Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Синдром паники в городе огней

ModernLib.Net / Матей Вишнек / Синдром паники в городе огней - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 1)
Автор: Матей Вишнек
Жанр:

 

 


Матей Вишнек

Синдром паники в городе огней

Matei Visniec

Sindromul de panica

in orasul Luminilor

1

«Что если мы встретимся завтра, все же завтра самый долгий день и самая короткая ночь?» Мне понадобилось много лет, чтобы понять смысл этой фразы, посредством которой мсье Камбреленг решил однажды летом в канун солнцеворота взять меня под свое крыло и помочь мне преодолеть кое-какие барьеры человеческого фактора, как он выразился. Вообще-то мы встретились случайно, в последний год прошлого века, это было в польском книжном магазине на Сен-Жермен-де-Пре. Сейчас я даже не припомню, кто нас познакомил (может быть, Ярослава, которая уже тогда носила желтые шляпы). На тот литературный вечер было приглашено множество писателей: польских, чешских, венгерских, русских, румынских, болгарских – восточноевропейских, одним словом. Но я помню, что все чувствовали себя довольно-таки сиротливо в этом парижском магазине польской книги, в некотором роде так же сиротливо, как до своего приезда на Запад, перед началом исхода за железный занавес. Счастье, что там присутствовал мсье Камбреленг (:крупный парижский издатель, шепталась публика), представлявший Францию, страну, в которой мы все мечтали прославиться.

Правда, мое первое свидание с ним в кафе «Сен-Медар» (это единственное место в Париже, где возможно все, говорил мсье Камбреленг) попахивало разочарованием, хотя и не было лишено некоторых странностей, дающих пищу воображению.

Битый час я ждал его, не слишком обеспокоенный. Я заказал кофе и стакан минеральной, сделал вид, что просматриваю «Либерасьон», заказал еще кофе и сделал вид, что записываю разные мысли в блокнот с зеленой корочкой… Через час с четвертью я начал проявлять признаки нетерпения, что не укрылось от глаз чрезвычайно почтенного господина, сидевшего за соседним столиком слева от меня. Господин был не то чтобы очень старый, но вида совершенно старорежимного, вплоть до горделивого галстука-бабочки. В конце концов он подался ко мне всем корпусом и спросил с видом заговорщика:

– Вы кто будете – автор или персонаж?

Увидев на моем лице оторопь, господин с бабочкой часто заморгал, тем самым намекая, что берет обратно свой вопрос. Однако тут же он выдвинул другой, тоже неожиданный, хотя бесконечно более приятный:

– А вы случаем не автор стихотворения «Корабль»?

Поскольку в те времена мне часто задавали во Франции этот вопрос, я ответил в своей обычной манере, изобразив предельную скромность и промямлив бескостное «да».

На старика с бабочкой явно произвел впечатление мой ответ, но он отреагировал парадоксально – резко сменил тему, да так, что все во мне вскипело.

– Знаю-знаю, у вас такое чувство, будто вы украли у кого-то год жизни. И к тому же вы ждете мсье Камбреленга.

Да, хотелось мне сказать ему, я больше часа прождал как дурак мсье Камбреленга. Но я как раз был на грани решения не ждать дальше, а уйти. Это недопустимо, чтобы кто-то, будь он хоть трижды мсье Камбреленг, опаздывал на час с лишним, это даже выглядело, на мой взгляд, несколько оскорбительно, несколько вызывающе, тем более что он с самого начала предупредил, что сможет уделить мне не более десяти минут. Мало того что он собирается уделить мне каких-то десять минут – это хоть у кого вызовет раздражение, – но он еще позволяет себе опаздывать на час с лишним!

Старик с бабочкой смотрел на меня, как будто слышал мои мысли. Смотрел пристально, как бы говоря: «Продолжайте, продолжайте, такая уж у меня внешность, располагает к признаниям». Но поскольку я молчал, он сделал еще один выпад:

– Какой у вас приятный акцент. Вы, собственно, когда прибыли во Францию?

