Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Царство зверя - 14 декабря

ModernLib.Net / Мережковский Дмитрий Сергееевич / 14 декабря - Чтение (стр. 5)
Автор: Мережковский Дмитрий Сергееевич
Жанр:
Серия: Царство зверя

 

 


      И обратившись к Нине Львовне, прибавила:
      — Помилела-то как у нас Маринька. Женишка бы ей хорошего, — да не вашего старого хрыча Аквилонова. Брось-ка ты свои Черемушки, мать моя, переезжай ко мне на житье, не поскучай старухою — будешь довольна. И жениха найду настоящего.
      Нина Львовна молча потупилась и проворнее зашевелила спицами.
      — А когда же вы обещанье ваше исполните, Марья Павловна? — сказал Голицын. Он видел, что ей тяжело, и хотел ей помочь отделаться от бабушки.
      — Какое обещанье, князь?
      — Показать сувенирчики.
      — Ах, да. Я с удовольствием, если бабушка позволит.
      — Я бы тебе сама показала, батюшка, да что-то ноги ломит, встать не могу. Покажи ему, Маринька.
      Старушка любила показывать гостям свои сувенирчики и хвастать ими, как ребенок.
      Марья Павловна подошла с Голицыным к стеклянному шкапчику, отперла его и начала показывать старинные вещицы — табакерки, бонбоньерки, медальоны, камеи, коробочки для мушек и пудры, саксонского фарфора куколки и чашечки.
      — А это что? — спросил Голицын, указывая на маленькую вещицу из слоновой кости и золота.
      — Блошная ловушечка. Видите, трубочка со множеством дырочек, снизу — глухие, а вверху — открытые. Стволик, намазанный медом, ввертывается в трубочку; блошки попадают в дырочки, прилипают к меду и ловятся, — объяснила Маринька. — Бабушка сказывает, что эти ловушечки носились на груди у модниц на шелковой ленточке.
      — Надо же такое выдумать, — рассмеялся Голицын. Маринька посмотрела на него молча, с тихою строгостью, и он понял, что не надо смеяться: эти бедные памятки старого века ей милы и дороги. Она ведь и сама немного похожа на них; в ее собственной прелести — благоухание прошлого. Да, не надо смеяться над прошлым: мы посмеемся над нашими дедами, а наши внуки — над нами; каждому свой черед, и своя блошная ловушечка у каждого.
      — Маринька как бы с вами поговорить наедине? — быстро шепнул он ей на ухо.
      — Приходите ужо в голубую диванную, — ответила она таким же быстрым шепотом, заперла шкапик и вернулась к бабушке. Голицын потихоньку вышел из комнаты.
      Бабушкин гранпасьянс кончался. Все следили за ним с любопытством.
      — Бубны-то, матушка, бубны к червям! — волновался Фома Фомич.
      — Отстань, батюшка! Чего суешься без толку, — сердилась Наталья Кирилловна.
      — Письмо и дорога! Письмо и дорога! — не унимался Фома Фомич, то садился, то вскакивал, заглядывая в карты через плечо старушки.
      — И вовсе не дорога, а смерть и марьяж, — возражала Нина Львовна, тоже вся в волнении.
      — Ожидаемого получение и фортуна неизменная! — выложив последнюю карту, объявила бабушка торжественно.
      — Фома Фомич, будьте добреньким, помогите мне пяльцы перетянуть, — сказала Маринька.
      — Что это тебе на ночь глядя вздумалось? — удивилась Нина Львовна.
      — Да я хочу завтра с утра начать. А то нынче дни такие короткие; как сядешь за работу, так и стемнеет, — покраснела Маринька до самых ушей — лгать не умела — и, наклонившись к матери, обняла ее, чтобы спрятать лицо. — Позвольте, маменька, голубушка, миленькая!
      — Ну, ладно, ступай.
      Миновав несколько темных комнат, где только ночники да лампадки теплились, Маринька с Фомой Фомичом вошли в голубую диванную. Здесь, у окна, за пяльцами с начатой вышивкой — белым попугаем на зеленом поле, должно быть, портретом Потапа Потапыча, — сидел Голицын.
