Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Царство зверя - 14 декабря

ModernLib.Net / Мережковский Дмитрий Сергееевич / 14 декабря - Чтение (стр. 4)
Автор: Мережковский Дмитрий Сергееевич
Жанр:
Серия: Царство зверя

 

 


      — Сейчас? Я, право, господа, не знаю… Да что ж вы стоите, садитесь. Ну, хоть на минутку. Не угодно ли позавтракать?
      От завтрака отказались решительно, но должны были усесться в глубокие, колыбельно-мягкие кресла, у камина, уютно пылавшего в белесоватых полуденных сумерках. Заметив, что огонь может обеспокоить Голицына, Трубецкой подвинул экран так, чтобы ногам было тепло, а лицу не жарко, и только тогда уселся против них, спиною к свету — невольная уловка людей застенчивых.
      — Дайте, господа, хоть с мыслями собраться. Голицын оглянулся на дверь. Трубецкой встал, подошел к ней и запер на ключ.
      — А та — на половину княгинину, там сейчас никого, — указал на другую дверь.
      — Позвольте, господа, говорить откровенно.
      — Откровенность лучше всего, — подтвердил Голицын, вглядываясь в Трубецкого пристально.
      Одет по-домашнему, во фраке. Не очень молод — лет за тридцать. Высок, сутул, худ, со впалою грудью, как у чахоточных, рябоват, рыжеват, с растрепанными жидкими бачками, с оттопыренными ушами, длинным, узким лицом, большим загнутым носом, толстыми губами и двумя болезненными морщинками по углам рта. Немного похож на «жида», как дразнили его в детстве товарищи. Некрасив, но в больших серых глазах, детски-простых, печальных и добрых, такое благородство, что Голицын подумал: «Уж полно, не ошиблись ли мы с Оболенским?»
      И вспомнились ему слова из сочиненной Трубецким конституции — «Устава Славяно-Русской Империи»: «Рабство отменяется, разделение между благородными и простолюдинами не принимается, поелику оно противно христианской вере, по которой все люди — братья, все рождены на благо и все просто люди, ибо все пред Богом слабы». Весь он был в этих словах: не Брут, не Робеспьер и Марат, а вельможный «либералист», добрый русский князь, идущий к простому народу со свободой, братством и равенством. «Дон Кишот революции».
      — Мое положение в Обществе весьма тягостно. Я чувствую, что не имею духу действовать к погибели, но боюсь, что власти не имею уже остановить, — заговорил глухим, сиповатым, но приятно-мягким голосом. «Слушаешь, точно рукой проводишь по бархату», — казалось Голицыну.
      — Им нужно одно мое имя. Рылеев распоряжается всем, а я ничего не знаю. Не знаю даже, как попал в диктаторы…
      Голицын чувствовал легкий запах чайной розы и все не понимал, откуда. Наконец, опустив глаза, увидел на ручке кресла, в котором сидел, маленький дамский кружевной платок. Взял и понюхал. Трубецкой взглянул на него и чуть-чуть покраснел, замолчал. Голицын, тоже молча, подал ему платок; он сунул его в боковой карман и продолжал говорить.
      — У Рылеева решимость действовать почти без всякой надежды. Но судя по средствам и по намерениям, сие есть верх безумия, верх безумия — вот…
      Имел привычку повторять последние слова, немного запинаясь, растягивая и пришепетывая; в этом косноязычии было что-то вельможно-расслабленное и детски-простодушное.
      — Войск, кои могут быть употреблены для целей Общества, недостаточно. Никто из важных лиц в сем предприятии не участвует. Набрали пустой молодежи, которая только болтает. Но болтают в гостиных, а на площадях и улицах молчат. Смешно подумать, что три-четыре прапорщика, без весу, без имени, мыслят поколебать столетьями основанную империю… столетьями основанную империю — вот…
      — Serge, вы здесь? — раздался молодой женский голос, и Голицын, оглянувшись, увидел на пороге незапертой двери, той, что вела на половину княгинину, незнакомую даму. Она хотела войти, но, заметив гостей, остановилась в нерешимости.
      — Здравствуйте, князь, — узнала Оболенского и подошла к нему. — Извините, господа, кажется, я помешала?