Когда прибыл, тогда и прибыл, господин с бабочкой. Во Франции я давно и не расположен сообщать вам другие подробности. Я заметил, что в это кафе заходят очень странные люди. Спрашивается, почему мсье Камбреленг назначил мне встречу именно здесь. Когда я сел за столик, час с чем-то назад, кельнер с заметной выпуклостью горба, подойдя ко мне спросить, что я закажу, окинул меня крайне жалостливым взглядом. А подавая кофе, наклонился и прошептал мне на ухо: «Мсье Камбреленг не заставит себя долго ждать». Но что меня совершенно смутило – так это что десять минут спустя, подавая минеральную воду мадам в необъятной желтой шляпе, которую вы видите вон там, за столиком справа, он сказал ей те же слова: «Мсье Камбреленг не заставит себя долго ждать». Что остается думать – что все сидящие на этой террасе ждут мсье Камбреленга?

– Разрешите представиться, – продолжал старик с бабочкой после этой моей тирады, которую он не мог услышать, поскольку я произнес ее мысленно, про себя. – Я тоже неудавшийся писатель и нахожусь здесь по этой причине. А мсье Камбреленг опаздывает, если хотите знать, потому что в данный момент он читает мою рукопись. Да, да, кроме шуток, мы с вами в некотором роде в одной и той же ситуации, разве что я не дебютант. Я хочу сказать, что моя рукопись, которую читает сейчас мсье Камбреленг, – это не первая версия моего нового романа. Это, я думаю, седьмая или восьмая. Вы ведь знаете, как работает мсье Камбреленг…

Нет, я не знал, как работает мсье Камбреленг, поэтому я сказал господину с бабочкой:

– Нет, мсье неудавшийся писатель, я не знаю, как работает мсье Камбреленг, да меня и не интересует, как работает мсье Камбреленг. И вообще я его больше не жду, и то, что я до сих пор здесь, вовсе не означает, что я его жду. Я здесь потому, что хочу выпить кофе, и потому, что мне нравится эта площадь. Но я вовсе не жду мсье Камбреленга, и если бы мсье Камбреленг сейчас пришел, я сказал бы ему в точности то же самое: я здесь, сударь, отнюдь не из-за вас.

– Вам известно, что место, где мы сейчас находимся, – пагубное, по сути, место? – миролюбиво прошелестел старик с бабочкой. – И если в ваших речах есть какая-то ненормальность, это не ваша вина. Виновато место. Я всегда советую друзьям: если приедете в Париж, не приближайтесь к церкви Сен-Медар. В Средние века здесь было чудотворное подворье, народ предавался самобичеванию, приходили целыми процессиями, потому что вблизи этой церкви случались чудеса… Окрестности ее до сих пор обременены энергией коллективной истерии, которая тут разыгрывалась. И ко всему прочему поблизости течет подземная река.

Пока старик с бабочкой делился со мной этими нюансами, погода резко изменилась. Со стороны Пантеона набежали лиловые тучи, вдоль по рю Муфтар, где делали покупки сотни людей, прошло дуновение холодного воздуха. Какая-то собака рванула поводок, таща за собой хозяина. У японского туриста началась рвота. Бродячему музыканту пришлось вцепиться в свою шарманку, чтобы его не унесло ветром, но зато унесло все его ноты. Смешавшись с мертвой листвой, листы с мудреной перфорацией разлетелись по воздуху, застревая между ветвями деревьев или вспархивая на крыши. Горбатый кельнер, который сказал мне «мсье Камбреленг не заставит себя долго ждать», вышел на порог кафе и окинул небо опытным взором.

– Дождя не будет, – сказал старик с бабочкой.

– Разумеется, не будет, – сказал кельнер.

– Никоим образом не будет, – сказала дама в необъятной желтой шляпе, сидевшая в нескольких столах от меня.

