Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Синдром паники в городе огней

ModernLib.Net / Матей Вишнек / Синдром паники в городе огней - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Матей Вишнек
Жанр:

 

 


Матей Вишнек

Синдром паники в городе огней

Matei Visniec

Sindromul de panica

in orasul Luminilor

1

«Что если мы встретимся завтра, все же завтра самый долгий день и самая короткая ночь?» Мне понадобилось много лет, чтобы понять смысл этой фразы, посредством которой мсье Камбреленг решил однажды летом в канун солнцеворота взять меня под свое крыло и помочь мне преодолеть кое-какие барьеры человеческого фактора, как он выразился. Вообще-то мы встретились случайно, в последний год прошлого века, это было в польском книжном магазине на Сен-Жермен-де-Пре. Сейчас я даже не припомню, кто нас познакомил (может быть, Ярослава, которая уже тогда носила желтые шляпы). На тот литературный вечер было приглашено множество писателей: польских, чешских, венгерских, русских, румынских, болгарских – восточноевропейских, одним словом. Но я помню, что все чувствовали себя довольно-таки сиротливо в этом парижском магазине польской книги, в некотором роде так же сиротливо, как до своего приезда на Запад, перед началом исхода за железный занавес. Счастье, что там присутствовал мсье Камбреленг (:крупный парижский издатель, шепталась публика), представлявший Францию, страну, в которой мы все мечтали прославиться.

Правда, мое первое свидание с ним в кафе «Сен-Медар» (это единственное место в Париже, где возможно все, говорил мсье Камбреленг) попахивало разочарованием, хотя и не было лишено некоторых странностей, дающих пищу воображению.

Битый час я ждал его, не слишком обеспокоенный. Я заказал кофе и стакан минеральной, сделал вид, что просматриваю «Либерасьон», заказал еще кофе и сделал вид, что записываю разные мысли в блокнот с зеленой корочкой… Через час с четвертью я начал проявлять признаки нетерпения, что не укрылось от глаз чрезвычайно почтенного господина, сидевшего за соседним столиком слева от меня. Господин был не то чтобы очень старый, но вида совершенно старорежимного, вплоть до горделивого галстука-бабочки. В конце концов он подался ко мне всем корпусом и спросил с видом заговорщика:

– Вы кто будете – автор или персонаж?

Увидев на моем лице оторопь, господин с бабочкой часто заморгал, тем самым намекая, что берет обратно свой вопрос. Однако тут же он выдвинул другой, тоже неожиданный, хотя бесконечно более приятный:

– А вы случаем не автор стихотворения «Корабль»?

Поскольку в те времена мне часто задавали во Франции этот вопрос, я ответил в своей обычной манере, изобразив предельную скромность и промямлив бескостное «да».

На старика с бабочкой явно произвел впечатление мой ответ, но он отреагировал парадоксально – резко сменил тему, да так, что все во мне вскипело.

– Знаю-знаю, у вас такое чувство, будто вы украли у кого-то год жизни. И к тому же вы ждете мсье Камбреленга.

Да, хотелось мне сказать ему, я больше часа прождал как дурак мсье Камбреленга. Но я как раз был на грани решения не ждать дальше, а уйти. Это недопустимо, чтобы кто-то, будь он хоть трижды мсье Камбреленг, опаздывал на час с лишним, это даже выглядело, на мой взгляд, несколько оскорбительно, несколько вызывающе, тем более что он с самого начала предупредил, что сможет уделить мне не более десяти минут. Мало того что он собирается уделить мне каких-то десять минут – это хоть у кого вызовет раздражение, – но он еще позволяет себе опаздывать на час с лишним!

Старик с бабочкой смотрел на меня, как будто слышал мои мысли. Смотрел пристально, как бы говоря: «Продолжайте, продолжайте, такая уж у меня внешность, располагает к признаниям». Но поскольку я молчал, он сделал еще один выпад:

– Какой у вас приятный акцент. Вы, собственно, когда прибыли во Францию?

Когда прибыл, тогда и прибыл, господин с бабочкой. Во Франции я давно и не расположен сообщать вам другие подробности. Я заметил, что в это кафе заходят очень странные люди. Спрашивается, почему мсье Камбреленг назначил мне встречу именно здесь. Когда я сел за столик, час с чем-то назад, кельнер с заметной выпуклостью горба, подойдя ко мне спросить, что я закажу, окинул меня крайне жалостливым взглядом. А подавая кофе, наклонился и прошептал мне на ухо: «Мсье Камбреленг не заставит себя долго ждать». Но что меня совершенно смутило – так это что десять минут спустя, подавая минеральную воду мадам в необъятной желтой шляпе, которую вы видите вон там, за столиком справа, он сказал ей те же слова: «Мсье Камбреленг не заставит себя долго ждать». Что остается думать – что все сидящие на этой террасе ждут мсье Камбреленга?

– Разрешите представиться, – продолжал старик с бабочкой после этой моей тирады, которую он не мог услышать, поскольку я произнес ее мысленно, про себя. – Я тоже неудавшийся писатель и нахожусь здесь по этой причине. А мсье Камбреленг опаздывает, если хотите знать, потому что в данный момент он читает мою рукопись. Да, да, кроме шуток, мы с вами в некотором роде в одной и той же ситуации, разве что я не дебютант. Я хочу сказать, что моя рукопись, которую читает сейчас мсье Камбреленг, – это не первая версия моего нового романа. Это, я думаю, седьмая или восьмая. Вы ведь знаете, как работает мсье Камбреленг…

Нет, я не знал, как работает мсье Камбреленг, поэтому я сказал господину с бабочкой:

– Нет, мсье неудавшийся писатель, я не знаю, как работает мсье Камбреленг, да меня и не интересует, как работает мсье Камбреленг. И вообще я его больше не жду, и то, что я до сих пор здесь, вовсе не означает, что я его жду. Я здесь потому, что хочу выпить кофе, и потому, что мне нравится эта площадь. Но я вовсе не жду мсье Камбреленга, и если бы мсье Камбреленг сейчас пришел, я сказал бы ему в точности то же самое: я здесь, сударь, отнюдь не из-за вас.

– Вам известно, что место, где мы сейчас находимся, – пагубное, по сути, место? – миролюбиво прошелестел старик с бабочкой. – И если в ваших речах есть какая-то ненормальность, это не ваша вина. Виновато место. Я всегда советую друзьям: если приедете в Париж, не приближайтесь к церкви Сен-Медар. В Средние века здесь было чудотворное подворье, народ предавался самобичеванию, приходили целыми процессиями, потому что вблизи этой церкви случались чудеса… Окрестности ее до сих пор обременены энергией коллективной истерии, которая тут разыгрывалась. И ко всему прочему поблизости течет подземная река.

Пока старик с бабочкой делился со мной этими нюансами, погода резко изменилась. Со стороны Пантеона набежали лиловые тучи, вдоль по рю Муфтар, где делали покупки сотни людей, прошло дуновение холодного воздуха. Какая-то собака рванула поводок, таща за собой хозяина. У японского туриста началась рвота. Бродячему музыканту пришлось вцепиться в свою шарманку, чтобы его не унесло ветром, но зато унесло все его ноты. Смешавшись с мертвой листвой, листы с мудреной перфорацией разлетелись по воздуху, застревая между ветвями деревьев или вспархивая на крыши. Горбатый кельнер, который сказал мне «мсье Камбреленг не заставит себя долго ждать», вышел на порог кафе и окинул небо опытным взором.

– Дождя не будет, – сказал старик с бабочкой.

– Разумеется, не будет, – сказал кельнер.

– Никоим образом не будет, – сказала дама в необъятной желтой шляпе, сидевшая в нескольких столах от меня.

В то время как эти три фразы произносились и уходили в небытие вместе с листьями, уносимыми ветром, и с летающими нотами, на террасе произошло явление мсье Камбреленга: держа под мышкой пухлую рукопись, он толкал кресло на колесиках, в котором сидела молодая женщина с ногой в гипсе.

2

К моему величайшему изумлению, мсье Камбреленг не устремился тотчас же ко мне, как будто бы он знал, что в глубине души я принял решение присутствовать тут вовсе не из-за него. Он оставил молодую женщину с ногой в гипсе у одного из свободных столиков, потом, как-то разом налившись багрянцем ярости, устремился к почтенному господину с бабочкой, взмахнул обеими руками, в которых держал рукопись, и плюхнул его по голове всей этой кипой листов.

– Я вам что говорил в прошлый раз? Я ведь вам что-то говорил… Вы забыли, что я говорил, или вы надо мной издеваетесь?

Старик с бабочкой не ответил, он только сник, съежился, а голова его стала уходить в плечи, как какая-то злополучная штука, обреченная исчезнуть из природы.

Публика на террасе смотрела на происходящее во все глаза, ожидая второго удара, которым почтенного господина с бабочкой сровняет со скатертью, сровняет с землей, окончательно сплющит, закрепив таким образом его улетучение из природы. Тело почтенного господина тем временем тоже пошло на убыль, как будто он был манекен, надутый воздухом, а теперь вынули пробку, и он стал спускаться.

Но мсье Камбреленг, вероятно, утомился. Он довольствовался тем, что швырнул рукопись на стол своей жертвы, и повернул наконец-то ко мне. Он сел, не спросив позволения, за мой столик и принялся отирать пот.

– Как мухи на мед, так вы все слетаетесь на Париж. Вы не хотите уразуметь, что Париж уже не тот, что Париж – это уже музей, иллюзия… Почему бы вам не поучиться у Киоко Фукасавы, у Гогу Болтанского?

У мсье Камбреленга подрагивали от ярости веки, что не мешало ему отвлекаться на другие темы. Так, он вдруг перегнулся ко мне через стол и, для конспирации понизив голос, прошептал: «А вы знаете, что с этого места, с террасы кафе «Сен-Медар», в определенные моменты дня, особенно после дождя, когда небо вдруг становится очень ясным и чистым, в конце рю Брока видно море?»

Вопрос показался мне риторическим, так что я ничего ему не ответил. Горбатый кельнер подал мсье Камбреленгу стакан красного вина и блюдечко с орешками. Некоторое движение, однако, произошло на террасе как следствие описанного инцидента. Высокий худой господин с длинным лицом, похожий на Сэмюэля Беккета, возник рядом с потерпевшим и, подбадривая, похлопывал его по плечу. Подошел и другой посетитель, старик в детской шапочке и с курьезной физиономией, он подбирал теперь с полу листки, которые вылетели в тот момент, когда рукописью шарахнули ее автора по темени. Приглядевшись, я подумал, что этот второй персонаж очень напоминает Мишеля Турнье. Дама в необъятной желтой шляпе, сидевшая за несколько столиков от меня, поднялась и, вынув из кармана платочек, отирала струйку крови, которая текла у побитого из правого уха.