      — Ах, это вы, князь, — притворно удивилась Маринька и опять покраснела. — Фома Фомич, ради Бога, извините за беспокойство! Князь поможет мне пяльцы перетянуть. Я и забыла, что он обещал мне давеча…
      — Что за беспокойство, сударыня, помилуйте! Так вы уж тут побудьте с князем, а я пойду отдохну в креслицах, что-то дрема долит. Да сон-то у меня чуткий, — небось, если пройдет аль скличет кто, услышу и доложу немедленно. Tout ? vos ordres, mademoiselle., — шаркнул ножкой старичок с любезностью.
      Понял, в чем дело. Мариньку любил как родную, терпеть не мог Аквилонова, а Голицына считал таким женихом, что лучше не надо.
      Когда Фома Фомич вышел, Маринька села за пяльцы и наклонилась, тщательно рассматривая вышивку. Голицын сел рядом. Оба молчали.
      — Ну, что же, князь, говорите, я слушаю, — улыбнулась она невольно. Он — тоже. И опять, как тогда, в дилижансе, по пути из Москвы в Петербург, оба смотрели друг на друга, улыбаясь молча и чувствуя, что это молчание сближает их неудержимо растущею близостью. Как будто после долгой разлуки увиделись и вспоминали, узнавали друг друга с удивлением радостным.
      — Помните, Маринька, вы мне намедни сказали, что, может быть, у вас нет жениха. Ну, так как же, есть или нет? — спросил Голицын.
      — А вам на, что? — опять наклонилась она к вышивке и потрогала пальчиком желтый хохолок Потапа Потапыча.
      — Маринька, милая, ведь вы же знаете на что, — взял он ее за руку, и она не отняла руки, только еще ниже опустила голову, так что лицо ее почти закрыли висевшие вдоль щек длинные локоны. Знала, что в эту минуту судьба ее решается. Хотела скрыть волнение и не могла. Сердце билось так, что казалось, он услышит.
      — Что с вами? Что с вами, Маринька? Отчего вы не хотите говорить со мной, как прежде? Отчего вы такая?
      — Какая? Нет, я ничего… Нельзя же все шалить да ребячиться. Ведь уж не маленькая. Пора и за ум взяться. Жизнь не шутка.
      «Жизнь — Хо».
 
В терпенья сердца надо верить
И терпеливо ждать конца,—
 
      вспомнилось Голицыну.
      — Ну, что ж, не хотите говорить — и не надо. А только верьте, что бы ни случилось, Маринька, верьте, что есть у вас друг. Верите? Этому-то верите, да?
      — Ну, конечно… — хотела она улыбнуться прежней улыбкой, но не могла. — Почти верю — кончила уже с иною улыбкою, бледною, слабою.
      — Почти? Разве можно верить почти? А впрочем, что же делать, значит, не заслужил, — горько усмехнулся он и отпустил ее руку.
      Опять замолчали, и обоим стало тяжело; оба чувствовали, что говорят не то, что надо; слова разделяли, как будто после краткого свиданья наступала вновь разлука вечная.
      — Это все, князь, что вы хотели сказать?
      — Нет, не все. Еще самое главное: когда будете решать с господином Аквилоновым, то помните, что вы свободны: долг за имение уплачен, и теперь уж никто у вас не отнимет Черемушек. Как хотите, так и решайте: вы свободны, Маринька.
      Радость мгновенно блеснула в глазах ее и так же мгновенно потухла.
      — Что вы говорите, князь? Долг заплачен? Кем?
      — Все равно кем.
      — Как все равно? Судьбу мою решают, а я не знаю кто…
      — Ах, Боже мой, не в этом дело! Ну, если непременно хотите знать кто… — залепетал Голицын и вдруг покраснел, растерялся, как маленький мальчик. — Ну, Фома Фомич заплатил, вот кто…
      — Фома Фомич? Откуда же он деньги взял? Ведь он еще беднее нашего.