      — Позвольте, мой друг, представить вам князя Голицына, — сказал Трубецкой.
      Целуя руку ее, Голицын почувствовал запах чайной розы. Вся в черном — в трауре по покойном императоре, — с черными гладкими начесами волос на висках, она сама напоминала желтоватою, ровною и свежею бледностью лица чайную розу. Catache — от Cath?rine — звали ее по-французски, а по-русски, немного смешно — «Каташею», но верно: маленькая, кругленькая, крепенькая, с быстрыми движениями, катающаяся, как точеный из слоновой кости шарик.
      Все замолчали. Княгиня переглянулась с мужем, и по одному этому взгляду видно было, как они счастливы. Сами себя считали старою парочкой, а другим все еще казались «молодыми». Когда бывали вместе на людях, улыбались виноватой улыбкой, как будто стыдились своего счастья.
      Улыбнулись и теперь, но в глазах у обоих была тревога вещая.
      «Знает ли она, кто мы и зачем пришли? Если и не знает, то чувствует», — подумал Голицын и почему-то вдруг вспомнил Мариньку.
      После нескольких любезных слов княгиня простилась.
      — Еще раз, господа, извините. Не забудьте, мой друг, у Белосельских, в четыре часа. Я за вами карету пришлю, — выходя, обернулась к мужу, и опять в глазах была тревога вещая.
      — Ради Бога, господа, извините! Я, право, не знал… Мне сказали, что княгиня уехала, — пролепетал Трубецкой в смущении.
      — Полно, князь, — остановил его Голицын. — Если бы даже княгиня знала все, невелика беда. Неприятие женщин в общество я всегда почитал несправедливостью. Чем они хуже нас? А такие, как ваша супруга…
      — Да ведь вы ее не знаете?
      — Довольно увидеть, чтобы узнать.
      Трубецкой весь просиял, покраснел и улыбнулся опять, как давеча, виновато-счастливой улыбкой.
      — Ну, и ладно, и будет об этом, — заключил Голицын. — Время, господа, уходить. Будем же кончать скорее. Итак, Трубецкой, вы полагаете, что дело наше сверх сил?
      — Да, Голицын, надо иметь хоть каплю рассудка, чтобы видеть всю невозможность этого дела, всю невозможность — вот… Никто на него не решится, кроме тех, кои довели себя до политического сумасшествия…
      — Вот именно, до сумасшествия, — поддакнул Голицын. Все время поддакивал, ловил его, «испытывал». А Оболенский, видимо страдая, молчал.
      — Очень рад, господа, что вы меня поняли. Скажу прямо: я до последней минуты надеялся, что, оставаясь в сношении с членами Общества, как бы в виде начальника, я успею отвратить зло и сохранить хоть некоторый вид законности. Но ведь они сейчас Бог весть что затеяли: они хотят всех, хотят всех — вот… — прошептал Трубецкой испуганным шепотом, не смея выговорить страшных слов: «хотят истребить всех членов царской фамилии».
      — А вы всех не хотите? Никого не хотите?
      — Нет, не хочу, не могу, Голицын. Я не рожден убийцею…
      — Так что же делать, князь? Вам бы должно отказаться от диктаторства, а, пожалуй, и совсем выйти из Общества? — посмотрел ему Голицын прямо в глаза с тихой усмешкой.
      Трубецкой замолчал: должно быть, вдруг западню почувствовал.
      — Ну, так как же, князь? А? Как честному человеку, вам надобно ответить прямо — да или нет, остаетесь с нами или уходите? — проговорил Голицын с вызовом уже не скрываемым.
      — Я, право, не знаю. Я еще подумаю…
      — Подумаете? Да вот беда, ваше сиятельство, думать-то некогда: мы ведь завтра начинаем…
      — Завтра? Как завтра? — пролепетал Трубецкой, уставившись на Голицына взором непонимающим.
      — Ах, да, ведь вы еще не знаете, — посмотрел на него Голицын из-под очков, усмехаясь злорадно и, как всегда в такие минуты, лицо его отяжелело, окаменело, сделалось похожим на маску. — Окончательный курьер уже прибыл из Варшавы с отречением Константина; завтра в семь часов утра по всем войскам присяга; мы собираемся на площади Сената и начинаем восстание…
      — Восста… восста… — хотел Трубецкой выговорить и не мог; голос пресекся, глаза расширились, лицо побледнело, позеленело, вытянулось, толстые губы задрожали, и он вдруг сделался еще более похож на «жида».