– Благодарю, – прошептал тот.

Не знаю уж, почему, но мой взгляд приковало черное пятнышко на желтой шляпе дамы, хлопотавшей над стариком с бабочкой. Черное движущееся пятнышко, а прямо сказать – черный таракан… Как он туда попал? По виду таракан не был испуган и перемещался по окружности шляпы, как будто обходил свои владения.

– Вас хлебом не корми, дай только бумагу марать, – грохотал все это время мсье Камбреленг. – Вы считаете, что вам есть что сказать. Нет чтобы просто попробовать быть счастливыми. Есть среди вас кто-нибудь, кто хотя бы на одну секунду подумал, что жизнь можно посвятить жизни, а не литературе? Покажите мне хотя бы одного человека, который сказал бы: «Я посвятил жизнь тому, чтобы жить». Нет, все приносят себя в жертву чему угодно, только не жизни. Послушаешь, бывало, ну, страдальцы – убить их мало! Один жертвует всем ради ребенка, другой – ради матери, третий – ради братьев и сестер… А сколько женщин изображают, что жертвуют собой ради мужа! А эти жертвы ради музыки, ради балета…

Разъяряясь все больше и больше, мсье Камбреленг в сердцах хлебнул вина и поперхнулся. Откашлявшись, он фыркнул, возвел глаза к небу, как будто просил Господа дать ему пожить еще несколько секунд, вынул мобильный телефон, сделал краткий звонок некоему мсье Лажурнаду на предмет организации экскурсии с гидом в катакомбы 14-го округа, после чего снова обратился ко мне:

– И ко всему прочему в банке артачатся, не дают денег взаймы…

Эти слова мсье Камбреленг выговорил чуть ли не со слезами на глазах. Что знали мы о его проблемах? Что знали мы о его банке, который не захотел еще раз дать ему взаймы денег? И как ему нас издавать – без денег-то? Все банкиры – жуткие капиталисты. А тот, с кем он имеет дело, – это просто насекомое. Мсье Камбреленг так и задушил бы его собственными руками. Мне известно это ощущение – когда хочется задушить кого-то собственными руками? А вот ему хочется задушить одного типа из БДР. У меня, случаем, нет счета в этом банке? Банк Долгосрочного Развития.

– Нет.

– Я знаю, что вы обо мне думаете, знаю… у вас впечатление, что я – персонаж, вами самим и придуманный, но это неправда. Вы знаете, сколько я читаю в день рукописных страниц? Угадайте. Слабо? Примерно две сотни. Двести страниц в день. Двести страниц слов. Слов, написанных людьми, которые хотят, чтобы их слова опубликовали. Чего ради публиковать слова, когда сегодня правят бал другие знаки? Со словами покончено. Слову отныне место в музее. Впрочем, книги уже сами стали музеями, маленькими портативными музеями. Настал момент образа и звука. Настал момент импульсов и пульсаций, теллурической коммуникации через знаки урбы…

Слушая нарастание пафоса в речи мсье Камбреленга, я в то же время косился на столик господина с бабочкой, к которому стекался народ, в том числе и молодая женщина с ногой в гипсе. Даже один зеленщик бросил свой лоток, находившийся в десяти шагах от террасы, и теперь осматривал макушку старого господина на предмет последствий удара, полученного беднягой собственной рукописью.

– Принести вам малинового сиропа, мсье Пантелис? – предложил зеленщик, на что старый господин отрицательно покачал головой.

3

Прежде чем продолжить эту историю, наверное, уместно было бы сказать несколько слов о моем стихотворении «Корабль», которое в какой-то момент принесло мне – в Румынии, во Франции и в мире – уникальную для истории литературы прошлого века славу. Я написал этот стих в студенческие годы, в Бухаресте, и где-то в начале восьмидесятых прочел его на кружке, о котором сегодня знают разве что понаслышке (в те времена он назывался «Кружок по понедельникам»). У меня и сейчас звучат в голове непроизвольные смешки моих коллег по кружку, которые раздавались во время чтения. Сразу после кое-кто переписал его к себе в тетрадку, в блокнот, на листок бумаги. Стишок пошел по Бухаресту из рук в руки, а многие тут же выучили его наизусть, потому что он был недлинный и имел безупречный логический строй. Один студенческий журнал даже опубликовал его в номере, посвященном Черному морю, что несколько дней спустя повлекло за собой вызов главного редактора в Центральный Комитет Коммунистической Партии Румынии и ссылку его на черную работу в придунайскую деревню. Любопытно, что лично меня, который был автором стихотворения, никто не призвал к ответу.

Мне никогда не узнать, как попало стихотворение в заграничные радиоредакции, вещавшие на румынском языке. Но очень скоро его стали читать по «Свободной Европе», по «Голосу Америки», по «Международному французскому радио» и по «Немецкой волне». Читали его румынские актеры в эмиграции, например великолепный Думитру Фурдуй, былая звезда бухарестского Малого театра 70-х годов.

Меньше чем за год почти все население Румынии так или иначе узнало это стихотворение. Народ заливался смехом, слушая его, читая и перечитывая, и даже при одном воспоминании о нем. В то время как жизнь становилась все тяжелее, в то время как вводились карточки на масло, сахар и мясо, в то время как люди мерзли зимой в неотапливаемых квартирах, в то время как приходилось по утрам брать на абордаж автобусы и трамваи, чтобы доехать до работы, стихотворение «Корабль» звучало в голове у каждого.

В Бухаресте и в других городах можно было наблюдать умопомрачительные сцены. Представьте себе, например, битком набитый автобус, семь утра, усталые, плохо одетые люди в отчаянии от мысли, что им придется провести целый день в конторах или мастерских, где температура не поднимается выше десяти градусов. Так вот, вдруг в этом автобусе, где люди теснились как сельди в бочке, кто-то начинал тихонько хихикать. Кто-то, вспомнив мое стихотворение, прыскал со смеху, и смех тут же передавался его соседям, а от них – всему автобусу. Да, смех первого пассажира неизбежно будил в голове других содержание моего стиха, так что стих, зашевелившись во всех головах, превращался в общее знаменательное заговора. Стих мотался лентой от человека к человеку, наматывался на кору мозга, творя у всех единый образ, и пассажиры во главе с шофером под конец поездки уже хохотали, уже стонали от смеха. Даже милиционеров, даже агентов секретных служб и информаторов, внедренных в толпу пассажиров, в конце концов затягивала разрушительная сила стиха.

Теперь вы понимаете, почему вдруг я стал в те годы опасным автором и что меня подтолкнуло к отъезду.

Власть была поставлена перед социологическим феноменом, проконтролировать который не мог никто. Мое стихотворение спровоцировало больший ущерб для официальной идеологии, чем вся прямая критика, которой ее подвергали диссиденты, внутренние и внешние.

4

Настал момент в моем повествовании, когда стоило бы все же уточнить, что издательство у мсье Камбреленга было таким издательством, о котором никто не слышал. Одно из тех мелких издательств, невидимых в Париже и во французском мире, какие, впрочем, плодились сотнями до падения коммунизма.

«Эге, коммунизм, – любил потолковать мсье Камбреленг во время наших бесцельных прогулок по наименее затронутым туристами кварталам Парижа. – Повезло писателям с Востока, которые прибыли в Париж во времена коммунизма. Так ли, сяк ли, но всегда находились деньги на издание любого романа, пусть самого дрянного, только из-за того, что он относился к категории разоблачения ужасов коммунизма. Каждое издательство располагало фондом для борьбы с красным змием. Взять хотя бы этого несчастного болгарского писателя, не упомню, Христочева или Чевхристова… Я знаю его с 1965-го… Каждый год он выпускал по книжке, каждый год – словоизвержение, оно же кровеизвержение, на сотни страниц, для загромождения книжных складов. До 1989-го он напечатал под два десятка томов. А после – стоп, ни одного… Ну скажите сами, как мне печатать этого Сточевхристова, если он не умеет ни связно сказать, ни задеть за живое? И что, что он страдал? Страдание сегодня должно быть коммерческим, чтобы можно было продать. Все, баста, общество потребления выиграло партию. Сейчас надо уметь продавать, в том числе и страдание. Идеологическая война кончилась, на идеологию денег больше нет, теперь правит рынок…»

Бесконечные разглагольствования такого рода не раз наводили меня на мысль, что мсье Камбреленг в глубине души – человек левых взглядов, если не коммунист. Но я стеснялся спросить его, за кого он голосует. Меня удерживали правила, которые я усвоил сразу же по приезде во Францию, в 1987-м, за два года до падения коммунизма. Один из первых моих французских знакомых, слепой господин по фамилии Лажурнад, сформулировал их мне в категорической манере: «Здесь, камарад Вишнек, не задают вопросов, какие у кого корни, какая сексуальная ориентация, кто сколько зарабатывает и кто за кого голосует».

Однако вернемся к мсье Камбреленгу, мелкому парижскому издателю, который стал для меня единственной надеждой напечататься в Париже. Честно говоря, я уже не помню, кто меня с ним познакомил. Кажется, я был на одном польском вечере в польском книжном магазине на Сен-Жермен, вместе с несколькими моими польскими приятелями, и мсье Камбреленга представили мне со следующей формулировкой: «друг Восточной Европы». После, когда мсье Камбреленг взял меня с собой на первую прогулку без всякой цели по 13-му округу, я узнал, что он в общем-то никогда не бывал в так называемых коммунистических странах. Тем не менее в моих глазах он имел одно большое достоинство: он никогда не путал столицы. Мсье Камбреленг был из числа немногих рядовых французских интеллектуалов, способных не перепутать Будапешт с Бухарестом.

Когда мсье Камбреленг первый раз назначил мне свидание, я ждал, что он пригласит меня в свое бюро, в резиденцию своего издательства. Я просто сгорал от любопытства увидеть его издательство. Однако мсье Камбреленг назвал какое-то кафе, расположенное в начале рю Муфтар, откуда-де можно увидеть купол Пантеона. «Это мое любимое местечко в Париже, – сказал мне мсье Камбреленг, – ни одно другое не синтезирует лучше дух Парижа». Даже и сегодня я не знаю, есть у мсье Камбреленга хоть что-то вроде бюро или нет. Может, у него нет и издательства. По правде сказать, я ни разу не видел изданную им книгу, и названия своего издательства он мне не сказал.