В то время как эти три фразы произносились и уходили в небытие вместе с листьями, уносимыми ветром, и с летающими нотами, на террасе произошло явление мсье Камбреленга: держа под мышкой пухлую рукопись, он толкал кресло на колесиках, в котором сидела молодая женщина с ногой в гипсе.

2

К моему величайшему изумлению, мсье Камбреленг не устремился тотчас же ко мне, как будто бы он знал, что в глубине души я принял решение присутствовать тут вовсе не из-за него. Он оставил молодую женщину с ногой в гипсе у одного из свободных столиков, потом, как-то разом налившись багрянцем ярости, устремился к почтенному господину с бабочкой, взмахнул обеими руками, в которых держал рукопись, и плюхнул его по голове всей этой кипой листов.

– Я вам что говорил в прошлый раз? Я ведь вам что-то говорил… Вы забыли, что я говорил, или вы надо мной издеваетесь?

Старик с бабочкой не ответил, он только сник, съежился, а голова его стала уходить в плечи, как какая-то злополучная штука, обреченная исчезнуть из природы.

Публика на террасе смотрела на происходящее во все глаза, ожидая второго удара, которым почтенного господина с бабочкой сровняет со скатертью, сровняет с землей, окончательно сплющит, закрепив таким образом его улетучение из природы. Тело почтенного господина тем временем тоже пошло на убыль, как будто он был манекен, надутый воздухом, а теперь вынули пробку, и он стал спускаться.

Но мсье Камбреленг, вероятно, утомился. Он довольствовался тем, что швырнул рукопись на стол своей жертвы, и повернул наконец-то ко мне. Он сел, не спросив позволения, за мой столик и принялся отирать пот.

– Как мухи на мед, так вы все слетаетесь на Париж. Вы не хотите уразуметь, что Париж уже не тот, что Париж – это уже музей, иллюзия… Почему бы вам не поучиться у Киоко Фукасавы, у Гогу Болтанского?

У мсье Камбреленга подрагивали от ярости веки, что не мешало ему отвлекаться на другие темы. Так, он вдруг перегнулся ко мне через стол и, для конспирации понизив голос, прошептал: «А вы знаете, что с этого места, с террасы кафе «Сен-Медар», в определенные моменты дня, особенно после дождя, когда небо вдруг становится очень ясным и чистым, в конце рю Брока видно море?»

Вопрос показался мне риторическим, так что я ничего ему не ответил. Горбатый кельнер подал мсье Камбреленгу стакан красного вина и блюдечко с орешками. Некоторое движение, однако, произошло на террасе как следствие описанного инцидента. Высокий худой господин с длинным лицом, похожий на Сэмюэля Беккета, возник рядом с потерпевшим и, подбадривая, похлопывал его по плечу. Подошел и другой посетитель, старик в детской шапочке и с курьезной физиономией, он подбирал теперь с полу листки, которые вылетели в тот момент, когда рукописью шарахнули ее автора по темени. Приглядевшись, я подумал, что этот второй персонаж очень напоминает Мишеля Турнье. Дама в необъятной желтой шляпе, сидевшая за несколько столиков от меня, поднялась и, вынув из кармана платочек, отирала струйку крови, которая текла у побитого из правого уха.

– Благодарю, – прошептал тот.

Не знаю уж, почему, но мой взгляд приковало черное пятнышко на желтой шляпе дамы, хлопотавшей над стариком с бабочкой. Черное движущееся пятнышко, а прямо сказать – черный таракан… Как он туда попал? По виду таракан не был испуган и перемещался по окружности шляпы, как будто обходил свои владения.