      «Ожидовел от страха», — подумал Голицын с отвращением.
      — Что же вы молчите, сударь? Извольте отвечать!
      — Перестаньте, Голицын, не смейте! — вскочил Оболенский и подбежал к Трубецкому. — Как вам не стыдно! Разве не видите?
      Трубецкой откинул голову на спинку кресла и закатил глаза. Оболенский расстегнул ему ворот рубашки.
      — Воды! Воды!
      Голицын отыскал графин, налил и подал стакан. Трубецкой хватался губами за края, и зубы стучали о стекло. Долго не мог справиться. Наконец, выпил, опять откинул голову и передохнул.
      Оболенский, нагнувшись к нему, гладил его рукой по голове, как давеча Рылеева.
      — Ну, ничего, ничего, Трубецкой! Не слушайте Голицына: он вас не знает. Ужо поговорим с Рылеевым и как-нибудь устроим. Все будет ладно, все будет ладно!
      — Да я ничего, пустяки, пройдет. У меня сердце… Все эти дни не очень здоров, а давеча выпил кофе, так вот, должно быть, от этого. Ну, и сразу… Я не могу, когда так сразу… Извините, господа, ради Бога, извините…
      Рыжеватые волосы прилипли к потному лбу, толстые губы все еще дрожали, улыбаясь, и в этой улыбке было что-то детски-простое, жалкое: Дон Кихот от бреда очнувшийся; лунатик, упавший с крыши и разбившийся.
      Голицыну вдруг стало стыдно, как будто он обидел ребенка. Отвернулся, чтобы не видеть. Боялся жалости: чувствовал, что, если только начнет жалеть, все простит, оправдает «изменника».
      — Послушайте, князь, — начал, не глядя на Трубецкого.
      — Послушайте, Голицын, — перебил Оболенский спокойно и твердо, — я имею поручение от Рылеева привезти к нему Трубецкого. И я это сделаю. А вы не. мешайте, прошу вас, оставьте нас. Поезжайте к Рылееву и скажите ему, что будем сейчас.
      — Я только хотел сказать…
      — Ступайте же, Голицын, ступайте! Делайте, что вам говорят!
      — Это что ж, приказание?
      — Да, приказание.
      — Слушаю-с, — неловко усмехнулся Голицын, сухо поклонился и вышел.
      «Все умные люди — дураки ужасные», — вспомнилось ему изречение. Умным дураком чувствовал себя в эту минуту.
      «Да, Трубецкой отошел с печалью, как тот богач евангельский. Но чем он хуже меня, хуже нас всех? Кто знает, что будет с нами завтра? Не отойдем ли и мы с печалью?» — подумал Голицын.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

      Когда он вернулся к Рылееву, тот уже умылся, побрился, скинул халат, надел фрак, хотя и домашний, но щегольской, темно-коричневый, «пюсовый», с модным из турецкой шали поджилетником и высоким белым галстухом. Выйдя в залу, он, в разговоре с гостями, как всегда оживился и с лихорадочным блеском в глазах, лихорадочным румянцем на щеках казался почти здоровым.
      Утрешнего Рылеева Голицын не узнал — зато узнал давнишнего: лицо худое, скуластое, смуглое, немного цыганское; глаза под густыми черными бровями, огромные, ясно-темные; женственно-тонкие губы с прелестною улыбкою; вьющиеся волосы тщательно в колечки приглажены, на виски начесаны, а на затылке упрямый хохол мальчишеский. И весь он — легкий, как бы летящий, стремительный, подобно развеваемому ветром пламени.
      Через час, вслед за Голицыным, приехал Оболенский с Трубецким. Рылеев увел их в кабинет, затворил дверь в залу, где собралось уже много народу, и прямо начал о восстании.
      — Все мы полагаемся на вас, Трубецкой, в принятии мер в теперешних обстоятельствах, ибо случай такой, какого упускать нельзя.
      — Неужели, Рылеев, вы думаете действовать?