5

Да, я отдаю себе отчет в том, что веду свой рассказ хаотически и что мне не удается выстроить мысли. Но что поделаешь, поздно мне, неудавшемуся писателю, учиться писать прозу. Я могу сказать писателям помоложе только одно: не берите пример с меня. Не пишите, как я, не берите меня за образец. Читайте меня, но за образец не берите. Вы будете иметь успех, только если не будете писать, как пишу я. Проанализируйте мою манеру строить фразу, потом постройте фразу с точностью до наоборот, и успех вам обеспечен. Пишите ясно, не надо никаких тупиковых ответвлений. Время от времени вставляйте английские словечки, мондиализация идет в англо-саксонском русле. Франция мертва. И уж тем более не выбирайте местом действия своих книг Париж или Францию вообще, это пространство больше никого не интересует…

Не спорю, в первые пять лет по прибытии во Францию я пережил момент немыслимой славы. Думаю, я был к ней не готов, по этой причине и оказался в конце концов на улице – я теперь клошар, как говорят французы. Стихотворение «Корабль», о котором шла речь несколько ранее, стало моей визой в большой мир, визой, правда, краткосрочной и отлетевшей, как молния. Сначала растиражированный международными радиостанциями, стих затем был опубликован на первых полосах крупных французских газет: «Монд», «Либерасьон», «Фигаро»… «Стихотворение, прибывшее из восточной зимы…» – писала «Монд» в номере от 18 сентября 1987 года. «Поэзия Матея Вишнека – минное поле для коммунистического лагеря», – писала «Фигаро» два дня спустя, когда на Западе уже стало известно, что я получил загранпаспорт и туристическую визу во Францию. («Фигаро», в чистом виде правая газета, позволила себе несколько более радикальную дозу антикоммунизма, чем другие французские еженедельники). Но что уж совсем поразительно, так это то, что сама коммунистическая «Юманите» доброжелательно отозвалась тогда, как раз в день моего приезда в Париж, 26 сентября, о «критической силе стихотворения "Корабль”», которая, цитирую дальше, «обязывает нас пересмотреть некоторые догмы…» Что правда, то правда, это признают все, включая историков: мой стих спровоцировал идеологический катаклизм в доктрине французской компартии, на тот момент считавшейся самой ретроградной компартией Европы… А точнее, ФКП отреклась от главных марксистских догм, другими словами, отошла от принципа классовой борьбы и революционного восстания как метода захвата власти.

6

У этой главы даже есть название, называется она

Синдром Гогу.

Гогу Болтанский был моим лучшим другом с детсадовских лет и до окончания лицея. Мои отношения с Гогу Болтанским были глубокими, формирующими. Мы не только росли вместе, мы вместе открывали литературу и магию творчества. У нас обоих хорошо шел румынский, и уже в четвертом классе мы стали писать стихи. Поскольку мы жили почти рядом, в двух кварталах друг от друга, каждый день после школы, сделав уроки, мы снова встречались. С Гогу мы подолгу обсуждали все на свете. Конечно, сначала, когда мы были маленькими, мы играли, устраивали дуэли на деревянных шпагах, осенью строили доты из опавшей листвы и скакали на воображаемых конях по садам и огородам (в нашем квартале на задах, за домами, сады и огороды тянулись в раздолье). Еще одной общей радостью были походы в кино, по воскресеньям на мультфильмы, по будням – на все, что позволялось детям до шестнадцати лет.

С Гогу я открыл радость чтения и сладострастие от покупки книг. Иногда мы покупали вскладчину какой-нибудь литературный еженедельник, «Лучафэр» или «Ромыниа литерарэ», и вместе читали стихи наших старших собратьев. Я так говорю, потому что в душе мы считали себя уже великими поэтами. Мы читали друг другу собственные стихи и делали их критический разбор. Постепенно наши отношения приобрели дополнительный оттенок соперничества, литературного состязания. Каждый старался удивить другого. Я начал писать короткие пьесы для театра. Гогу взялся за роман. Мы ничего не доводили до конца, но подстрекали друг друга на все новые и новые литературные и философские эксперименты. В тринадцать лет мы уже читали Кафку, Оскара Уайльда… В четырнадцать читали Камю, я объявил себя экзистенциалистом, а Гогу себя – феноменологом. В лицейские годы мы оба стали местными знаменитостями, нас приглашали декламировать свои стихи на литературных кружках в уездной столице, нас публиковали в разных школьных журналах… Гогу был поспортивнее и вид имел повнушительнее: высокого роста, блондин, чем-то даже напоминавший Пола Ньюмэна. Я несколько комплексовал по поводу своей внешности, тем более что носил очки, а близорукость развивалась у меня просто галопом.

В свои семнадцать лет, когда он проходил по городу с сигаретой в углу рта, с книжкой или тетрадкой под мышкой, невозмутимый и безмятежный, как бы в ореоле человека, который нашел ответы на все вопросы бытия, Гогу был прекрасен, как греческий бог, и приковывал к себе взгляды всех девушек. Да меня и самого начала восхищать эта его безоблачность, тем более что литература перестала быть для Гогу самой главной вещью. Он полюбил шахматы, и каждый день в пять часов пополудни являлся в городской Дом культуры, где собирались шахматисты-любители. Когда погода подводила, шахматисты сидели в комнате с большими окнами на улицу, так что прохожие могли поглазеть на десяток-другой голов, сосредоточенно склонившихся над шахматными столами, где оставалось по две или три пешки для упорной финальной баталии. В хорошую погоду партии разыгрывались на свежем воздухе, в решетчатой выгородке из металла, увитой плющом и изображающей беседку.

Окончание лицея стало тем моментом, когда мы с Гогу осознали, что у нас в жизни диаметрально противоположные установки. Я рвался в Бухарест сдавать экзамены на философский факультет и печатать стихи почаще и побольше, чтобы стать знаменитым. А лучше – самым главным из румынских писателей, а еще лучше – самым великим писателем всех времен и народов. Гогу же был счастлив от своего чтения, от часов, которые он проводил с пером в руках, от моментов, которые переживал в Доме культуры за шахматной доской. Когда пришлось выбирать, куда пойти учиться дальше, Гогу выбрал математическое отделение института, незадолго до того открытого в уездной столице, в сорока без малого километрах от дома.

Практически мы расстались: я уехал в Бухарест, он остался в провинции, а через некоторое время перешел с дневного отделения на вечернее, потому что нашел место консьержа, которое давало ему кое-какой заработок и возможность целый день напролет читать книжки. Но мы систематически виделись на каникулах и в полной мере возобновляли интенсив наших дискуссий. Впрочем, тогда-то я и почувствовал у себя первые симптомы болезни, которую позже научный мир признал под предложенным мною названием: синдром Гогу Болтанского.

Гогу Болтанский стал в некотором роде зеркалом, отражающим мою судьбу вверх тормашками. В той же мере, в какой я теребил и тряс свою жизнь, Гогу свою распрямлял и выравнивал. Я расширял круг контактов и занятий, а Гогу упрощал жизнь, сохраняя только письмо, чтение и шахматы. «Ты сумасшедший, – говорил я ему, приезжая в Рэдэуци летом и неизменно заставая его между пятью и восемью вечера в шахматном клубе Дома культуры. – Как можно зарывать свой талант в этом городишке, в этой дыре, на этой no man’s land, которая тянет только вниз? Это же метафизические кандалы для духа, болото для креативности. Поезжай в Бухарест, лучше быть бездомным в Бухаресте, чем тратить здесь свою энергию. Кстати, в Бухаресте во всех редакциях режутся в шахматы по-черному, и уж лучше играть в шахматы в редакции "Амфитеатра”, я тебя туда введу, у тебя столько обаяния, ты так начитан, ты образованнее всех моих ровесников из "Кружка по понедельникам”, поезжай и испытай силы на столичной арене, на большой столичной арене, там, где действительно имеет смысл бороться… Проснись, Гогу, выйди из летаргии, иди в мир, ты встретишь там по-настоящему интересную публику, интересных женщин, ты походишь по театрам, по концертам, на людей посмотришь, себя покажешь…»

Гогу слушал меня обычно не перебивая, в задумчивости, с любопытством, но и с некоторым недоверием. «Кончай лениться, – настаивал я. – Бросай эту обломовщину, у тебя в столе сотни страниц прозы, десятки блокнотов со стихами, попробуй же их опубликовать, разошли по издательствам, по журналам, отправь литературным критикам…»

Однако по выражению его лица я понимал, что мои призывы не имеют никакого действия. И уж кем-кем, а лентяем Гогу не был. Может быть, Гогу работал даже больше меня – в том смысле, что он уделял больше времени существенным вещам. Вставал Гогу каждый день очень рано, летом вместе с восходом солнца, часов в пять, зимой попозже – около семи. Каждый день он выделял по меньшей мере три-четыре часа на чтение, один час на разбор выдающихся шахматных партий, два-три часа на письмо, час на спорт (либо на велосипедную прогулку, либо на пробежку до конного завода на краю города и обратно). Почти каждый день он проводил около часа либо в книжном магазине, листая книги, либо в читальном зале библиотеки, листая журналы и газеты. Его интерес к кино со временем упал, но по крайней мере раз в неделю он смотрел какой-нибудь хороший фильм на видео, у разных приятелей, которые получали кассеты из-за границы… Приходилось признавать, воленс-ноленс, каждый раз, как я приезжал на каникулы и виделся с Гогу, что он начитан солиднее, чем я, что он больше, чем я, в курсе последних книжных новинок и даже что он лучше меня знает, что происходит в мире, потому что каждую ночь слушает заграничные радиостанции, вещающие на Румынию, типа «Свободной Европы» или «Голоса Америки».

Я, конечно, рассказывал ему, что творится в литературных кругах, описывал свои встречи с разными писателями, со знаменитостями Бухареста, с колоритными фигурами театрального мира. Гогу слушал меня с неподдельным вниманием, я видел блеск в его глазах, ему явно нравились все эти истории… Но где-то в своих внутренних инстанциях, в той глубинной зоне, которая диктует жизненную дисциплину, он все равно считал, что я веду анекдотическое существование, далекое от сути вещей. Самое же главное – Гогу никогда меня ни в чем не упрекал, упреки шли только в одну сторону, от меня к нему, как если бы я был обладателем истины, а он от нее отмахивался. Этот ритуал длился годами… И ощущение, что Гогу Болтанский есть зеркало моих тщетных дерганий, во мне только усиливалось. После того как я перебрался в Париж, в 1987-м, несколько лет мы не виделись. Однако в 1992-м, приехав в Рэдэуци, я застал Гогу на том же месте, в шахматном клубе Дома культуры, в кругу шахматистов всех возрастов, от подростков до стариков. Я подождал, пока Гогу закончит партию, которую он разыгрывал с юным коллегой, получившим фору, и мы вышли пройтись. Что ж, Гогу был все тем же. Он женился и родил ребенка, но жил отдельно, потому что семейная жизнь мешала ему заниматься существенным. Зарабатывал он мало, но не испытывал нужды в деньгах, его не тянуло путешествовать (хотя уже у всех поголовно были загранпаспорта), его не соблазняли новые химеры общества потребления.