      — А, право, не знаю, откуда. Должно быть, у бабушки…
      — У бабушки? Да ведь маменька еще сегодня утром говорила с бабушкой, просила хоть часть заплатить, и бабушка ей наотрез отказала. Зачем вы говорите неправду, князь? Что у вас на уме? — посмотрела на него Маринька долго, пристально. — Валерьян Михайлович, сейчас же, сейчас же говорите, кто заплатил, а если не скажете, я Бог знает что подумаю…
      Он молчал, и она вдруг поняла. Побледнела и встала, не сводя с него глаз.
      — Так это вы?.. Ну, спасибо, князь! Вы очень добры. Сжалились над бедною девушкою, облагодетельствовали… Но как же вы не подумали, что мы, хоть и бедные, а, может быть, не захотим принять вашего подарка… милостыни? Если бы у вас была хоть капля не дружбы, а уважения ко мне и к маменьке, вы бы этого не сделали. А впрочем, я сама виновата, сама позволила… глупая девчонка… глупая… глупая…
      Закрыла лицо руками, опустилась на стул и заплакала. Худенькие плечики вздрагивали. Из-под сбившейся косынки обнажилась тоненькая шея и полудетская грудь; на этой груди, то подымавшейся, то опускавшейся от слез, выступали под смуглой кожей тонкие ключицы, тоже полудетские.
      «Дурак! Дурак! Что я наделал!» — схватился Голицын за голову. Не знал, что для него в эту минуту важнее — освобождение России, восстание, революция или эта плачущая девочка.
      Маринька встала и, не отнимая рук от лица, пошла к двери. Голицын бросился к ней.
      — Маринька… Марья Павловна, постойте, постойте, не уходите, дайте сказать, выслушайте, ради Бога, выслушайте!
      — Пустите! Пустите!
      Но он не пускал, держал ее за руки.
      — Ну, дайте же, дайте сказать! Не могу я так, Маринька! Ведь вот сейчас уйдете, и, может быть, никогда не увидимся…
      Она остановилась, прислушалась.
      — Только минутку… Я только хочу… Да сядьте же, сядьте, — умолял он, тащил ее за руку.
      И она покорилась, пошла за ним, села на прежнее место.
      — Дурак! Дурак! Все умные люди дураки ужасные, это обо мне сказано, — торопился он, сбивался и путался. — Ну и пусть дурак! Но если б я знал, что так выйдет… Неужели же вы меня таким подлецом считаете? Я хотел — просто… Вы сами намедни сказали, что можно — просто… Ведь вы не знаете, Маринька, в каких я сейчас обстоятельствах. Помните сказку: странник и верблюд в пустыне; верблюд взбесился, странник в колодец бросился, а там куст малины… Ах, не то, не то! Я все не то говорю. Я с ума схожу, Маринька… Не могу я вынести, что вы себя губите, потому что Аквилонов — гибель, хуже всякой гибели… Вы давеча сказали, что почти верите, что я ваш друг… Как это скучно, как страшно, что все в жизни — почти, ничего — совсем не бывает… Ах, не то, опять не то… Погодите, что я хотел?.. Да, если бы ваш друг, почти друг, шел на смерть, на поединок, из которого, может быть, жив не вернется, и пожелал вам сделать добро — заплатить этот проклятый долг за Черемушки, чтобы спасти вас от гибели, — неужели вы не приняли бы, отказали бы в последней воле умирающему?
      Она перестала плакать, отняла руки от лица и, еще не понимая слов, вслушивалась в голос его, вглядывалась в лицо, простое, милое, детское и такое жалкое, что опять, как тогда, в первые минуты сближения, сердце ее сжималось от страха, как будто чуяло, что этому человеку грозит беда — и надо помочь ему, остеречь, спасти.
      — Я так и знала! Я так и знала! — всплеснула она руками. — Говорите, сейчас же говорите! Что это значит? Какая смерть? Какой поединок?
      — Не спрашивайте, Маринька. Я не могу сказать.
      — Невеста?
      — Какая невеста?
      — Опять забыли? Невеста у вас…
      — Никакой невесты нет. Ведь я же вам говорил…
      — Говорили, что нет, а может быть, есть?
      — Зачем вы мне не верите, Маринька? Разве не видите, что я говорю правду?
      — Так что же, что? Да говорите же! Зачем вы меня мучаете? Что вы со мною делаете!
      — Не могу сказать, — повторил Голицын.