      — Действовать, непременно действовать! Сами обстоятельства призывают к начатию действий. Теперь или никогда! Случай единственный, и если мы ничего не сделаем, то заслужим во всей силе имя подлецов, — сказал Рылеев, глядя на него в упор. — А вы что думаете, князь?
      — Думаю, что надобно прежде узнать, какой дух в войсках и какие средства Общество имеет.
      — Какие бы ни были средства, отступать уже нельзя: слишком далеко зашли. Может быть, нам уже изменили, и все уже открыто. Вот извольте прочесть, — подал он письмо Ростовцева.
      Трубецкой едва заглянул в него: не мог читать от волнения.
      — Это что же, донос?
      — Как видите. Ножны изломаны и сабель спрятать нельзя. Мы обречены на гибель.
      — Да ведь не только сами погибнем, но и других погубим. А мы не имеем права никого губить, никого губить, — вот… — начал Трубецкой и подумал: «Теперь надо все сказать, объявить, что желаю отойти от Общества». С этим и ехал к Рылееву. Но язык не поворачивался: так невозможно было это сказать, как оскорбить, ударить по лицу человека невинного.
      Звонок за звонком раздавался в передней.
      — Что так много наезжает? — спросил Трубецкой.
      — О курьере услышали, — ответил Рылеев и, помолчав, спросил: — Какую же силу, князь, вы полагаете достаточной?
      — Несколько полков. По крайней мере, тысяч шесть человек, или хотя бы один старый гвардейский полк, потому что к младшим не пристанут.
      — Так нечего и хлопотать: за два полка, Московский и лейб-гренадерский, я отвечаю наверное! — воскликнул Рылеев.
      — Это только слова, — проговорил Оболенский. — Напрасно ты берешься отвечать так твердо: мы не можем поручиться ни за одного человека.
      Рылеев взглянул на Оболенского и ничего не ответил, только пожал плечами и заговорил о плане восстания.
      То легкое, летящее, стремительное, подобное развеваемому ветром пламени, что было в нем самом, передавалось и всем окружающим. Как будто он приказывал — и нельзя было противиться.
      Трубецкой, слушая Рылеева, сам мало-помалу увлекся — так струна, смычком не задетая, отвечает рядом звенящей струне, — и начал развивать свой план.
      — Мой план таков. Как скоро собраны будут полки для новой присяги и солдаты окажут сопротивление, то офицерам вывести их к ближнему полку, а когда тот пристанет, — к следующему, — и так далее. Когда же полки почти всей или большей части гвардии будут собраны вместе, — требовать прибытия государя цесаревича. Так будет соблюден весь вид законности и упорство полков сочтено верностью, но цель Общества уже потеряна. Если же известие к цесаревичу не будет послано, то идти к Сенату и требовать издания манифеста, в коем объявить, что назначаются выборные люди от всех сословий для утверждения, за кем остаться престолу и на каких основаниях. Между тем Сенат должен утвердить Временное Правление, пока не будет учреждена Великим Собором народных представителей новая конституция Российская. По объявлении же сего манифеста, войскам непременно выступить из города и расположиться близ оного лагерем, дабы сохранить и посреди самого бунта совершенную тишину и спокойствие, тишину и спокойствие — вот…
      «Революция на розовой воде», — вспомнилось Голицыну.
      — Прекрасный план, Трубецкой, — сказал Рылеев. — Только боюсь, не долго ли будет от полка к полку ходить? И разве это непременно нужно?
      — Непременно. Как же иначе?
      — А так — прямо на площадь. Я полагаю, что довольно одной роте взбунтоваться, чтоб совершился переворот. Хоть пятьдесят человек придет, я становлюсь в ряды с ними! — воскликнул Рылеев, и глаза его загорелись таким огнем, что Трубецкому стало жутко. Он вдруг замолчал и почувствовал, что говорит совсем не то, что надо.
      За дверью стоял гул голосов. Говорили все вместе, кричали, спорили. Слов не было слышно, но крик был такой, что казалось, вот-вот подерутся.
      Вдруг с шумом распахнулась дверь, и в комнату вбежал лейб-гвардии московского полка штабс-капитан князь Щепин-Ростовский, весь красный, потный, растрепанный, взъерошенный, неистовый, похожий на пьяного или сумасшедшего.