– Вас хлебом не корми, дай только бумагу марать, – грохотал все это время мсье Камбреленг. – Вы считаете, что вам есть что сказать. Нет чтобы просто попробовать быть счастливыми. Есть среди вас кто-нибудь, кто хотя бы на одну секунду подумал, что жизнь можно посвятить жизни, а не литературе? Покажите мне хотя бы одного человека, который сказал бы: «Я посвятил жизнь тому, чтобы жить». Нет, все приносят себя в жертву чему угодно, только не жизни. Послушаешь, бывало, ну, страдальцы – убить их мало! Один жертвует всем ради ребенка, другой – ради матери, третий – ради братьев и сестер… А сколько женщин изображают, что жертвуют собой ради мужа! А эти жертвы ради музыки, ради балета…

Разъяряясь все больше и больше, мсье Камбреленг в сердцах хлебнул вина и поперхнулся. Откашлявшись, он фыркнул, возвел глаза к небу, как будто просил Господа дать ему пожить еще несколько секунд, вынул мобильный телефон, сделал краткий звонок некоему мсье Лажурнаду на предмет организации экскурсии с гидом в катакомбы 14-го округа, после чего снова обратился ко мне:

– И ко всему прочему в банке артачатся, не дают денег взаймы…

Эти слова мсье Камбреленг выговорил чуть ли не со слезами на глазах. Что знали мы о его проблемах? Что знали мы о его банке, который не захотел еще раз дать ему взаймы денег? И как ему нас издавать – без денег-то? Все банкиры – жуткие капиталисты. А тот, с кем он имеет дело, – это просто насекомое. Мсье Камбреленг так и задушил бы его собственными руками. Мне известно это ощущение – когда хочется задушить кого-то собственными руками? А вот ему хочется задушить одного типа из БДР. У меня, случаем, нет счета в этом банке? Банк Долгосрочного Развития.

– Нет.

– Я знаю, что вы обо мне думаете, знаю… у вас впечатление, что я – персонаж, вами самим и придуманный, но это неправда. Вы знаете, сколько я читаю в день рукописных страниц? Угадайте. Слабо? Примерно две сотни. Двести страниц в день. Двести страниц слов. Слов, написанных людьми, которые хотят, чтобы их слова опубликовали. Чего ради публиковать слова, когда сегодня правят бал другие знаки? Со словами покончено. Слову отныне место в музее. Впрочем, книги уже сами стали музеями, маленькими портативными музеями. Настал момент образа и звука. Настал момент импульсов и пульсаций, теллурической коммуникации через знаки урбы…

Слушая нарастание пафоса в речи мсье Камбреленга, я в то же время косился на столик господина с бабочкой, к которому стекался народ, в том числе и молодая женщина с ногой в гипсе. Даже один зеленщик бросил свой лоток, находившийся в десяти шагах от террасы, и теперь осматривал макушку старого господина на предмет последствий удара, полученного беднягой собственной рукописью.

– Принести вам малинового сиропа, мсье Пантелис? – предложил зеленщик, на что старый господин отрицательно покачал головой.

3

Прежде чем продолжить эту историю, наверное, уместно было бы сказать несколько слов о моем стихотворении «Корабль», которое в какой-то момент принесло мне – в Румынии, во Франции и в мире – уникальную для истории литературы прошлого века славу. Я написал этот стих в студенческие годы, в Бухаресте, и где-то в начале восьмидесятых прочел его на кружке, о котором сегодня знают разве что понаслышке (в те времена он назывался «Кружок по понедельникам»). У меня и сейчас звучат в голове непроизвольные смешки моих коллег по кружку, которые раздавались во время чтения. Сразу после кое-кто переписал его к себе в тетрадку, в блокнот, на листок бумаги. Стишок пошел по Бухаресту из рук в руки, а многие тут же выучили его наизусть, потому что он был недлинный и имел безупречный логический строй. Один студенческий журнал даже опубликовал его в номере, посвященном Черному морю, что несколько дней спустя повлекло за собой вызов главного редактора в Центральный Комитет Коммунистической Партии Румынии и ссылку его на черную работу в придунайскую деревню. Любопытно, что лично меня, который был автором стихотворения, никто не призвал к ответу.

