и перекладывает в другую руку, прижимая бумагу рукояткой револьвера к ладони. Эту процедуру он повторяет, пока не кончаются бюллетени.
 
      Закончив, он глядит на меня с высоты своего роста и говорит с суровостью, в которой, мне кажется, проскальзывают пародийные нотки:
      – Я бы никогда не поверил, что британский джентльмен способен плутовать. Тем не менее факт налицо. Мистер Серджиус сплутовал.
      Я храню молчание.
      – Не хотите ли вы объясниться, мистер Серджиус? – говорит индус, и в его глазах загорается огонёк, который я не могу назвать неприязненным.
      – Нет.
      – Следовательно, вы признаёте, что сплутовали?
      – Да.
      – И, однако, не желаете объяснить, почему и зачем вы это сделали?
      – Нет.
      Индус обводит глазами круг.
      – Ну-с, что вы об этом думаете? Мистер Серджиус признаёт, что он пытался фальсифицировать бюллетени для жеребьёвки. Какие санкции предлагаете вы к нему применить?
      Все молчат, потом Христопулос голосом, дрожащим от безумной надежды, говорит:
      – Я предлагаю, чтобы мы назвали мистера Серджиуса первым заложником, которого надо казнить.
      – Что ж, в добрый час! – говорит индус, бросая на него взгляд, полный уничтожающего презрения. И сразу же добавляет: – Кто согласен с этим предложением?
      – Минутку! – говорит Блаватский, с воинственным видом глядя на него из-за своих толстых стёкол.– Я не желаю голосовать очертя голову! Я решительно протестую против такого голосования и отказываюсь принимать в нём участие, пока не буду знать, какСерджиус сплутовал.
      – Вы ведь сами слышали,– говорит индус.– Он не хочет вам этого объяснять.
      – Но вам-то это известно! – говорит Блаватский, с радостью обретая привычную агрессивность.– Что вам мешает нам об этом сказать?
      – Мне ничто не мешает,– говорит индус. И добавляет с насмешливой учтивостью: – Если мистер Серджиус не против.
      Я гляжу на индуса и говорю, с трудом сдерживая бешенство:
      – Покончим с этой комедией. Я никому не причинил никакого вреда. У вас есть все ваши четырнадцать бюллетеней. Чего вам ещё не хватает?
      – Как – четырнадцать? – спрашивает Мюрзек.
      – Да, мадам! – говорю я, с яростным видом поворачиваясь к ней.– Четырнадцать! Ни одним меньше. И я благодарю вас за подозрения, свидетельствующие о широте вашей души!
      – Если я правильно понял,– говорит Блаватский,– Серджиус не забыл вписать своё имя в один из бюллетеней?
      Индус улыбается.
      – Вы его плохо знаете. Мистер Серджиус весьма гордится своим именем. Он посвятил ему не меньше двухбюллетеней. Что и позволяет нам прийти к цифре, которая так удивила мадам Мюрзек.
      – Но это полностью меняет ситуацию! – говорит Блаватский.– В конце концов,– продолжает он со своей грубоватой развязностью, стараясь не показать, что немного растроган,– это касается только Серджиуса, если ему хочется сделать кому-то приятное.
      Индус качает головой.
      – Я так не считаю. Нам требуется четырнадцать имен, а не четырнадцать бюллетеней с одним-единственным именем. Я не могу допустить, чтобы одно какое-то лицо, кем бы оно ни было, получило преимущество перед другими. Это нарушило бы весь ход операции.– И он продолжает: – Мне не нужен герой, избравший самоубийство. Не нужен влюблённый, приносящий себя в жертву. Если вы не хотите применить к мистеру Серджиусу санкции, тогда самое меньшее, что мистер Серджиус может сделать,– это исправить один из двух бюллетеней, в которых стоит его имя.
      Я молчу.
      – Закончим с этим,– говорит с измученным видом Блаватский.– Полноте, старина,– продолжает он, наклоняясь ко мне,– хватит упрямиться! Вы препятствуете жеребьёвке, за которую мы высказались демократическим путем.
      – Исправляйте второй бюллетень сами! – говорю я в запальчивости.– Я больше не хочу ни к чему прикасаться! И, поверьте, я сожалею, что голосовал за жеребьёвку. Это мерзейшая подлость! И мне глубоко отвратительно, что я согласился писать все эти имена!