«Как там в Париже?» – разумеется, спросил меня Гогу с искренним интересом к моему опыту, но в его вопросе не было ни на йоту больше страсти, чем шесть-семь лет назад, когда он спрашивал, «как там в Бухаресте». Расписывая перед ним свою парижскую жизнь, свои путешествия по Европе, я даже испытывал некоторую неловкость. Потому что тем временем Гогу выучил немецкий и взялся читать в оригинале Хайдеггера. За последние годы в его чтении стала заметно перевешивать философия: он читал по-французски Сартра и Чорана, Раймонда Арона и Фуко. По части чтения я не мог даже рядом стать с Гогу. По сути, годы, проведенные на Западе, были для меня сплошной беготней, я больше писал, чем читал, а что касается ключевых книг последнего десятилетия, то я был скорее наслышан о них, чем насыщен ими.

Повторяющееся ощущение неловкости от встреч с Гогу было первым симптомом болезни, которую я впоследствии назвал «синдром паники по прибытии». Но долгое время я не понимал, откуда идет эта робость, наплыв сомнений, даже легкое чувство вины при каждом новом нашем с ним свидании, раз в два-три года, когда я навещал родной город. Очевидно мне было одно: при виде Гогу я испытывал ощущение, что на самом деле я тоже никогда не уезжал из Рэдэуци. А точнее, ощущение, что все, что я пережил: треволнения отъезда на Запад, хмель литературного успеха, стресс от борьбы за утверждение себя, – что все это было лишь сном… Находясь в Париже, я, конечно, не слишком часто застревал мыслью на Гогу, у меня было достаточно дел и достаточно личных уравнений, которые надо было решать. Но стоило мне вернуться в Рэдэуци, как у меня будто брешь возникала в желудке: Гогу был на месте, невозмутимо поджидая меня в книжном магазине или в шахматном клубе, словно бы для того, чтобы напомнить мне, что движения не существует, раз мы постоянно возвращаемся к истоку, и что беготня есть иллюзия.

Где-то в 2003-м или 2004-м, проводя свободную недельку у родителей в Рэдэуци, я случайно встретил Гогу на улице. Он как раз выехал на велосипедную прогулку и, увидев меня первым, остановился, чтобы поздороваться. Дожили, подумал я, на сей раз это он – в движении и это ему надо остановиться, чтобы перекинуться со мной словечком. И в самом деле, Гогу остановился на три-четыре минуты для краткого разговора, после чего продолжил свой променад… А я почувствовал себя маленьким, малюсеньким… Меня так и подмывало крикнуть вслед: Гогу, прости, что ты из-за меня слез с велосипеда, что я отнял три минуты от твоей ежедневной прогулки, я, который первые семь месяцев этого года жил по большей части в самолетах и аэропортах, чокался бокалами с шампанским в десятках посольств и выступал с докладами перед тысячными аудиториями… Глядя, как Гогу удаляется на велосипеде (с экземпляром «Элементарных частиц» Уэльбека в багажной корзинке), я снова впал в сомнение, даже в страх. Яснее, чем когда-либо, меня охватило чувство, что на самом деле между тем, кто уезжает, и тем, кто остается, – когда судьба подводит черту, – нет никакой разницы.

7

– Я бы не жахнул его рукописью по голове, если бы он не выдал мне опять, как последняя бестолочь, опус от первого лица, – сказал мне мсье Камбреленг после того, как переполох на террасе улегся, а он выпил стакан красного вина. – Не выношу, просто не выношу, – продолжал он, – когда пишут прозу от первого лица. Да еще выводят свое имя на первой странице аршинными буквами. Не то время, сегодня даже известные авторы не выставляют напоказ свое имя…

Разве что псевдоним. Самый читаемый автор в Японии пишет под псевдонимом ABIV1988-2,50. Вы это знали?

– Нет, не знал.

– Не выношу этот вид нарциссизма, за которым обычно кроется серьезное увечье, а именно немощь вести рассказ. Когда берешься за прозу, за роман, если все по-честному и ты настоящий профессионал, надо писать от третьего лица. Такой-то и такой-то персонаж утром встал, вышел в город, встретил такого-то и такого-то другого персонажа, встреча изменила его жизнь. Вернувшись домой, он решил поехать в маленький городишко проведать мать, пошел на вокзал, сел в поезд, в купе включился в разговор, сблизился с загадочной женщиной, уснул, когда проснулся, в купе он был один, поезд стоял, он обнаружил, что его завезло в незнакомый город, пошел дождь, какой-то ребенок протянул ему плащ, стемнело, кто-то возник рядом и сказал: «Спасибо, вы спасли мне жизнь». Но тут его облаял пес по имени Мадокс…Так пишется роман. Действие за действием. Вот только сегодня никто не любит сочинять, никто не желает позиционировать себя вне собственной персоны, конструировать, выдумывать… Нет, сегодня всё, что ни напишут, всё – автофикшн. Я проснулся, я увидел, мне не повезло, я понял, я измучился, я, я, я. Надеюсь, вы не пишете от первого лица…

Что мне было делать? Я заверил мсье Камбреленга, что никогда не писал от первого лица и что мне вообще даже в голову никогда не приходило писать от первого лица. Вот в стихах…

– Поэзия не в счет, – сказал мсье Камбреленг, как бы угадав мою мысль. – Поэзия – единственный литературный жанр, совместимый с первым лицом и толерантный к нему.

Смеркалось, и терраса постепенно пустела. Утихала и суета на рю Муфтар. Электронные часы на площади показывали дату, 17 октября, и время – 18 часов 5 минут (а вот год разобрать на циферблате было нельзя, кто-то запустил в него гнилым апельсином и замарал строку, где обозначался год). Магазины закрывались один за другим. Группа престарелых туристов, ведомая гидом, слепым господином с белой тростью, пыхтя, шла в гору к Пантеону. Мальчуган лет трех-четырех подошел к нашему столу и показал нам язык. Мсье Камбреленга разобрал смех, и он в ответ тоже показал язык мальчугану. Тот перепугался, бросился в подол к маме и заплакал.

– Нет, первое лицо – не выход, более того, это самоубийственная форма повествования. Если пишешь от первого лица – значит, сам роешь себе могилу, сам себя в ней хоронишь и заваливаешь словами… Когда пишешь от первого лица, то и думаешь от первого лица, строишь мир от первого лица… Думать от первого лица – другой такой отравы для ума не найти. Если роман или новелла идут от первого лица, это невыносимо. У меня форменная аллергия на первое лицо, ей-богу.

Выложив мне все это, мсье Камбреленг опять поперхнулся, закашлялся и попросил еще стакан красного вина. Отдышавшись, он зашел еще дальше в признаниях: оказывается, время от времени он, как убийца, периодически испытывающий импульс убить, ходит по книжным магазинам и марает книги, написанные от первого лица.

– Достаточно взять с собой в кармане, – говорил мсье Камбреленг, – чернильницу с черными чернилами. Берешь какую-нибудь книгу, листаешь и, если она написана от первого лица, суешь правую руку в карман, откручиваешь двумя пальцами колпачок чернильницы, окунаешь мизинец в чернила, завинчиваешь колпачок, вынимаешь руку из кармана и проходишься испачканным пальцем по первым страницам, особенно по тем, где стоит имя автора. Достаточно замарать таким манером две-три страницы, и тебе тут же становится лучше. Одним пальцем, если его один раз окунуть в чернила, можно потом замарать до семи-восьми книг, написанных от первого лица…

Теория мсье Камбреленга относительно ущерба, который причиняет культуре повествование от первого лица, оказалась, однако, гораздо сложнее, чем я ожидал. До позднего вечера он все разворачивал передо мной катастрофический сценарий «марша первого лица в пустоту». Самой цивилизации, считал он, угрожает эта ориентация на первое лицо. Уже сотню лет, твердил мсье Камбреленг, художники рисуют от первого лица, композиторы пишут музыку от первого лица… А вот голливудские фильмы моделируют сегодня наше воображение и униформируют нас, потому что на сегодняшний день это единственный продукт международного назначения, который еще использует третье лицо. Американцы давно поняли эту штуку, а именно – что мир надо завоевывать третьим лицом, а не первым…

– А второе лицо? – робко задал я вопрос. – Какого вы мнения о книгах – их, правда, немного, которые прибегают ко второму лицу?

Мой вопрос не обескуражил и не раздражил мсье Камбреленга. Но глубокая грусть выразилась на его лице, и три минуты подряд он ничего не говорил.

И как раз в этот трехминутный промежуток молодая женщина с ногой в гипсе подрулила ко мне в своем кресле на колесиках и спросила голосом, в котором звучали эротические обещания:

– Это вы – автор стихотворения «Корабль»?

– Да, – сказал я, и по ее взгляду понял, что этой ночью молодая женщина станет моей.

8

17 октября 2008 года Франсуа Конт, банковский советник филиала БДР, расположенного на рю Пинель в 13-м округе, закончил свой рабочий день в 18 часов ровно. Человек сдержанный и аккуратный, тридцати пяти лет, неженатый, ценимый коллегами, хотя работал в этом филиале всего шесть месяцев, Франсуа Конт в глубине души был личностью амбициозной. Поскольку банковская система в принципе допускала целый ряд возможностей для выдвижения, все его поведение так или иначе диктовалось желанием подняться по иерархической лестнице. Коллегам он улыбался, но несколько дистанцированно, как бы заранее намекая, что в один прекрасный день он станет их шефом. С подчиненными разговаривал терпеливо и чуть ли не ласково, давая понять, что никогда и ни при каких обстоятельствах у них не будет непосредственного начальника мудрее и душевнее, чем он. А вот со своим начальством всеми средствами пытался поддерживать некоторый свойский ритуал – на шуточках и фамильярностях, – как бы подчеркивая, что, по сути, он уже принадлежит к их семейству, семейству вышестоящих.