Мне никогда не узнать, как попало стихотворение в заграничные радиоредакции, вещавшие на румынском языке. Но очень скоро его стали читать по «Свободной Европе», по «Голосу Америки», по «Международному французскому радио» и по «Немецкой волне». Читали его румынские актеры в эмиграции, например великолепный Думитру Фурдуй, былая звезда бухарестского Малого театра 70-х годов.

Меньше чем за год почти все население Румынии так или иначе узнало это стихотворение. Народ заливался смехом, слушая его, читая и перечитывая, и даже при одном воспоминании о нем. В то время как жизнь становилась все тяжелее, в то время как вводились карточки на масло, сахар и мясо, в то время как люди мерзли зимой в неотапливаемых квартирах, в то время как приходилось по утрам брать на абордаж автобусы и трамваи, чтобы доехать до работы, стихотворение «Корабль» звучало в голове у каждого.

В Бухаресте и в других городах можно было наблюдать умопомрачительные сцены. Представьте себе, например, битком набитый автобус, семь утра, усталые, плохо одетые люди в отчаянии от мысли, что им придется провести целый день в конторах или мастерских, где температура не поднимается выше десяти градусов. Так вот, вдруг в этом автобусе, где люди теснились как сельди в бочке, кто-то начинал тихонько хихикать. Кто-то, вспомнив мое стихотворение, прыскал со смеху, и смех тут же передавался его соседям, а от них – всему автобусу. Да, смех первого пассажира неизбежно будил в голове других содержание моего стиха, так что стих, зашевелившись во всех головах, превращался в общее знаменательное заговора. Стих мотался лентой от человека к человеку, наматывался на кору мозга, творя у всех единый образ, и пассажиры во главе с шофером под конец поездки уже хохотали, уже стонали от смеха. Даже милиционеров, даже агентов секретных служб и информаторов, внедренных в толпу пассажиров, в конце концов затягивала разрушительная сила стиха.

Теперь вы понимаете, почему вдруг я стал в те годы опасным автором и что меня подтолкнуло к отъезду.

Власть была поставлена перед социологическим феноменом, проконтролировать который не мог никто. Мое стихотворение спровоцировало больший ущерб для официальной идеологии, чем вся прямая критика, которой ее подвергали диссиденты, внутренние и внешние.

4

Настал момент в моем повествовании, когда стоило бы все же уточнить, что издательство у мсье Камбреленга было таким издательством, о котором никто не слышал. Одно из тех мелких издательств, невидимых в Париже и во французском мире, какие, впрочем, плодились сотнями до падения коммунизма.

«Эге, коммунизм, – любил потолковать мсье Камбреленг во время наших бесцельных прогулок по наименее затронутым туристами кварталам Парижа. – Повезло писателям с Востока, которые прибыли в Париж во времена коммунизма. Так ли, сяк ли, но всегда находились деньги на издание любого романа, пусть самого дрянного, только из-за того, что он относился к категории разоблачения ужасов коммунизма. Каждое издательство располагало фондом для борьбы с красным змием. Взять хотя бы этого несчастного болгарского писателя, не упомню, Христочева или Чевхристова… Я знаю его с 1965-го… Каждый год он выпускал по книжке, каждый год – словоизвержение, оно же кровеизвержение, на сотни страниц, для загромождения книжных складов. До 1989-го он напечатал под два десятка томов. А после – стоп, ни одного… Ну скажите сами, как мне печатать этого Сточевхристова, если он не умеет ни связно сказать, ни задеть за живое? И что, что он страдал? Страдание сегодня должно быть коммерческим, чтобы можно было продать. Все, баста, общество потребления выиграло партию. Сейчас надо уметь продавать, в том числе и страдание. Идеологическая война кончилась, на идеологию денег больше нет, теперь правит рынок…»

Бесконечные разглагольствования такого рода не раз наводили меня на мысль, что мсье Камбреленг в глубине души – человек левых взглядов, если не коммунист. Но я стеснялся спросить его, за кого он голосует. Меня удерживали правила, которые я усвоил сразу же по приезде во Францию, в 1987-м, за два года до падения коммунизма. Один из первых моих французских знакомых, слепой господин по фамилии Лажурнад, сформулировал их мне в категорической манере: «Здесь, камарад Вишнек, не задают вопросов, какие у кого корни, какая сексуальная ориентация, кто сколько зарабатывает и кто за кого голосует».