      Блаватский пожимает плечами и выразительно глядит на индуса. Тот делает знак рукой, и ассистентка, пройдя позади кресел, приносит Блаватскому бюллетень. Он кладёт его себе на колено и исправляет шариковой ручкой. На последней букве ручка прорывает бумагу, и Блаватский чертыхается с такой яростью, какой этот незначительный эпизод, разумеется, не заслуживает. Думаю, именно в это мгновение, своей рукою вписывая в бюллетень недостающее имя, Блаватский ощутил, как и я несколькими минутами раньше, всю низость нашего решения.
      Ассистентка берёт исправленный бюллетень из рук Блаватского – до которого она избегает дотрагиваться, словно перед ней презреннейший из неприкасаемых,– затем, снова заняв своё место справа от индуса, показывает ему бюллетень в развёрнутом виде. Индус утвердительно кивает, и она, по-прежнему держа нас под прицелом своего пистолета, с поразительной ловкостью одной рукой складывает бюллетень вчетверо и бросает его в тюрбан, который держит в правой руке индус. До меня впервые доходит, что он левша, поскольку он держит оружие в левой руке. Но в отличие от своей ассистентки он ни в кого не целится и его рука с пистолетом опущена вниз.
      Я не спускаю с них глаз – и не вижу, чтобы они сдвинулись с места. Тем не менее я замечаю, что оба уже отступили назад. Теперь они стоят за пределами круга, перед занавеской кухонного отсека, и на лице индуса я читаю ту религиозную сосредоточенность, которая так поразила меня при захвате самолёта. Словно, зажав в руке пистолет, он собрался не стрелять в нас, а обратиться к нам с проповедью.
      При всей, казалось бы, серьёзности его поведения в нём заключена чудовищная насмешка: какой нравственный или близкий к нравственному урок может преподать нам наш вероятный убийца?
      – Джентльмены,– говорит он (в очередной раз избегая обращаться к дамам),– через несколько минут, если самолёт не приземлится, я буду вынужден – что, прошу мне поверить, крайне меня удручает – оборвать одну человеческую жизнь. Но у меня нет выбора. Я во что бы то ни стало должен выйти отсюда. Я больше не могу разделять с вами уготованную вам судьбу, так же как и ту пассивность, с какой вы её принимаете. Вы все – более или менее покорные жертвы непрерывной мистификации. Вы не знаете, куда вы летите, кто вас туда ведёт, и, возможно, весьма слабо себе представляете, кто вы сами такие. Следовательно, я не могу быть одним из вас. Покинуть как можно скорее этот самолёт, разорвать круг, в котором вы вращаетесь, вырваться из колеса, увлекающего вас за собой, стало для меня первоочередной необходимостью.
      Он делает паузу, давая нам возможность осмыслить его слова; что касается меня, эту фантастическую картину нашего состояния, развёрнутую перед нами, я, как и прежде, воспринимаю с отчаянием и стыдом.
      Индус как будто стал выше на несколько дюймов, его мрачные глаза невероятно расширились, и, когда он снова начинает говорить, его голос звучит в. моих ушах похоронным звоном.
      – Должен сказать, вы разочаровали меня. Вы повели себя в этом деле не как человеческая семья, а как стая зверей, как толпа эгоистов, где каждый пытается спасти свою шкуру. Надеюсь, вы не можете не видеть, что эта жеребьёвка, к которой я вас подтолкнул, потому что она выгодна для меня, и которую вы облекли обманчивыми словесами о демократичности, является, если взглянуть на неё непредвзято и трезво – а только, так вы и должны были на неё смотреть,– является гнусностью. И никто здесь, абсолютно никто не имеет права сказать, что совесть у него чиста. Те, кто проголосовал против, сделали это не без влияния задних мыслей шкурного характера, а те, кого возмутила финальная процедура, решились на протест слишком поздно.– Глухим голосом он продолжает: – Ставки сделаны. Отменить ваше решение невозможно. Моя жертва – она также и ваша – будет сейчас извлечена из урны.
      Никто не возражает ему. Вероятно, ни у кого нет ни сил, ни просто голоса, чтобы что-то сказать. Я чувствую, что у меня мгновенно пересохло во рту, так я боюсь, что сейчас будет названо моё имя или имя, которое я пропустил. Индус протягивает тюрбан своей ассистентке, и, как только она его берёт, он опускает в него руку и вынимает бюллетень. Мне кажется, что у меня остановится сердце, пока он с невероятной медлительностью разворачивает листок.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22