Выйдя в 18 часов 5 минут из своей конторы, Франсуа с неудовольствием вдохнул загрязненный воздух Плас Пинель, того перекрестка, где 6-я линия метро скрещивалась с бульваром Венсана Ориоля, шедшим под уклон, к Сене и к Министерству экономики. Пройдя мимо станции метро «Националь», он пересек Плас Пинель и на минутку приостановился у газетного киоска, где купил вечерний выпуск «Монд». Так как этот ритуал был ежедневным, за исключением выходных, Франсуа хорошо знал киоскера, молчаливого француза лет шестидесяти с лишним, родом из Алжира и еще помнившего арабский. «Я его на улице выучил, арабский, с трех лет играл с тамошними детьми…» – неизменно говорил киоскер, когда вступал в разговор с жителями квартала, особенно с теми, кто постоянно покупал у него прессу и DVD.

С газетой под мышкой Франсуа прошел всю рю Пинель и свернул направо, на Госпитальный бульвар, по которому часто хаживал пешком до станции «Аустерлиц», откуда вела прямая линия метро в квартал Отей, где он снимал квартиру. Этот круиз минут на пятнадцать-двадцать служил Франсуа еще одним ритуалом, спортивным, ходьба помогала ему частично размять затекшие мышцы. От сидячей банковской работы у Франсуа все чаще и чаще вызывал аллергию один только вид стула.

Пройдя метров примерно сто по Госпитальному бульвару, Франсуа зашел в одно из своих любимых кафе, «Манхэттен», выпить за стойкой пива. И это пиво, которое он пил сразу после службы, тоже входило в его каждодневный ритуал, так он расслаблял нервную систему, покидая универсум экранов и цифр. Франсуа перепробовал практически все кафе по своей трассе между банковской конторой и станцией «Аустерлиц». Но ни в одном не водилось аббатское пиво «Лефф» лучше, чем в «Манхэттене». Нет, в одном водилось, в ближайшем к его банку, он видел это кафе из окна своего кабинета. Но оно было слишком близко от работы и не давало ощущения выхода из профессионального контекста. Франсуа отталкивала сама мысль пить пиво в кафе, откуда был виден банк, в котором он служил.

С хозяином «Манхэттена» Франсуа связывали отношения посолиднее, чем с киоскером у станции метро «Националы). Судите сами: каждый раз как он входил в кафе и устраивался у стойки, хозяин по имени Жорж пожимал ему руку и спрашивал, как жизнь, причем хозяйская собака по имени Мадокс однократно тявкала, как бы поддакивая хозяину. Прекрасно, отвечал Франсуа и поджидал, пока Жорж нальет ему, без единого лишнего слова, стакан аббатского пива «Лефф». В зависимости от ситуации на планете Жорж, правда, подпускал еще две-три короткие фразы, глядя в телевизор, подвешенный над баром, прямо под потолком, – телевизор, который никогда не выключали и который был навечно забит на новостном канале. В тот день, когда американцы вошли в Ирак, Жорж сказал: «Эх-ма, вошли-таки». В тот день, когда умер Арафат, Жорж сказал: «Эхма, умер-таки». В тот день, когда в Пакистане была убита госпожа Беназир Бхутто, Жорж сказал: «Эх-ма, убили-таки». А когда секретные службы Колумбии освободили Ингрид Бетанкур, проведшую в плену у марксистских повстанцев шесть лет, Жорж встретил Франсуа фразой: «Эх-ма, освободили-таки».

Франсуа не столь рьяно следил за новостями. Газету «Монд» он покупал главным образом с тем, чтобы было что листать за стаканом пива после рабочего дня по дороге домой из банка. 10-я линия метро, куда Франсуа спускался на Аустерлицком вокзале, провозила его практически через весь Париж, с запада на восток, в самый центр 16-го округа, в престижный район Отей, вплотную примыкающий к знаменитому Булонскому лесу.

Но случилось так, что день 17 октября 2008 года радикально переломил жизнь Франсуа. В 18 часов 45 минут, когда Франсуа вышел из кафе «Манхэттен», еще раз пожав руку хозяину («Эх-ма, поехал-таки», – сказал тот, следя по телевизору за репортажем о визите Папы в Иран), у него не было ни малейшего предчувствия насчет того, что произойдет с ним 35 минут спустя. В метро он, как обычно, рассеянно листал газету, проскакивая страницы с политическими комментариями и бегло задерживаясь на хронике разных событий.

На станции Эглиз д’Отей он свернул газету, оставил ее на сиденье, вышел из вагона и направился к единственному выходу, на который, впрочем, указывала и табличка «К бульвару Отей». Поднимаясь по лестнице, он чуть не наступил на страницы, явно вырванные из книги. Поскольку его внимание привлекла одна картинка, Франсуа склонился и, не поднимая ее, рассмотрел. Внезапно его захлестнуло внутренней радостью, потому что благодаря картинке он догадался, о какой книге речь: об «Истории кошек», написанной в начале XVIII века неким Паради де Монкрифом, современником Вольтера. И у него, Франсуа Конта, была эта книга! Он тут же вспомнил и контекст покупки. Он купил книгу из-за имени ее автора, Франсуа-Огюст Паради де Монкриф. Уже лет десять как Франсуа Конт коллекционировал книги, написанные его тезками, разными Франсуа.

Идя дальше вверх по лестнице, ведущей на улицу, Франсуа секунду-другую позже пожалел, что не подобрал те несколько страниц, брутально вырванных из книги, которую он знал и которую имел дома. Что за дебил все-таки вытворил такое, у кого не дрогнула рука выдрать и с каким-то даже злорадством бросить на лестницу метро страницы из книги, чтобы их топтали ногами? Нет, честное слово, люди способны на такие поступки, которые для него, Франсуа, остаются тайной.

Выйдя на улицу, Франсуа обнаружил еще одну страницу из «Истории кошек», лежавшую на тротуаре, причем со следом чьей-то подошвы. Он отнесся к этому еще болезненнее. Мало того что существуют психи, которые кромсают книги и разбрасывают их по улицам и по вестибюлям метро, но некоторые пассажиры и пешеходы даже не дают себе труда смотреть под ноги и наступают на них…

Несмотря на то что эти печальные мысли обуяли мозг Франсуа внезапным и самым плачевным образом, пять секунд спустя он уже не думал о сем печальном инциденте, хотя тому было суждено стать только первым в цепи знаков, шедших по нарастающей. Так, через двадцать шагов (которые он прошагал в безмятежности рутины, пока его память эвакуировала эпизод со страницами, вырванными из «Истории кошек») Франсуа наткнулся вот на что: перед Католической школой валялся искромсанный шерстяной пуловер. Как если бы тот же тип, что вырвал страницы из «Истории кошек», теперь для потехи изрезал ножницами пуловер и швырнул его на землю. Смотрите-ка, подумал Франсуа, пуловер прямо как у меня… Да, по останкам пуловера, валявшегося на улице, можно было сделать такое заключение. У Франсуа дома был такой же пуловер, который он носил не слишком часто, но который был в прекрасном состоянии и бережно хранился в гардеробе, защищенный от моли.

Хотя это новое открытие причинило Франсуа смутное чувство дискомфорта, он не остановился, потому что булочная, где он покупал каждый вечер багет, закрывалась около восьми. А уже с семи тридцати булочник, этот негодник, продавал обычно холодные багеты, так как теплые, испеченные под вечер, к тому времени раскупались. Так что Франсуа ускорил шаг, вошел в булочную, поздоровался и попросил теплый багет.

– Тепленький для вас, – бодро ответил булочник, еще один его старый знакомец, хотя и с ним Франсуа практически ни разу не обменялся ни одним словечком, выходящим из контекста приобретения хлеба насущного. Гораздо симпатичнее была жена булочника, но она торговала обычно с утра, так что на нее Франсуа попадал только по субботам и воскресеньям, заходя за круассанами. Когда в субботу в девять утра два круассана переходили из ее пухлой и порой присыпанной мукой ручки в его, Франсуа получал довесок – широкую улыбку и ласковое «приятных выходных». А на другой день мог рассчитывать на такую же улыбку со слегка модифицированной формой пожелания: «приятного воскресенья».

Выйдя за дверь, Франсуа машинально отломал от багета горбушку и стал ее жевать. Именно в эту минуту он заметил рядом с мусорными баками, выставленными, как каждый вечер, из булочной в ожидании мусоровоза, груду видеокассет. Кто-то свалил их здесь, предварительно раскурочив пластиковые упаковки, как если бы ожидал найти внутри что-то еще, кроме фильмов, объявленных на маркировке. Одни кассеты лежали отдельно от родных упаковок, а другие свисали из них, как длинные кишки, – десятки метров пленки, размотанной рукой вандала.

На сей раз Франсуа был заинтригован по-настоящему, тем более что эти кассеты тоже показались ему знакомыми.

Да, тут были такие же фильмы, что и у него дома: например, «Кабаре» с Лайзой Миннелли или «Харакири» Куросавы. Форменная резня, подумал Франсуа, который не мог расстаться со своими старыми видеокассетами, хотя лазерные диски уже одержали техническую победу в масштабе планеты. Как это – выбросить на помойку десятки еще хороших фильмов только из-за того, что…

Однако размышления Франсуа были прерваны еще одним зрелищем. Через дорогу, прямо перед церковью Нотр-дам д’Отей, он увидел на скамейке чемодан… он мог бы поклясться, что это его чемодан. Чемодан стоял пустой, раскрытый, а вокруг него, на той же скамейке, были выложены предметы, вроде бы нейтральные, но при виде которых у Франсуа сильно, в режиме тревоги, забилось сердце. Разве этот пульт от телевизора – не его пульт? Разве эта телефонная трубка, явно вырванная из аппарата, не его трубка?

Непонятно почему Франсуа постеснялся внимательнее рассмотреть вещи, как будто боялся – вдруг прохожие заподозрят его в намерении их присвоить. Сильный импульс самосохранения (Франсуа претила мысль о скандале) толкнул его мимо, и он пошел дальше, к дому. Пересек скверик перед церковью Нотр-дам д’Отей и свернул налево, на свою рю дю Паршан. Правда, пересечение скверика вызвало у него новый прилив тревоги, когда он обнаружил, что вокруг еще одной скамейки несколько бездомных типов копались в груде тряпок (рубашек, курток, брюк, носков и прочего) и, кривляясь, здесь же примеряли на себя то одно, то другое. Франсуа не осмелился остановиться и присмотреться к этой компании, трем мужчинам и одной женщине, которые курили и передавали из рук в руки бутылку красного вина, литровую пластиковую бутылку самого дешевого вина, какое только водится в супермаркете. Но когда Франсуа миновал их, глядя на эту сцену краем глаза, ему все же показалось, что он опознает один свой жилет и одну рубашку.