      — Ну и к черту вас всех, подлецы, трусы, изменники! — вопил он, потрясая кулаками. — Делайте, что знаете, а я…
      — Чего вы, сударь, кричите? Мы не глухие, — остановил его Рылеев спокойно, и тот на мгновенье опешил.
      — Послушайте, Рылеев, не могу я больше с ними! С этими филантропами ничего не поделаешь! Тут просто надобно резать, резать, да и только! А если не хотят, я первый пойду и на себя донесу…
      — Да замолчите же, черт вас побери! — вскочил Рылеев и затопал ногами. — Взбесились вы, что ли? И чего лезете? Разве не видите, мы делом заняты. Ступайте, ступайте вон! — схватил он его за плечи и, хотя казался маленьким, слабеньким перед огромным Щепиным, так ловко повернул и вытолкал из комнаты, что Оболенский с Голицыным не успели опомниться, как все уже было кончено.
      Рассмеялись. Но Трубецкому было не до смеху.
      — Ну, вот, слышали? Это что же такое, Рылеев? А? — пролепетал он, бледнея.
      — Ничего, Трубецкой, не беспокойтесь. Он только так говорит. Я его уйму. Он у меня в руках. Крикун, буян, а сердце доброе.
      — Сердце доброе, а резать хочет, — продолжал Трубецкой. — И не он один, а все. Только о крови, об убийстве и думают. Нет, господа, я не могу… Бог видит душу мою: я не был никогда ни злодеем, ни извергом и произвольным убийцей быть не могу, не могу — вот…
      «Я желаю отойти от Общества», — хотел сказать и не сказал — опять язык не повернулся. Чем больше хотел, тем меньше мог.
      — Ну, я пойду, — вдруг поднялся и подал руку Рылееву со странно-внезапной поспешностью.
      — Куда вы? Постойте. Как же так? Ведь мы еще не решили…
      — Да что же решать? Все равно не решим.
      — А ведь, пожалуй, что так: не решим. А может, и решать не надо. Обстоятельства покажут… Ну, ладно, с Богом! Значит, до завтра? — положил ему руки на плечи и приблизил лицо к лицу его так, что он почувствовал его дыхание. — А вы, Трубецкой, на меня не сердитесь? Не сердитесь, голубчик, ради Бога! — улыбнулся детски-нежной улыбкой. — Уж виноват, сам знаю, что виноват! Распоряжался, не слушался, вольничал. Ну, да уж этого больше не будет, кончено. Завтра вы диктатор, а я рядовой, ваш раб верноподданный. Пикни только кто против вас, — своими руками убью! Ну, Христос с вами! — хотел его обнять, но тот отшатнулся и побледнел еще больше. — И обнять не хотите? Так, значит, сердитесь? — заглянул ему прямо в глаза Рылеев.
      Трубецкой думал только о том, как бы уйти поскорей: боялся, чтобы опять дурно не сделалось. Вдруг обнял и поцеловал Рылеева. «Целованием ли предаешь Сына Человеческого?» — подумал и выбежал из комнаты.
      Опомнился только на площадке лестницы. Почувствовал, что кто-то держит его за полу шинели. Оглянулся и увидел Оболенского. Он что-то говорил ему. Трубецкой долго не мог понять что; наконец понял:
      — А все-таки будете завтра на площади?
      Сделал над собой усилье.
      — Да что ж, если две какие-нибудь роты придут, что может быть? Кажется, все тихо пройдет, — ответил почти спокойно.
      — А все-таки будете? — не отставал Оболенский, держал его за полу. Но Трубецкой уже ничего не ответил, вырвался, выбежал на улицу, бросился в карету, крикнул кучеру: «Домой!», захлопнул дверцу и забился в угол, ни жив, ни мертв.
      В карете пахло чайною розою — милым Каташиным запахом.
      «Еще не знает! А ведь узнает когда-нибудь», — подумал с новым ужасом.
      «А все-таки будете завтра на площади?» — опять прозвучало в ушах.