      От Фомы Фомича Маринька слышала, что «время теперь такое страшное» — император Константин Павлович отказался от престола, и войска должны присягнуть Николаю, а если не присягнут, то может быть бунт. «Уж не это ли?» — подумала с вещим ужасом.
      — Я вам давеча неправду сказала, что почти верю вам. Не почти, а совсем. И что бы ни случилось, буду верить всегда. А только страшно, как страшно — знать и не знать! И что со мною будет. Господи!.. Валериан Михайлович, милый, а нельзя, чтоб этого не было?
      — Нет, Маринька, нельзя.
      — А когда?
      — Не знаю. Скоро. Может быть, завтра.
      — Завтра? Так значит, уйдете — и, может быть, никогда не увидимся?
      Побледнела, наклонилась и положила ему руки на плечи. Он опустился на колени и руками обвил ее стан.
      — Родная, родная, любимая единственная!
      Вдруг вспомнил Софью. Не изменяет ли небесной для земной? Но нет, измены не было. Любил в обеих — земной и небесной — одну Единственную.
      — Уйдете — и никогда, никогда, никогда не увидимся! — повторяла она и плакала; но это уже были не прежние, горькие, а новые, сладкие слезы любви.
      — Нет, Маринька, увидимся. А если увидимся, вы меня не покинете?
      Она наклонилась к нему еще ниже, приблизила лицо к лицу его, так что он почувствовал ее дыхание. Они смотрели друг на друга, улыбаясь, молча, и опять вспоминали, узнавали друг друга, как сквозь вещий сон незапамятно-давний, много раз виденный. Улыбки сближались, сближались — и, наконец, слились в поцелуй.
      — Родная! Родная! Родная! — повторял он, как будто в одном этом слове было все, что он чувствовал. — Перекрестите меня, Маринька. Я ведь и за вас, может быть, на смерть иду.
      — Почему за меня?
      — Потом узнаете.
      — Тоже нельзя сказать?
      — Да, нельзя. Перекрестите же.
      — Ну, Христос с вами! Сохрани, помоги, спаси, Матерь Пречистая! — благословила она его теми же словами, как некогда Софья, и поцеловала уже с материнскою нежностью.
      «Да, Матерь, Матерь Пречистая! — подумал он. — Родная мать-земля. Мать и Невеста вместе. На муку крестную, на смерть — за нее, за Россию, Матерь Пречистую!»

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

      В ночь с 13 на 14 декабря в маленьких комнатках Рылеева в последний раз собрались заговорщики. Здесь, ночью, так же как днем, толпились они, приходили и уходили. Но уже не кричали, не спорили, как давеча; речи были тихи, лица торжественны: все чувствовали, что наступила минута решительная.
      Пожилой человек, в потертом зеленом фраке, высоком белом галстухе и черепаховых очках, с лицом, как будто сухим и жестким, а на самом деле, восторженно-мечтательным, отставной чиновник канцелярии Московского генерал-губернатора, барон Владимир Иванович Штейнгель, один из старейших членов Северного Общества, читал невнятно и сбивчиво, по черновой измаранной:
      — В манифесте от Сената объявляется:
      «Уничтожение бывшего правления.
      Учреждение Временного — до установления постоянного.
      Свободное тиснение и уничтожение цензуры.
      Свободное исповедание всех вер.
      Равенство всех сословий перед законом.
      Уничтожение крепостного состояния.
      Гласность судов.
      Введение присяжных.
      Уничтожение постоянной армии».
      — Ну, а как же мы все это сделаем? — спросил кто-то.
      — Очень просто, — ответил Штейнгель. — Заставим Синод и Сенат объявить Верховную Думу Тайного Общества Временным Правительством, облеченным властью неограниченной; раздадим министерства, армии, корпуса и прочие начальства членам Общества и приступим к избранию народных представителей, кои долженствуют утвердить новый порядок правления по всему государству Российскому…
      Каждый, кто входил в эти маленькие комнатки, сразу пьянел, точно крепкое вино бросалось ему в голову; дух захватывало от чувства могущества: что захотят, то и сделают; как решат, так и будет.