Еще через три шага, в тот момент, когда перед ним открылась рю дю Паршан, Франсуа парализовало первое неоспоримое свидетельство: соломенная панама, висящая на ветке липы, по левой стороне улицы, ничьей, кроме как его, быть не могла. С того места, где он находился, на уровне дома № 1, Франсуа различил к тому же какое-то движение, гул и гомон впереди, и именно у дома, который тоже не мог быть ничьим другим, кроме как его, то есть у дома № 11.

Тревога Франсуа на сей раз перешла в настоящую панику. Руки вспотели, а ноги переставлялись с неимоверным трудом. При этом, совершенно иррационально, Франсуа захотелось развернуться, убежать обратно к метро, оказаться где-нибудь в центре Парижа. Однако он постарался взять себя в руки, как будто за каждым его движением наблюдали со стороны и паническая реакция могла быть истолкована против него. Он только чуть сбавил шаг и перешел через дорогу, чтобы получить более полный обзор дома № 11. Можно ведь просто взять и пройти мимо, подумал он, как будто я там не живу. Правда, протест на эту мысль явился немедленно: как это вдруг сделать вид, что он здесь не живет, когда на самом деле он здесь именно что живет, уже шесть лет, исправно вносит арендную плату и поддерживает добрые отношения с хозяйкой квартиры и со всеми жильцами дома?

Но то, что Франсуа увидел, окинув наконец взглядом весь фасад своего дома в пять этажей, добило его окончательно. На третьем этаже оба его окна, выходящие на улицу, были распахнуты, и кто-то выкидывал из них мебель. В его квартире находились по меньшей мере двое или трое человек, потому что вещи выкидывались в бодром темпе. На мостовой уже валялись, расколотые от удара, его письменный стол кленового дерева, ореховый гардероб и комод в стиле Луи Филиппа, купленный за большие деньги у одного торговца антикварной мебелью. Операция началась, по всей видимости, какое-то время назад, потому что на тротуаре уже образовалась гора вещей. Некоторые были расквашены и разбиты: его телевизор с ультраплоским экраном, его стиральная машина, его коллекция угольных утюгов, обе его картины, изображающие море в Этрете, все его лампы с абажурами… Его посуда превратилась в россыпь осколков, его ложки, ножи и вилки, словно взрывной волной, выбросило на середину улицы. И его горшочки с фиалками постигла та же участь.

Странным, очень странным образом у Франсуа не возникло реакции поспешить к входной двери, чтобы остановить это безобразие, чтобы закричать, поднять шум, призвать к ответу тех, кто выкидывал в окно его имущество, или чтобы вызвать полицию. У него была другая забота – увериться, что его никто не заметил. Потому что у дома уже собралось несколько человек, которые явно наслаждались зрелищем. Франсуа узнал мсье Вивьера со второго этажа, виолончелиста и учителя музыки, а также мадемуазель Палье, довольно-таки несносную особу, которая сосуществовала с мопсом по имени Крейцер… Еще перед домом находился некто мсье Лажурнад, мсье был почти слепой и, наверное, именно из-за того, что он был почти слепой, он рискованно близко подошел к вещевой горе, пытаясь выдернуть из нее альбом Босха. Франсуа чуть не бросился ему на помощь, сказать «осторожнее, как бы вам не упало чего-нибудь на голову», но сдержал свой рефлекторный порыв, сообразив, что не та ситуация…

Двое-трое детей (один, лет пяти, то и дело показывал язык всему и вся) вертелись вокруг вещевой горы, веселясь, вероятно, от того, что сверху падали все новые и новые предметы и гора на глазах меняла форму и состав. Франсуа наблюдал, как громилы, находившиеся в его квартире, явно надрывались, чтобы протолкнуть в окно его просторный кожаный диван и его кресло с регулируемой спинкой. Следом полетели: его электропечь, часть лазерных дисков и примерно четыре десятка томов ин-фолио из его галлимаровской коллекции. Весь нижний ряд, прикинул Франсуа, тут же представив место, откуда были выхвачены и брошены за окно упомянутые книжки. Сейчас начнут выкидывать со второй полки, подумал Франсуа, что и произошло. Выброс продолжился, логическим образом, несколькими этажерками и завершился всем корпусом его книжного шкафа, состоявшего из модулей.

Пока дети в возбуждении прыгали и норовили потрогать вещицы или их осколки – те, что казались им поярче и подходили для игры, – Франсуа неотрывно следил за их мамой, которая тоже была поглощена изучением чужих вещей, а именно чтением блокнота, который она извлекла несколько минут назад из ящика, приземлившегося у ее ног. Сначала Франсуа показалось, что он узнает мадам Фуасси со второго этажа, но потом он сообразил, что у той был только один отпрыск и к тому же она никогда не носила необъятных желтых шляп. Франсуа не удалось решить эту загадку, потому что пару секунд спустя дама суровым тоном окликнула детей, взяла их за руки и быстрым шагом удалилась, прихватив с собой блокнот. На сей раз Франсуа взбрыкнул. Разве это нормально – случайно проходя мимо вещей, которые тебе не принадлежат, даже если их выкидывают в окно, взять вот так и что-то присвоить? Да еще если это что-то – блокнот с зеленой корочкой, в котором сосредоточена, хотя бы отчасти, тайна чьей-то жизни?..

Франсуа разом собрался, вышел из летаргии и пришел в движение. Он миновал свой дом, как будто никоим образом не был причастен к тому, что там творилось, и пустился следом за дамой, которая взяла себе его блокнот. Ни одна из персон, собравшихся перед домом, впрочем, не обратила на него никакого внимания. Правда, за своей спиной он услышал смешки, но ему было не сообразить, смеялись ли над ним, потому что его узнали, или над каким-то новым открытием, связанным с его личной жизнью.

Прибавив шагу, Франсуа дошел до конца улицы как раз вовремя, чтобы заметить, как дама в необъятной желтой шляпе, в сопровождении трех-четырех детей, повернула направо за угол, на улочку, ведущую к скверу Ротшильда.

9

Мсье Камбреленг время от времени созывал своих авторов на живые читки. Этот ритуал имел место быть обыкновенно на втором этаже кафе «Сен-Медар», в салоне, который эксцентричный издатель, по всей видимости, практически зарезервировал для себя. Для начала мсье Камбреленг назначал свидание своим авторам на террасе кафе, где мариновал их часами. Никогда мсье Камбреленг не назначал свидание одному отдельно взятому автору: на террасе его дожидались обычно, между десятью утра и десятью вечера, множество личностей, которые в конце концов вычисляли друг друга как причастных к одному и тому же семейству. Однако авторы, поджидающие мсье Камбреленга, редко дерзали перегруппироваться и сесть по двое-трое. Как правило, каждый оставался один за своим столиком – листать свою рукопись, делая пометки, почитывать какую-нибудь книгу или какую-нибудь газету и до бесконечности заказывать то чай, то кофе, то пиво.

В хорошие дни мсье Камбреленгу хватало времени поприветствовать все собрание. Он переходил от столика к столику, пожимал руки и адресовал пару дружеских или шутливых слов каждому из тех, кто его ждал. И даже если потом он просиживал полчаса или даже час с одним-единственным человеком, то разными жестами и мелкими знаками внимания заверял всех остальных, что так или иначе попадет и в их распоряжение.

Знаки благосклонности передавались обычно через кельнера с небольшим горбом. Мсье Камбреленг подзывал его особым, незаметным для других жестом, и просил подать на столик в углу чашечку горячего шоколада, на столик посередине – блюдечко с маслинами, на столик подле двери – бутылочку минеральной воды. Эти знаки оказывали молниеносный эффект на тех, кому они были предназначены. У счастливца, получающего такое послание от мсье Камбреленга, сразу светлело лицо и распрямлялась спина. Он кашлял и слегка ерзал на стуле… Некоторые даже приподнимались и отвешивали поклон, отчего случайные прохожие, свидетели этой сцены, приходили в оторопь. Некоторые же осмеливались даже взглянуть в направлении мсье Камбреленга, ища его взгляда, и подчеркнуто благодарили наклоном головы.

Однако в тот момент, когда мсье Камбреленг всходил на второй этаж, на террасе воцарялось напряжение. Все собрание ждало, кто будет вызван с рукописью на читку тет-а-тет с мсье Камбреленгом. Появлялся кельнер (снова он, единственный и бессменный посланник), дабы объявить избранному, что ему следует оставить террасу и переместиться наверх. Избранный бледнел и трепетал. Сидеть перед лицом мсье Камбреленга, когда он читает твою рукопись, было синонимом сразу и надежды, и пытки.

Мсье Камбреленг читал всегда с выражением. Можно сказать, что и автор, сидевший перед ним, тоже читал по лицу мсье Камбреленга то, что происходит в мозгу мсье Камбреленга во время чтения текста. Нет, мсье Камбреленг никогда не произносил ни слова в то время, как читал про себя рукопись на глазах у ее автора. Он оставался нем во все время чтения, и даже после, когда мсье Камбреленг решал, что прочел достаточно, он не сообщал автору абсолютно ничего. Однако то, что происходило на лице мсье Камбреленга во время чтения, могло сравниться с полным и окончательным анализом текста. Так, каждые три-четыре секунды выражение лица мсье Камбреленга менялось: глаза выпучивались, губы вытягивались трубочкой, брови вздергивались вверх… Во время чтения мсье Камбреленг был способен высовывать язык, цыкать зубом, присвистывать, учащать дыхание или моргать в учащенном ритме. Но игра губ была важнее всего из того, что хотел, по сути, сообщить мсье Камбреленг читаючи. Его губы шевелились почти что безостановочно, подвергаясь настоящим травмам: прикусываемые то верхними зубами, то нижними, то втягиваемые внутрь, как у рыбы, решившей проглотить саму себя. Не так уж редко мсье Камбреленг кусал губы до крови, что отнюдь не означало безоговорочно хорошего мнения о читаемом тексте.

Нос мсье Камбреленга тоже не оставался без действия в ходе этих читок. Чуть ли не вразрез со всеми законами анатомии и функционирования органов мсье Камбреленгу удавалось производить что-то вроде вибрации ноздрей и даже увеличивать объем носа – как будто он надувал им воздушный шарик.

Если чтение захватывало мсье Камбреленга и он переваливал за десятую страницу, начинались критические манифестации ланитами и челом. Язык ходил ходуном во рту, вздувая изнутри щеки, а лоб постепенно хмурился, пока не появлялась глубокая складка, прямо-таки шрам, будто от попытки снятия скальпа.