      Вскочил, потянулся к окну, хотел опустить стекло и крикнуть кучеру: «Назад, к Рылееву!» Но ослабел, изнемог, упал на подушки, как будто весь вдруг сделался мягким, жидким.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

      Голицын решил, едучи в Петербург, остановиться в гостинице Демута на Мойке, у Полицейского моста. К себе на квартиру, в дом Бауера, у Прачешного моста, не заезжал, потому что она стояла все лето неубранная, а единственный слуга его, старый камердинер, уехал на побывку в деревню; да и сыщиков боялся, — знал от Рылеева, что за ним следят. Но когда привез в почтовом дилижансе из Москвы обеих спутниц своих, госпожу Толычеву с дочерью, к Наталье Кирилловне Ржевской, сдал их ей с рук на руки и стал прощаться, чтобы ехать в гостиницу, старуха об этом и слышать не захотела.
      — Что ты, батюшка, помилуй! Слыхано ли дело, из честного дома гостя в трактир отпускать! Мало тебе горниц, что ли? Весь дом пустехонек. Живи на здоровье. Да ведь ты же нам и свой человек.
      Едва не с первых минут знакомства Наталья Кирилловна сосчиталась с ним свойством отдаленнейшим.
      Голицын согласился тем охотнее, что ему казалось, что в доме ее он будет в большей безопасности, и еще потому, что не хотелось расставаться с Маринькой.
      Дом Ржевской был на Фонтанке, у Аларчина моста. Место глухое. Кругом пустырь; только на окраине его виднелись низенькие домики. Иногда, по ночам, в темноте, с пустыря слышались вопли: «Караул! Грабят!» Испуганные люди вскакивали с постелей, отворяли форточки, высовывали головы и отвечали как можно внушительней: «Идем!» — но не шли, а снова забивались в теплые постели и с головой под одеяла прятались.
      Окруженный старым садом, когда-то регулярным, но давно уже запущенным, дом похож был на загородный дворец вельмож екатерининских.
      В больших сенях, с колоннами и мраморной лестницей, седые слуги дремали, вязали чулки или читали псалтырь вполголоса. В обширных залах штофные обои на стенах полиняли и выцвели. Хрустальные подвески на люстрах, прозрачно-темные, как дымчатые топазы, тускло мерцали, дрожа и звеня, когда кто-нибудь шел по комнате. Огромные голландские печи из голубых изразцов были жарко натоплены. Во всех покоях накурено смолкою и тишина мертвая.
      Бабушкина комната — угольная. Стены боскетом расписаны. Здесь, как в лавке старьевщика, шифоньерки, этажерки, стеклянные шкапчики с фарфоровыми куколками, круглые столики с медной решеткой, пузатые комоды с китайской инкрустацией — все напоминало о веке ином. На окнах — низенькие ширмочки с малиновыми стеклами, кидавшими на все предметы и лица нежный отсвет розовый, похожий на вечный закат. У одного из окон — клетка и подставка с шестом для белого, с желтым хохолком, попугая, Потапа Потапыча.
      Бабушка была маленькая, сухенькая старушка с очень бледным, точно восковым, лицом, как у покойника: казалось, пролежала сутки в гробу, встала и опять начала жить. Всегда в туалете — шелковом платье стального цвета, с рюшевым бароком около шеи, в белом тюлевом, с широким рюшем, чепце, в глянцевитых мелких фальшивых букольках — en grappes de raisin; меховая кацавейка на плечах: старушка вечно зябла. За полчаса перед тем, как ей выйти из спальни, особая немка-приживалка, жирная, как купеческая лошадь, садилась в кресло и нагревала место.
      Бабушка в кресле сидела прямо, несмотря на множество подушечек, шерстяных, шелковых и бисерных. Рядом с нею, на столике, стояла коробочка с пудрою: старушка часто пудрилась и потом утиралась платочком или шкуркою из пузыря, домодельною. На круглой скамеечке, у ног ее, лежала, свернувшись, белая болонка Фиделька, презлая.
      — Скажи, зачем ты так трясешь подносом? — спрашивала бабушка, когда поутру девка Марфушка подавала ей чай.
      — Фиделька больно ноги кусает.
      — Должно ли из-за этого трясти подносом? — удивлялась Наталья Кирилловна.
      Была очень мнительна; при малейшем нездоровье ложилась в постель и привязывала к «пульсам» уксусные тряпочки. Не любила слышать о покойниках. Старая приживалка Захаровна прослышит, бывало, что кто-нибудь умер, придет к ней в спальню и шепнет на ухо.