      «Ничего не будет, — думал Голицын. — А, может быть, и будет? Безумцы, лунатики, планщики, а, может быть, и пророки? Может быть, все это — не исполнение, а знаменье; зарница, а не молния? Но где была зарница, там будет и молния».
      — Город Нижний Новгород, под именем Славянcк, будет новой столицей России, — объявил Штейнгель.
      Голицын, прищурив глаза, смотрел, как восковые свечи тускло мерцают в облаках табачного дыма, и ему казалось, что он уже видит золотые маковки Славянска, Града Грядущего, Сиона русской вольности.
      Инженерный подполковник Батенков, сутулый, костлявый, неповоротливый, медлительный, говорил с трудом, точно тяжелые камни ворочал; курил трубку с длинным бисерным чубуком и, усиленно затягиваясь, казалось, недостающие слова из нее высасывал. Герой Двенадцатого года, потерявший в сраженье под Монмирале команду с пушками «от чрезмерной храбрости», был мастером на рукоделье женское, любил вышивать по канве. И теперь тоже по канве вышивал — мечтал о своем участии во Временном Правительстве, вместе со Сперанским, генералом Ермоловым, архиепископом Филаретом и Пестелем.
      Предлагал «обратить военные поселения Аракчеева в национальную гвардию — guarde nationale и передать Петропавловскую крепость мунисипалитету, поместив в оной городовой совет с городовою стражею».
      — У нас в России ничего не стоит сделать революцию: только объявить Сенату да послать печатные указы, то присягнут без затруднения. Или взять немного войск да пройти с барабанным боем от полка к полку — и можно бы произвести славных дел множество!
      — По крайней мере, о нас будет страничка в истории! — воскликнул драгунский штабс-капитан Александр Бестужев и, подняв глаза к небу, прибавил чувствительно:
      — Боже мой, неужели отечество не усыновит нас?..
      — Ну, уж это лучше оставьте, — проговорил Оболенский сухо и поморщился.
      Лейб-гренадерский полковник Булатов, хорошенький, тоненький, беленький, похожий на фарфоровую куколку, с голубыми удивленными глазками, с удивленным и как будто немного полоумным личиком, слушал всех с одинаковым вниманием, словно хотел что-то понять и не мог.
      — Одно только скажу вам, друзья мои: если я буду в действии, то и у нас явятся Бруты, а, может быть и превзойдут тех революционистов, — вдруг начал и не кончил, сконфузился.
      — Какой же план восстания? — спросил Голицын.
      — Наш план такой, — ответил Рылеев. — Говорить против присяги, кричать по полкам, что Константина принудили и что отказ по письму недостаточен, пусть манифестом объявит, а лучше сам приедет. Когда же полки возмутятся, вести их прямо на площадь.
      — А много ли будет полков? — полюбопытствовал Батенков.
      — А вот считайте: Измайловский весь. Финляндского батальон, московцев две роты, лейб-гренадер тоже две роты, морской экипаж весь, кавалерии часть, а также артиллерии.
      — Не надо артиллерии, холодным оружием справимся! — опять выскочил Булатов.
      — Успех несомнителен! Успех несомнителен! — закричали все.
      — Ну, а что же мы будем делать на площади? — спросил Оболенский.
      — Представим Сенату манифест о конституции, а потом прямо во дворец и арестуем царскую фамилию.
      — Легко сказать: арестуем. Ну, а если убегут? Дворец велик и выходов в нем множество.
      — Недурно бы достать план, — посоветовал Батенков.
      — Царская фамилия не иголка: когда дело дойдет до ареста, не спрячется, — рассмеялся Бестужев.
      — Да ведь мы и не думаем, чтобы одним занятием дворца успели кончить все, — продолжал Рылеев. — Но если государь бежит со своею фамилиею, довольно и этого: тогда вся гвардия пристанет к нам. Надобно нанесть первый удар, а там замешательство даст новый случай к действию. Помните, друзья, успех революции в одном слове: дерзай! — воскликнул он и, подобно развеваемому ветром пламени, весь трепетно-стремительный, легкий, летящий, сверкающий, так был хорош в эту минуту, как никогда.