Достигнув до середины рукописи, мсье Камбреленг подключал мышцы шеи, адамово яблоко заходилось в конвульсивных движениях, как гоняемый пинг-понговый шарик, вниз-вверх и даже влево-вправо. А на подходе к последним страницам мсье Камбреленг, бывало, начинал пошевеливать ушами, что интерпретировалось как знак высшей похвалы со стороны издателя.

Так что когда автор снова спускался на террасу, опустошенный, выжатый как лимон, практически обращенный в ничто после этих заседаний с издателем, первым делом он сообщал своим коллегам, жаждущим узнать результаты, шевелил мсье Камбреленг ушами или нет.

Если мсье Камбреленг шевелил ушами под конец чтения, все делалось возможным, у автора появлялся шанс. Одно то, что мсье Камбреленг шевелил ушами, было знаком, что он дошел до конца рукописи, а это случалось достаточно редко. Если же уши мсье Камбреленга шевелились на последних страницах, не прекращая подрагивать и после того, как рукопись складывалась и протягивалась автору, – ну, тут уж можно было говорить о настоящем триумфе. Точно так же, как мышцы влагалища не сразу перестают сокращаться после удачного акта с мощным оргазмом, так и уши мсье Камбреленга были способны слегка трепетать, как крылышки бабочки, еще несколько минут, если прочитанной истории удавалось задеть его за живое. Высшая оценка, которой и я тоже безоговорочно удостоился после читки главы 9 этого романа.

10

Еще с того момента, когда не помню который коллега-писатель из Восточной Европы познакомил нас в польском книжном магазине на бульваре Сен-Жермен, некоторое взаимное притяжение установилось между мной и мсье Камбреленгом. Ясное дело, что, услышав мое имя, мсье Камбреленг тут же вспомнил, что я – автор стихотворения «Корабль». «Это вы протолкнули Миттерана в президенты в 88-м», – со смешком сказал мне мсье Камбреленг. «Вы преувеличиваете», – отозвался я. «Нет, – настаивал мсье Камбреленг. – Если бы Миттерану не пришло в голову прочитать ваше стихотворение посреди решающей телевизионной дуэли с Шираком, другой была бы судьба Французской Республики».

Многие, впрочем, так и считали, поэтому мой протест, всякий раз как мне приписывали такое, носил скорее показной характер, я, на самом деле, симулировал как никто другой ложную скромность.

Год 1988, надо признать, был одним из самых феерических в моей жизни. Бернардо Бертолуччи, на вручении ему «Оскара» за лучший фильм (речь шла о «Последнем императоре»), произнес в Голливуде гневную речь, клеймя отсутствие свободы в Китае в частности и в коммунистическом мире вообще. А для наглядности он прочел, перед звездным составом гостей, мое стихотворение «Корабль». Поступок выглядел как из ряда вон выходящий в данных обстоятельствах, но Бертолуччи блеснул. Все три тысячи приглашенных на церемонию вручения «Оскара» поднялись с мест как один и долго аплодировали моему стихотворению – картинка, которую передали практически по всем телевизионным каналам свободного мира.

А меня осаждала пресса. Каждый день я получал приглашения на более или менее светский прием, на более или менее культурное мероприятие, где меня просили, чтобы я самолично и по-румынски прочел стихотворение «Корабль». Причем среди этих церемоний случались самые что ни на есть поворотные моменты в истории конца века. Когда Горбачев и тогдашний президент Америки Рональд Рейган подписали первый договор о сокращении численности ядерных ракет средней дальности, на приеме, устроенном главой Белого дома, я – куда деваться – должен был прочесть стихотворение «Корабль». Я и сейчас помню взгляд Горбачева, который слушал перевод стихотворения в наушниках: было ясно, что это стихотворение говорило о последних минутах коммунизма, а кремлевский вождь чувствовал в глубине души, что обвал системы недалеко.

Но при каких только еще обстоятельствах мне не приходилось в тот памятный год читать свое стихотворение! На открытии Олимпийских игр в Сеуле, Северная Корея, по случаю перехода к Австрии председательства в Евросоюзе, при подписании соглашения о прекращении огня между Ираном и Ираком, которого добился тогдашний генсек ООН Хавьер Перес де Куэльяр…

Правда, кое-когда я попадал в неловкие ситуации, потому что меня приглашали читать мое стихотворение на коллоквиумах, заседаниях и конгрессах, которые не имели никакого отношения к коммунизму или к идее диктатуры. До сих пор не пойму, зачем итальянцы пригласили меня прочесть стихотворение на похоронах Энцо Феррари и зачем понадобилось, чтобы я читал мое стихотворение на закрытии стокгольмской конференции по борьбе со СПИДом.

Однако с Миттераном дело обстояло иначе. Этот старый лис-социалист пригласил меня на ужин в Елисейский дворец сразу по моем прибытии во Францию. Миттеран любил окружать себя писателями и философами, он и сам был из тех, кто много читает, а иной раз его видели на набережных Сены, где он, прогуливаясь, листал старые книги на развалах у букинистов.

Его телевизионная дуэль с Жаком Шираком в апреле 1988-го стала демонстрацией режиссерского изыска. Миттеран был заядлым шахматистом и игроком в го, эту китайскую игру с тысячелетней историей, имеющей целью, по сути, занятие территории. Жаку Шираку, который был помоложе и петушился в запальчивости, Миттеран противопоставил образ мудреца, практикующего иные отношения со временем, чем у обычных политиков. Ведь это тоже игра со временем – телевизионный поединок между двумя кандидатами в президенты, когда каждому надо с наибольшей пользой распорядиться теми считанными минутами, что даны в его распоряжение. И когда Миттеран вдруг решил, к полному недоумению противника, пожертвовать три минуты эфирного времени на чтение стишка, он тем самым послал Ширака в решающий нокаут. А Франция выбрала в конечном счете человека, у которого нашлось время на поэзию.

Но вернемся к мсье Камбреленгу и к нашему с ним взаимному расположению. После первого же обмена фразами в польском книжном магазине на Сен-Жермен-де-Пре мсье Камбреленг стал брать меня на прогулки, которые он называл «упражнения в дружеской перипатетике». Другими словами, он в некотором роде вынуждал меня сопровождать его в прогулках без цели, или по-видимому без цели, по Парижу. Нигде люди не узнают друг друга лучше, чем в совместном путешествии, говорил мне мсье Камбреленг. Только путешествие, только перемещение в прямом смысле слова равносильно откровению насчет способности людей быть вместе, общаться по-настоящему.

Одна прогулка с мсье Камбреленгом длилась по меньшей мере четыре-пять часов. Обычно он назначал мне встречу в половине десятого утра в кафе «Сен-Медар» – позавтракать вместе с ним. Потом, по вдохновению минуты, импульсивно выбирал маршрут. Первый раз, помню, мы поднялись по рю Муфтар до Пантеона, потом пересекли Люксембургский сад, миновали театр «Одеон» и остановились у одного здания на рю Одеон, где в ту пору еще жил, в мансарде на седьмом этаже, Эмиль Чоран. В другой раз мы направились вниз по бульвару Гоблен, а после прошлись по Пор-Рояль до Монпарнаса, отметив особняк на бульваре Монпарнас, где в типичной буржуазной квартире жил Эжен Ионеско.

– Вы, румыны, – пленники Чорана, Ионеско и Элиаде, – говорил мне время от времени мсье Камбреленг. – У каждого румынского писателя, который прибывает в Париж, в мозгу чуть ли не врожденный настрой на образец успешности этой троицы. И вы, в подкорке, хотите стать кто Ионеско, кто Чораном, кто Элиаде. Вы, румыны, неспособны отделаться от образца успешности этой троицы. Есть еще, правда, Брынкуш, но Брынкуш – скульптор, вас же интересуют слова. Странные вы люди, ей-богу, балканские латиняне. С одной стороны, комплексуете, что дали мировой культуре всего-навсего три имени, а с другой – эти три имени вас парализуют, потому что попробуй их превзойди…

11

– Идите же сюда, мсье Пантелис, что вы там сидите один, – сказал наконец мсье Камбреленг почтенному старому господину с бабочкой, которого он стукнул рукописью по голове.

Счастливый, как ребенок, с проворством, какого нельзя было за ним заподозрить (по крайней мере я не мог такого за ним заподозрить), мсье Пантелис вскочил из-за стола, опрокинул стул, поправил бабочку и пересел к нам.

– Неудавшийся писатель множественного происхождения, – понизив голос, объявил мне мсье Камбреленг, пока старый господин с бабочкой, не раскрывая рта, протягивал мне руку. После чего обратился собственно к старому господину:

– Сколько примерно, по-вашему, неудавшихся писателей поставили нам Балканы за послевоенное время? Тысячу? Две? Три?

– Примерно три тысячи, – отвечал, потирая руки, старик с бабочкой.

– А неудавшихся художников – сколько примерно? Пять тысяч? Семь? Восемь?

– Примерно тысяч восемь-десять…

– А музыкантов? Сколько примерно?

– Музыканты все при деле, мсье Камбреленг.

По мнению мсье Камбреленга, Париж за последние пятьдесят лет превратился в кладбище для людей искусства со всего мира. Приезжают, чтобы утопнуть, говорил мсье Камбреленг. Все приезжают, чтобы утопнуть, и знают это. Конечно, в душе у них есть надежда, что они нет-нет, да и преуспеют, что в один прекрасный день их вдруг заметит крупный торговец искусством или хозяин галереи, именитый литературный критик или директор издательства. Вот только процент успеха тут – ноль целых ноль десятых. Ноль на сотню. Если бы мы могли посмотреть на Париж сверху в огромную лупу со специальным прицелом – только на тела неудавшихся людей искусства, – все улицы Парижа оказались бы сплошь устланы трупами… Впрочем, по этой самой причине мы и чувствуем, как пружинит под ногами, когда мы гуляем по Парижу, потому что ступаем-то мы по трупам… Под такой селективной лупой все парижские бистро окажутся забиты трупами: трупы за столами, трупы стоймя у стойки бара… На всех парижских балконах трупы: застыли, перегнувшись через перила, и таращатся в пустоту… По всем садам Парижа во множестве разбросаны-раскиданы тела: кто на скамейке, кто посреди клумбы, кто прислонен к дереву… Просто невероятно, до чего это криминальный город, уникальный в мировой истории… Сколько талантов он вырвал из их родных лунок, с тем чтобы заглотить, с тем чтобы удушить, с тем чтобы вспучить их иллюзиями. В идеале не талантам со всего света надо бы мигрировать в Париж, а Парижу мигрировать во все концы света. А то ведь он сейчас потихоньку тонет, Париж, он перегружен трупами, этот корабль… этот громадный Плот «Медуза», на котором агонизирует последнее из живущих поколение людей искусства… Умей Париж взорваться, его бы разнесло по свету – до Бухареста, до Будапешта, до Варшавы, до Праги… Но не судьба. Париж не взрывался, он засасывал, он был черной дырой, которая все всосала, все…

Не один раз мсье Камбреленг развивал мне эту теорию. Вообще-то он развивал ее, с нюансами, почти при каждой нашей встрече. Больше всего он тосковал по Франции 50-х годов, когда все еще было возможным, а французская культура достигла апогея на мировой арене.