Однако вернемся к мсье Камбреленгу, мелкому парижскому издателю, который стал для меня единственной надеждой напечататься в Париже. Честно говоря, я уже не помню, кто меня с ним познакомил. Кажется, я был на одном польском вечере в польском книжном магазине на Сен-Жермен, вместе с несколькими моими польскими приятелями, и мсье Камбреленга представили мне со следующей формулировкой: «друг Восточной Европы». После, когда мсье Камбреленг взял меня с собой на первую прогулку без всякой цели по 13-му округу, я узнал, что он в общем-то никогда не бывал в так называемых коммунистических странах. Тем не менее в моих глазах он имел одно большое достоинство: он никогда не путал столицы. Мсье Камбреленг был из числа немногих рядовых французских интеллектуалов, способных не перепутать Будапешт с Бухарестом.

Когда мсье Камбреленг первый раз назначил мне свидание, я ждал, что он пригласит меня в свое бюро, в резиденцию своего издательства. Я просто сгорал от любопытства увидеть его издательство. Однако мсье Камбреленг назвал какое-то кафе, расположенное в начале рю Муфтар, откуда-де можно увидеть купол Пантеона. «Это мое любимое местечко в Париже, – сказал мне мсье Камбреленг, – ни одно другое не синтезирует лучше дух Парижа». Даже и сегодня я не знаю, есть у мсье Камбреленга хоть что-то вроде бюро или нет. Может, у него нет и издательства. По правде сказать, я ни разу не видел изданную им книгу, и названия своего издательства он мне не сказал.

5

Да, я отдаю себе отчет в том, что веду свой рассказ хаотически и что мне не удается выстроить мысли. Но что поделаешь, поздно мне, неудавшемуся писателю, учиться писать прозу. Я могу сказать писателям помоложе только одно: не берите пример с меня. Не пишите, как я, не берите меня за образец. Читайте меня, но за образец не берите. Вы будете иметь успех, только если не будете писать, как пишу я. Проанализируйте мою манеру строить фразу, потом постройте фразу с точностью до наоборот, и успех вам обеспечен. Пишите ясно, не надо никаких тупиковых ответвлений. Время от времени вставляйте английские словечки, мондиализация идет в англо-саксонском русле. Франция мертва. И уж тем более не выбирайте местом действия своих книг Париж или Францию вообще, это пространство больше никого не интересует…

Не спорю, в первые пять лет по прибытии во Францию я пережил момент немыслимой славы. Думаю, я был к ней не готов, по этой причине и оказался в конце концов на улице – я теперь клошар, как говорят французы. Стихотворение «Корабль», о котором шла речь несколько ранее, стало моей визой в большой мир, визой, правда, краткосрочной и отлетевшей, как молния. Сначала растиражированный международными радиостанциями, стих затем был опубликован на первых полосах крупных французских газет: «Монд», «Либерасьон», «Фигаро»… «Стихотворение, прибывшее из восточной зимы…» – писала «Монд» в номере от 18 сентября 1987 года. «Поэзия Матея Вишнека – минное поле для коммунистического лагеря», – писала «Фигаро» два дня спустя, когда на Западе уже стало известно, что я получил загранпаспорт и туристическую визу во Францию. («Фигаро», в чистом виде правая газета, позволила себе несколько более радикальную дозу антикоммунизма, чем другие французские еженедельники). Но что уж совсем поразительно, так это то, что сама коммунистическая «Юманите» доброжелательно отозвалась тогда, как раз в день моего приезда в Париж, 26 сентября, о «критической силе стихотворения "Корабль”», которая, цитирую дальше, «обязывает нас пересмотреть некоторые догмы…» Что правда, то правда, это признают все, включая историков: мой стих спровоцировал идеологический катаклизм в доктрине французской компартии, на тот момент считавшейся самой ретроградной компартией Европы… А точнее, ФКП отреклась от главных марксистских догм, другими словами, отошла от принципа классовой борьбы и революционного восстания как метода захвата власти.