      — Вы, молодые люди, о русском солдате никакого понятия не имеете, а я его знаю вдоль и поперек, — заговорил штабс-капитан Якубович, худощавый, смуглолицый, похожий на цыгана, с черной повязкой на голове простреленной, «кавказский герой». — Кабаки разбить, вот с чего надо начать, а когда перепьются как следует, — солдаты в штыки, мужики в топоры, — пусть пограбят маленько; да красного петуха пустить, поджечь город с четырех концов: чтоб и праху немецкого не было, а потом вынести из какой-нибудь церкви хоругви, да крестным ходом во дворец, захватить царя, огласить республику — и дело с концом!
      — Любо! Любо! Вот это по-нашему! К черту всех филантропишек! — закричал, забушевал князь Щепин. — Скорее! Скорее! Утра ждать нечего! Сию же минуту, немедленно!
      Вскочил — и все повскакали, как будто и вправду готовы были бежать, сами не зная, куда и зачем.
      — Что вы, господа, помилуйте! Куда же теперь, ночью? До объявления присяги солдаты не двинутся. И разве не видите, Якубович шутит?
      — Нет, не шучу. А впрочем, если вам угодно за шутку принять… — усмехнулся Якубович двусмысленно.
      — Нет, друзья, подвизаясь к поступку великому, мы не должны употреблять средства низкие. Для чистого дела чистые руки нужны. Да не осквернится же святое пламя вольности! — заговорил опять Рылеев, и мало-помалу все приходили в себя, утихали, опоминались.
      В уголку, у печки, за отдельным столиком, уставленным бутылками, сидели Кюхельбекер и Пущин.
      Коллежский асессор Вильгельм Карлович Кюхельбекер, или попросту Кюхля, русский немец, издатель журнала «Мнемозина», молодой человек, белобрысый, пучеглазый, долговязый и неуклюжий, как тот большой вялый комар, который называется «караморой», по собственному признанию, «ничего не делал, как только писал стихи и мечтал о будущем усовершении рода человеческого»; не был даже членом Тайного Общества, зато участвовал в ином тайном обществе — Московских «любомудров», поклонников Шеллинга.
      Надворный судья Иван Иванович Пущин, лицейский товарищ Пушкина, его старинный собутыльник, «ветреный мудрец», по слову поэта, имевший слабость к вину, картам и женщинам, покинул блестящую военную карьеру и поступил маленьким чиновником в уголовный департамент Московского Надворного Суда, чтобы доказать примером, что можно приносить пользу отечеству и в самой скромной должности, распространяя добрые чувства и понятия. «Маремьяна-старица», «Мать-Софья-о-всех-сохнет» — эти лицейские прозвища очень подходили к доброте его, хлопотливой, неутомимой и равной ко всем. Какой-нибудь спор двух старых лавочниц у Иверской о мотке ниток выслушивал он с таким терпением, как будто шла речь о деле государственной важности.
      Кюхельбекер с Пущиным вели беседу о натурфилософии.
      — Абсолют есть Божественный Нуль, в коем успокаиваются плюс и минус, идеальное и вещественное. Понимаете, Пущин?
      — Ничего не понимаю, Кюхля. Нельзя ли попроще?
      — А попроще — так. Натура есть гиероглиф, начертанный Высочайшею Премудростию, отражение идеального в вещественном. Вещественное равно отвлеченному; вещественное есть то же отвлеченное, но только разрозненное и конечное. Понимаете?
      Пущин глядел на него глазами слегка осовелыми — выпил лишнее — и слушал с таким же вниманием, как тех двух лавочниц у Иверской.
      Отставной армейский поручик Каховский, с голодным, тощим лицом, тяжелым-тяжелым, точно каменным, с надменно оттопыренной нижней губой и глазами жалобными, как у больного ребенка или собаки, потерявшей хозяина, расхаживал из залы в кабинет, все по одной и той же линии, от печки к окну, туда и назад, туда и назад, однообразно-утомительно, как маятник.
      — Будет вам шляться, Каховский! — окликнул его Пущин.
      Но тот ничего не ответил, как будто не слышал, и продолжал ходить.