      — Молчи, что я знаю. Ты мне не говорила, слышишь! — строго скажет ей бабушка.
      Однажды в мезонине, почти над самой старушкиной спальней, умерла другая приживалка, — в доме их было множество.
      — Умерла, — шепнула Захаровна бабушке, указывая пальцем наверх.
      — Ну, и молчи.
      Вынесли покойницу украдкою, схоронили, а бабушка так и не помянула о ней, как будто никогда ее на свете не было.
      Много видела на своем веку, а потому всего боялась и вздыхала о том, «как легко фортуна изменяется».
      — Вся жизнь наша не что иное, как газардная игра! После двух легких ударов часто впадала в полубеспамятство; тогда целыми днями сидела молча, не двигаясь, и тусклым взором следила, как попугай качается на колышке, пронзительно выкрикивая: «Потап Потапыч Потапов!» А потом вдруг оживлялась и вспоминала молодость, когда была фрейлиной при дворе Екатерины. Сообщала таинственным шепотом, как о последней новости, что князь Платон Зубов, «ce charmant vaurien», сумел убедить ее величество в своем «приятном умоначертании». Вспоминала с умилением о любезности императрицы-матушки.
      — Бывало, заметит, что солнце кого беспокоит, — тотчас к окну подойдет и шторку опустит собственными ручками. Но зато и спуску не давала предерзостным: обер-секретарю Тайной Экспедиции, Шешковскому, велено было взять из маскарада не в меру болтливую генеральшу Кожину, слегка на теле наказать и обратно туда же доставить со всякою благопристойностью.
      Любила также рассказывать о господине Фонтенеле, с которым видалась в Париже еще до революции.
      — Настоящий был филоз?ф: никогда не возвышал голоса, не сердился, не плакал и не смеялся. «Господин Фонтенель, говорю, вы никогда не смеялись?» — «Нет, говорит, я никогда не делал: „ха! ха! ха!“» Никакого чувства не знал, никого не любил — люди ему только нравились. «Господин Фонтенель, говорю, вы меня уважаете?» — «Je vous trouve fort aimable, madame». — «A если бы вам сказали, что я кого-нибудь убила, вы бы поверили?» — «Я бы подождал, сударыня», — говорит, а сам усмехается. Крепкий был старичок, больше лет ста прожил. Умница. Нынче таких не сыскать!
      А люди нового века, с их куцыми мыслями, куцыми фраками, не нравились бабушке.
      — Все вы, как посмотрю я на вас, какие-то общипанные, как будто сейчас вышли из бани. Модники, мышиные жеребчики!
      Не могла привыкнуть к новым широким панталонам навыпуск, которые заменили старинные, короткие штаны с чулками и башмаками.
      — От санкюлотов пошла эта мода, от срамников, голоштанников, прости Господи! — ворчала она и вспоминала, как на одном московском балу хозяин подбежал к щеголю, который явился первый в длинных штанах: «Что ты, говорит, за шутку выдумал? Ведь тебя приглашали на бал танцевать, а не на мачту лазить, а ты нарядился матросом!»
      — С двенадцатого года Москва деженерировала, — вздыхала Наталья Кирилловна, когда Нина Львовна рассказывала ей московские новости. — Поднял бы наших стариков, дал бы им взглянуть на Москву, — ахнули бы, на что она стала похожа. Ни сосьете, ни вельможества. Да, обмелела Москва! Так все идет, что час от часу хуже. И глаза уж не глядели бы, и не слушала бы про то, что делается!
      Единственным гостем Натальи Кирилловны был старичок Фрындин, Фома Фомич, отставной бригадир времен суворовских. Малого роста, приятной наружности, с бледно-голубыми, как выцветшие незабудочки, детскими глазками, с детскою улыбочкою, с тихим и ласковым голосом. Одет всегда с чрезвычайной опрятностью: в длиннополом коричневом кафтане французского покроя, со стальными пуговицами, в брызжах и манжетах, при шпаге, в пудреной косичке с лентою. Должно быть, когда-то влюблен был в бабушку и до конца жизни остался ей верен. Всегда чрезмерно почтителен; только играя в мушку или ломбер и входя в азарт, позволял себе шуточки: скажет, бывало, «семь в сердцах», вместо «семь в червях».