6

У этой главы даже есть название, называется она

Синдром Гогу.

Гогу Болтанский был моим лучшим другом с детсадовских лет и до окончания лицея. Мои отношения с Гогу Болтанским были глубокими, формирующими. Мы не только росли вместе, мы вместе открывали литературу и магию творчества. У нас обоих хорошо шел румынский, и уже в четвертом классе мы стали писать стихи. Поскольку мы жили почти рядом, в двух кварталах друг от друга, каждый день после школы, сделав уроки, мы снова встречались. С Гогу мы подолгу обсуждали все на свете. Конечно, сначала, когда мы были маленькими, мы играли, устраивали дуэли на деревянных шпагах, осенью строили доты из опавшей листвы и скакали на воображаемых конях по садам и огородам (в нашем квартале на задах, за домами, сады и огороды тянулись в раздолье). Еще одной общей радостью были походы в кино, по воскресеньям на мультфильмы, по будням – на все, что позволялось детям до шестнадцати лет.

С Гогу я открыл радость чтения и сладострастие от покупки книг. Иногда мы покупали вскладчину какой-нибудь литературный еженедельник, «Лучафэр» или «Ромыниа литерарэ», и вместе читали стихи наших старших собратьев. Я так говорю, потому что в душе мы считали себя уже великими поэтами. Мы читали друг другу собственные стихи и делали их критический разбор. Постепенно наши отношения приобрели дополнительный оттенок соперничества, литературного состязания. Каждый старался удивить другого. Я начал писать короткие пьесы для театра. Гогу взялся за роман. Мы ничего не доводили до конца, но подстрекали друг друга на все новые и новые литературные и философские эксперименты. В тринадцать лет мы уже читали Кафку, Оскара Уайльда… В четырнадцать читали Камю, я объявил себя экзистенциалистом, а Гогу себя – феноменологом. В лицейские годы мы оба стали местными знаменитостями, нас приглашали декламировать свои стихи на литературных кружках в уездной столице, нас публиковали в разных школьных журналах… Гогу был поспортивнее и вид имел повнушительнее: высокого роста, блондин, чем-то даже напоминавший Пола Ньюмэна. Я несколько комплексовал по поводу своей внешности, тем более что носил очки, а близорукость развивалась у меня просто галопом.

В свои семнадцать лет, когда он проходил по городу с сигаретой в углу рта, с книжкой или тетрадкой под мышкой, невозмутимый и безмятежный, как бы в ореоле человека, который нашел ответы на все вопросы бытия, Гогу был прекрасен, как греческий бог, и приковывал к себе взгляды всех девушек. Да меня и самого начала восхищать эта его безоблачность, тем более что литература перестала быть для Гогу самой главной вещью. Он полюбил шахматы, и каждый день в пять часов пополудни являлся в городской Дом культуры, где собирались шахматисты-любители. Когда погода подводила, шахматисты сидели в комнате с большими окнами на улицу, так что прохожие могли поглазеть на десяток-другой голов, сосредоточенно склонившихся над шахматными столами, где оставалось по две или три пешки для упорной финальной баталии. В хорошую погоду партии разыгрывались на свежем воздухе, в решетчатой выгородке из металла, увитой плющом и изображающей беседку.

Окончание лицея стало тем моментом, когда мы с Гогу осознали, что у нас в жизни диаметрально противоположные установки. Я рвался в Бухарест сдавать экзамены на философский факультет и печатать стихи почаще и побольше, чтобы стать знаменитым. А лучше – самым главным из румынских писателей, а еще лучше – самым великим писателем всех времен и народов. Гогу же был счастлив от своего чтения, от часов, которые он проводил с пером в руках, от моментов, которые переживал в Доме культуры за шахматной доской. Когда пришлось выбирать, куда пойти учиться дальше, Гогу выбрал математическое отделение института, незадолго до того открытого в уездной столице, в сорока без малого километрах от дома.