      — Вещественное и отвлеченное одно и то же, только в двойственной форме. Идея сего совершенного единства и есть Абсолют. Искомое условие всех условий — Безуслов. Ну, теперь поняли? — заключил Кюхельбекер.
      — Ничего не понял. И какой же ты, право, Кюхля, удивительный! В этакую минуту думаешь о чем! Ну, а завтра на площадь пойдешь?
      Каховский вдруг остановился и прислушался.
      — Пойду.
      — И стрелять будешь?
      — Буду.
      — А как же твой абсолют?
      — Мой абсолют совершенно с этим согласен. Брань вечная должна существовать между добром и злом. Познанье и добродетель — одно и то же. Познанье есть жизнь, и жизнь есть познанье. Чтобы хорошо действовать, надо хорошо мыслить! — воскликнул Кюхля и, неуклюжий, нелепый, уродливый, но весь просветлевший светом внутренним, был почти прекрасен в эту минуту.
      — Ах, ты мой Абсолютик, Безусловик миленький! Цапля ты моя долговязая! — рассмеялся Пущин и полез к нему целоваться.
      — Напрасно смеяться изволите, — вдруг вмешался Каховский. — Он говорит самое нужное. Все пустяки перед этим. Если стоит для чего-нибудь делать революцию, так вот только для этого. Чтобы можно было жить, мир должен быть оправдан весь! — наклонившись к Пущину, поднял он перед самым лицом его указательный палец с видом угрожающим; потом выпрямился, круто повернулся на каблуках и опять зашагал, зашатался, как маятник.
      Было поздно. Казачок Филька давно уже храпел, неестественно скорчившись на жесткой выпуклой крышке платяного ящика в прихожей, под вешалкой. Гости расходились. В кабинете Рылеева собралось несколько человек для последнего сговора.
      — А ведь мы, господа, так и не решили главного, — сказал Якубович.
      — Что же главное? — спросил Рылеев.
      — Будто не знаете? Что делать с царем и с царской фамилией, вот главное, — посмотрел на него Якубович пристально.
      Рылеев молчал, потупившись, но чувствовал, что все на него смотрят и ждут.
      — Захватить и задержать их под стражею до съезда Великого Собора, который должен решить, кому царствовать и на каких условиях, — ответил он, наконец.
      — Под стражею? — покачал головою Якубович сомнительно. — А кто устережет царя? Неужели вы думаете, что приставленные к нему часовые не оробеют от одного взгляда его? Нет, Рылеев, арестованье государя произвело бы неминуемую гибель нашу или гибель России — войну междоусобную.
      — Ну, а вы-то сами, Якубович, как думаете? — вдруг заговорил все время молчавший Голицын. Давно уж злил его насмешливый вид Якубовича. «Дразнит, хвастает, а сам, должно быть, трусит!»
      — Да я что ж? Я как все, — увильнул Якубович.
      — Нет, отвечайте прямо. Вы задали вопрос, вы и отвечайте, — все больше злился Голицын.
      — Извольте. Ну, вот, господа, если нет других средств, нас тут шесть человек…
      Каховский, продолжая расхаживать, вошел в кабинет и, дойдя до окна, повернулся, чтобы идти назад, но вдруг опять остановился и прислушался.
      — Нет, семь, — продолжал Якубович, взглянув на Каховского. — Метнемте жребий: кому достанется — должен убить царя или сам будет убит.
      «А может быть, и не хвастает», — подумал Голицын, и вспомнились ему слова Рылеева: «Якубовича я знаю за человека, презирающего жизнь свою и готового ею жертвовать во всяком случае».
      — Ну, что ж, господа, согласны? — обвел Якубович всех глазами с усмешкой.
      Все молчали.
      — А вы думаете, что так легко рука может подняться на государя? — проговорил, наконец, Батенков.
      — Нет, не думаю. Покуситься на жизнь государя не то, что на жизнь простого человека…
      — На священную особу государя императора, — опять разозлился Голицын. Но Якубович не понял.
      — Вот, вот, оно самое! — продолжал он. — Священная Особа, Помазанник Божий! Это у нас у всех в крови. Революционисты, безбожники, а все-таки русские люди, крещеные. Не подлецы же, не трусы — все умрем за благо отечества. Ну, а как до царя дойдет, рука не подымается, сердце откажет. В сердце-то царя убить трудней, чем на площади…
      — Цыц! Молчать! — вдруг закричал Каховский так неожиданно, что все оглянулись на него с удивлением.