      — Ну, ну, перестань, батюшка, что за прибаутки, — ворчала старушка.
      — И, матушка, Наталья Кирилловна, отчего и не побаловать себя; коротка-то ведь жизнь! — улыбался старичок своей тихой улыбкой.
      Когда бабушке хотелось подремать, он читал ей «Утехи любословия», или «Плоды меланхолии, питательные для чувствительного сердца», а когда она скучала, старался ее позабавить какой-нибудь новостью.
      — Вот, матушка, в «Северной Пчеле» пишут, будто китайцы учат обезьян щипать листья с чайных дерев, потому что-де лучше людей по сучьям лазают.
      — Да ты все врешь? — сомневалась бабушка. — Этак я и чаю пить не стану, из обезьяньих-то лап!
      — Ничего, матушка, в трех водах у них лапки моют чистехонько, — утешал ее старичок.
      А иногда любил пофилософствовать:
      — Не бывает удовольственных для человека времен, кои бы не растворялись горестями следующих в большей пропорции. Тихое же сердце к радостям всегда отверсто. Вот я и радуюсь. Желаний никаких, именно никаких, в сем мире уже не имею, и нет человека на свете меня счастливее, — говорил, принюхивая медленно щепотку табаку из золотой табакерки с портретом императора Павла I и надписью: «По Боге он один, я им и существую». И такая тишина была в его улыбке ясной, что можно было поверить тому, что он говорил.
      Любил сравнивать прошлый век с нынешним:
      — Предки наши с меньшим просвещением, но с большим удовольствием жили. Роскоши такой, как мы, не имели, но и страха и беспокойства тоже. Удивительно, что не хотят люди спокойно жить и по стопам своих предков следовать. А что еще узрят внуки наши и правнуки, о том и подумать страшно!
      После буйных сходок заговорщиков, где раздавались речи о мятеже, о крови, о России, в пожаре восстания пылающей, возвращался Голицын в тихий старый дом как в сновиденье, царство призраков. Сновиденье рассеется, призраки исчезнут — и жалеть их нечего: все разметать, разрушить в старом доме так, чтобы не осталось камня на камне, — для этого он и шел на восстанье. Не хотел жалеть, а все-таки жалел. Как будто проходили перед ним в последний раз и заглядывали в глаза его с тихою жалобою тихие тени прошлого.
      Когда в тот день, 13-го декабря, вернувшись от Рылеева, вошел он в бабушкину комнату, старушка, по обыкновению, сидела в низеньких креслах, у столика с двумя восковыми свечами, и раскладывала гранпасьянс нескончаемый. Старичок Фрындин читал прошлогодние «Ведомости». Нина Львовна вязала шарф, а Маринька метила белье.
      В комнате было жарко натоплено, накурено смолкою, так что Голицын немного задохся со свежего воздуха. Он наклонился поцеловать ручку у бабушки. Фиделька залаяла и едва не укусила его за ногу. Попугай, дремавший в клетке, зашевелился, приоткрыл один глаз, поглядел на него и пробормотал сердитым голосом:
      — Потап Потапыч Потапов!
      Все как всегда: уютно, тихо, сонно, недвижно, неизменно, как в вечности.
      — Где опять пропадал? Что это, батюшка, на месте не посидишь, с утра до ночи по людям шляешься? — проворчала бабушка ласково.
      — У дядюшки был, у князя Александра Николаевича. От вас поклон ему свез, — солгал Голицын, чтоб от расспросов отделаться.
      — Да ты все врешь? Старик меня, чай, и не помнит.
      — Помнит, бабушка. Кланяться велел и целовать ручку, — опять наклонился он, и Фиделька залаяла.
      На минуту все замолчали, и стало еще тише, уютней, усыпительной.
      — Marie, полно глаза слепить. При свечах метить нельзя, — сказала Нина Львовна.
      Маринька сделала еще несколько стежков, закрепила нитку, откусила кончик и отложила работу.
      — Поди-ка сюда, внучка, — позвала ее бабушка. — Что это ты нынче какая невеселая? Вот и личико бледное. Аль нездорова? — поцеловала ее и по щеке погладила. — Хоть и бледна, а очень, очень при своем авантаже сегодня!

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18