Практически мы расстались: я уехал в Бухарест, он остался в провинции, а через некоторое время перешел с дневного отделения на вечернее, потому что нашел место консьержа, которое давало ему кое-какой заработок и возможность целый день напролет читать книжки. Но мы систематически виделись на каникулах и в полной мере возобновляли интенсив наших дискуссий. Впрочем, тогда-то я и почувствовал у себя первые симптомы болезни, которую позже научный мир признал под предложенным мною названием: синдром Гогу Болтанского.

Гогу Болтанский стал в некотором роде зеркалом, отражающим мою судьбу вверх тормашками. В той же мере, в какой я теребил и тряс свою жизнь, Гогу свою распрямлял и выравнивал. Я расширял круг контактов и занятий, а Гогу упрощал жизнь, сохраняя только письмо, чтение и шахматы. «Ты сумасшедший, – говорил я ему, приезжая в Рэдэуци летом и неизменно заставая его между пятью и восемью вечера в шахматном клубе Дома культуры. – Как можно зарывать свой талант в этом городишке, в этой дыре, на этой no man’s land, которая тянет только вниз? Это же метафизические кандалы для духа, болото для креативности. Поезжай в Бухарест, лучше быть бездомным в Бухаресте, чем тратить здесь свою энергию. Кстати, в Бухаресте во всех редакциях режутся в шахматы по-черному, и уж лучше играть в шахматы в редакции "Амфитеатра”, я тебя туда введу, у тебя столько обаяния, ты так начитан, ты образованнее всех моих ровесников из "Кружка по понедельникам”, поезжай и испытай силы на столичной арене, на большой столичной арене, там, где действительно имеет смысл бороться… Проснись, Гогу, выйди из летаргии, иди в мир, ты встретишь там по-настоящему интересную публику, интересных женщин, ты походишь по театрам, по концертам, на людей посмотришь, себя покажешь…»

Гогу слушал меня обычно не перебивая, в задумчивости, с любопытством, но и с некоторым недоверием. «Кончай лениться, – настаивал я. – Бросай эту обломовщину, у тебя в столе сотни страниц прозы, десятки блокнотов со стихами, попробуй же их опубликовать, разошли по издательствам, по журналам, отправь литературным критикам…»

Однако по выражению его лица я понимал, что мои призывы не имеют никакого действия. И уж кем-кем, а лентяем Гогу не был. Может быть, Гогу работал даже больше меня – в том смысле, что он уделял больше времени существенным вещам. Вставал Гогу каждый день очень рано, летом вместе с восходом солнца, часов в пять, зимой попозже – около семи. Каждый день он выделял по меньшей мере три-четыре часа на чтение, один час на разбор выдающихся шахматных партий, два-три часа на письмо, час на спорт (либо на велосипедную прогулку, либо на пробежку до конного завода на краю города и обратно). Почти каждый день он проводил около часа либо в книжном магазине, листая книги, либо в читальном зале библиотеки, листая журналы и газеты. Его интерес к кино со временем упал, но по крайней мере раз в неделю он смотрел какой-нибудь хороший фильм на видео, у разных приятелей, которые получали кассеты из-за границы… Приходилось признавать, воленс-ноленс, каждый раз, как я приезжал на каникулы и виделся с Гогу, что он начитан солиднее, чем я, что он больше, чем я, в курсе последних книжных новинок и даже что он лучше меня знает, что происходит в мире, потому что каждую ночь слушает заграничные радиостанции, вещающие на Румынию, типа «Свободной Европы» или «Голоса Америки».

Я, конечно, рассказывал ему, что творится в литературных кругах, описывал свои встречи с разными писателями, со знаменитостями Бухареста, с колоритными фигурами театрального мира.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4