      — Что с вами, Каховский? — удивился Якубович так, что даже не обиделся. — На кого вы кричите?
      — На тебя, на тебя! Молчать! Не сметь говорить об этом! Смотри у меня! — погрозил он ему кулаком и хотел еще что-то прибавить, но только рукой махнул и проворчал себе под нос: — О, болтуны проклятые! — повернулся, и, как ни в чем не бывало, пошел назад все по тому же пути, из кабинета в залу. Опять зашагал, зашатался, как маятник, с лицом, как у сонного.
      «Лунатик», — подумал Голицын.
      — Да что он, рехнулся, что ли? — вскочил Якубович в бешенстве.
      Рылеев удержал его за руку.
      — Оставьте его. Разве не видите, он сам не знает, что говорит.
      В эту минуту Каховский опять вошел в кабинет. Якубович вгляделся в него и плюнул.
      — Тьфу! Сумасшедший! Берегитесь, Рылеев, он вам беды наделает!
      — Ошибаетесь, Якубович, — проговорил Голицын спокойно. — Каховский в полном рассудке. А сказал он то, что надо было сказать.
      — Что надо? Что надо? Да говорите толком, черт бы вас побрал!
      — Довольно говорили. Много скажешь — мало сделаешь.
      — Да уж и вы, Голицын, не рехнулись ли?
      — Послушайте, сударь, я не охотник до ссор. Но если вы непременно желаете…
      — Да будет вам! Нашли время ссориться. Эх, господа, как вам не стыдно! — проговорил Рылеев с таким горьким упреком, что оба сразу опомнились.
      — Ваша правда, Рылеев, — сказал Голицын. — Утро вечера мудренее. Завтрашний день нас всех рассудит. Ну, а теперь пора по домам!
      Он встал, и все — за ним. Хозяин проводил гостей в прихожую. Здесь, по русскому обычаю, уже стоя в шинелях и шубах, опять разговорились. Храпевшего Фильку растолкали и выслали в кухню, чтоб не мешал.
      Такое чувство было у всех, что после давешнего разговора о цареубийстве все снова смешалось и спуталось, — ничего не решили и никогда не решат.
      — Принятые меры весьма неточны и неопределительны, — начал Батенков.
      — Да ведь нельзя же делать репетицию, — заметил Бестужев.
      — Войска выйдут на площадь, а потом — что удастся. Будем действовать по обстоятельствам, — заключил Рылеев.
      — Теперь рассуждать нечего, наше дело слушаться приказов начальника, — подтвердил Бестужев. — А кстати, где же он сам, начальник-то наш? Что он все прячется?
      — Трубецкой сегодня не очень здоров, — объяснил Рылеев.
      — А завтра… все-таки будет завтра на площади? Страх пробежал по лицам у всех.
      — Что вы, Бестужев, помилуйте! — возмутился Рылеев так искренно, что все успокоились.
      — Ну, господа, теперь Бог управит все остальное. С Богом! С Богом! — сказал Оболенский.
      Якубович, Бестужев и Батенков вышли вместе. Голицын и Оболенский стояли в прихожей, прощаясь с Рылеевым.
      Каховский, все еще ходивший по зале, увидев, наконец, что все расходятся, тоже вышел в прихожую и стал надевать шинель. Лицо у него было все такое же сонное — лицо «лунатика».
      Рылеев подошел к нему.
      — Что с тобой, Каховский? Нездоровится?
      — Нет, здоров. Прощай.
      Он пожал ему руку, повернулся и сделал шаг к дверям.
      — Постой, мне надо тебе два слова сказать, — остановил его Рылеев.
      Каховский поморщился.
      — Ох, еще говорить! Зачем?
      — Ну, можно и без слов.
      Рылеев отвел его в сторону, вынул что-то из бокового кармана и потихоньку сунул ему в руку.
      — Что это? — удивился Каховский и поднял руку. В ней был кинжал.
      — Забыл? — спросил Рылеев.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18