Тут я с ним соглашался, именно в этом пункте. Мсье Камбреленгу нравилось собирать вокруг себя, за столом, по пять-шесть неудавшихся писателей из стран Восточной Европы. Из стран, где он, впрочем, никогда не бывал, но в которые влюбился в совершенно определенный момент своей жизни, в августе 1968-го, когда Советский Союз занял Чехословакию, чтобы пресечь на корню попытку чехов и словаков построить социализм с человеческим лицом. «Я был в Зальцбурге в тот август 1968-го, – рассказывал нам мсье Камбреленг, – на автобусной экскурсии, в компании по большей части французов: все молодые, все левые, троцкисты, коммунисты, маоисты… И тут мы увидели исход… Исход чехословаков, которые бежали из своей страны в омерзении от советских танков. Надо сказать, что кое-кому, нескольким художникам знаменитой чешской школы мультфильмов, я помог тайно перейти во Францию, поскольку они боялись, что советские танки дойдут до Вены.

– Давайте-ка посмотрим, что вы там читали, в своих Румыниях, Венгриях, Болгариях, Польшах, Чехиях и Югославиях в возрасте двенадцати-тринадцати лет, то есть в 1968-м?

Наш ответ был неизменен: все те, кто родился в 1950-е годы, запоем читали в двенадцать, тринадцать и четырнадцать лет Жюля Верна и Александра Дюма.

– Скажите-ка, господин неудавшийся албанский писатель, господин неудавшийся польский писатель, господин неудавшийся румынский писатель, какие фильмы вы смотрели, когда были маленькие?

Наш ответ был неизменен: мы все глотали фильмы Плаща и Шпаги, приходившие из Франции: «Три мушкетера», «Скарамуш», «Картуш», «Капитан Фракасс», «Сюркуф», «Корсиканские братья»… Несмотря на железный занавес, французские фильмы без проблем доходили до самых забытых Богом пыльных городишек Восточной Европы. В послевоенные годы первый вал образов породила и послала в мир Франция, вал образов, принесший с собой музыку французского языка и французский дух. Вал вестернов пришел позже.

– Прежде чем стать шерифами и гангстерами, вы, восточноевропейцы, были мушкетерами и корсарами, – заключал мсье Камбреленг, и глаза его сияли, как будто он сообщал нам откровение. – Так или иначе, во времена железного занавеса французская культура была шире представлена на Востоке, чем сегодня…

12

Гогу Болтанский проснулся с легкой головной болью. «Начал сдавать», – подумал он, глядя в зеркало. Все чаще и чаще в последнее время ему случалось просыпаться в шесть или в половине седьмого, в зависимости от того, когда всходило солнце, но с ощущением, что он не выспался, и еще часок он не вставал с постели.

В свои пятьдесят два года Гогу Болтанский стал нуждаться в восьмичасовом ночном сне и в получасовой сиесте после обеда. «Признак старости», – отмечал он каждый раз, как его тянуло вздремнуть.

День обещал быть ясным и долгим. Гогу Болтанский любил осень, эту единственную в году пору, когда он чувствовал, что время растяжимо. Осень приносила с собой ленивые потягушки, веселую усталость, как будто земля, натрудившись за лето и напоив растительность соками и солями, теперь раскидывалась, похрустывая косточками, чтобы передохнуть и свыкнуться с мыслью о зимней спячке.

Сам свет осенью становился каким-то долгим и ленивым, в нем были снисходительность, избыток терпения. Осенние дни обращались для Гогу Болтанского в моменты большой релаксации, потому что для него наступал сезон письма люду с (здесь: для удовольствия (лат.) – прим. переводчика).

Как крестьянин, который в своих трудах подстраивается под времена года и природные циклы, так подстраивался под них и Гогу Болтанский. Писатель не может писать что угодно и когда угодно, таково было его мнение. Но многие ли писатели это осознают? Немногие… У Гогу Болтанского было даже такое чуть ли не каждодневное развлечение: выбирать плохие куски из романов или новелл и отмечать, что они написаны в минуты, не отвечающие сокровенной природе автора. Читая тот или иной роман, Гогу Болтанский всегда чувствовал, когда он был начат, весной или летом, зимой или осенью, в первой половине или во второй половине года.

Гогу Болтанский всегда проводил жирную черту между первыми шестью месяцами года и последними шестью месяцами. Первая половина года всегда была подъемом, тем отрезком, когда время шло в гору, когда накапливалась энергия, когда с наибольшей вероятностью сбывались надежды.

Вторая половина года была, напротив, спадом, вероятностью утраты иллюзий. Поскольку Гогу Болтанский писал в год по роману, он обыкновенно начинал книгу первого января и кончал двадцать первого июня, в солнцеворот, переломный момент года, отмеченный самой короткой ночью и самым длинным днем. После этой даты он предпочитал писать разве что стихи и больше читать, чтобы зарядиться новыми креативными энергиями. А осень отводилась под эротические новеллы и страницы, которые Гогу Болтанский писал для себя, исключительно для собственного удовольствия.

Гогу сделал несколько физических и дыхательных упражнений и через десять минут занялся своим утренним туалетом. Первым делом он чистил язык. Эту процедуру он взял из одной книги по йоге. Ложечкой из нержавейки он легонько соскреб с языка то, что на нем отложилось за ночь. Ему понадобилось повторить это трижды, прежде чем вся негативная субстанция с языка ушла сначала в ложечку, а потом была смыта струей воды из-под крана (эта субстанция отличается от слюны, говорили йогины, которые считали ее токсичной). Вслед затем Гогу чистил зубы, рассасывал две ложечки меда и запивал их стаканом холодной воды.

«Ну-ка, сегодня я тоже – свободный человек?» – задавал себе после этого вопрос Гогу. Он закрывал глаза и, заглянув в себя, замирал на несколько секунд, как бы перелистывая ежедневник. Да, сегодняшняя страница была пустая. Ни одна встреча, ни одна общественная или частная обязанность не омрачали его день. Снова, как это было вчера и два дня тому назад, и три дня тому назад, и почти все прожитые годы, Гогу был свободен. Он мог сделать все что угодно со своим новым днем, мог организовать его по своему желанию, мог придать ему тот смысл, который хотел.

Борьба за смысл, который следовало придать дню, была у Гогу извечной. Он и вообразить себе не мог, чтобы день прошел, не получив смысл через раздумье и творчество. Каждому дню полагалось быть отмечену стихотворением, страницей романа или новеллы, каким-нибудь существенным чтением, откровением, добычей знаменательной информации.

По части знаменательной информации, которую он выуживал из рубрики «Разное», Гогу не знал себе равных. Политическая жизнь, как внутренняя, так и международная, его не интересовала. Гогу никогда не слушал выпуски новостей по радио (хотя радиоприемник у него был) и никогда не смотрел новости по телевизору (впрочем, телевизора у него и не было). Зато по рубрике «Разное», которая была для него просто-напросто золотыми приисками, он измерял степень безумия этого мира. Он считал себя ловцом мелких событий наподобие ловца жемчуга.

Итак, чтобы день был с гарантией выигран, Гогу решил первым делом зайти в читальный зал муниципальной библиотеки. Он взял под мышку объемистый блокнот в зеленой обложке и неспешным, но твердым шагом направился к библиотеке. Уселся в читальном зале и примерно час листал ежедневные газеты, местные и центральные, и кое-какие еженедельники. Ему понадобилось ровно пятьдесят пять минут, чтобы обнаружить в экономической газете, которой он вообще-то пренебрегал, информацию из рубрики «Разное» с метафизической надстройкой, могущей влить смысл в свеженачавшийся день.

Метафизической надстройкой фактов из раздела «Разное» он считал их способность подводить к некоему философическому заключению о мире. Но особенно занимало Гогу измерение-фикшн мелкого факта. У него был внутренний звоночек, который действовал примерно так. В то время как мозг читал мелкий факт, если у того была метафизическая надстройка, звоночек приходил в движение, как бы вереща: «Внимание, эта история превосходит воображение, ни один писатель такого не придумал бы».

Именно это и произошло с Гогу, когда он читал по диагонали последнюю страницу экономической газеты «Деньги». Текст бросился ему в глаза, чуть ли не схватил за горло, глубокий и существенный для него, банальный и без следа тайны для остальной планеты.

Мелкий факт был изложен следующим образом.

Стычка между сборщиками экскрементов летучих мышей в Таиланде. Имеются жертвы.

Две конкурирующие группы устроили драку во время сбора экскрементов летучих мышей в гротах на побережье таиландской провинции Накхон Ратха-Сима. По сообщению еженедельника «Бангкок пост», два клана сцепились из-за контроля «территории», в ход были пущены самодельные гранаты. Пять человек разорвало на куски, десять тяжело ранены, заявили в местной полиции. Экскременты летучих мышей собирают на продажу в качестве натурального удобрения, имеющего большой спрос у земледельцев региона.

Для Гогу Болтанского было ясно, что этот мелкий факт несет в себе затаенную весть в связи с новым этапом деградации человечества. Если до сего момента люди резали друг друга из-за денег, из-за пищи, из-за земли, из-за женщин, из-за колоний, из-за философских или религиозных убеждений, ради удовлетворения тщеславия разного рода или даже по причине футбольного матча – как в 1932 году, когда между Боливией и Парагваем развязалась война, – день 17 октября 2008 года (Гогу аккуратно занес эту дату в блокнот) отмечал метафизический прорыв в истории человеческих конфликтов.

«Вот и настал день первой стычки внутри рода человеческого из-за дерьма», – записал в блокноте Гогу. После чего сделал глубокий вдох и вышел, просветленный, из библиотеки.

13

Реальный дневник

Сентябрь 1987-го. У меня есть загранпаспорт! Это звучит нереально, это похоже на сон, но у меня есть загранпаспорт. Я был сегодня в милиции города Сучава, и мне его там выдали. Иду по улице и чувствую, что у меня есть что-то, чего нет у других. У меня в кармане есть загранпаспорт. В принципе достаточно получить французскую визу и транзитную визу через Германию – и можно сваливать. Миллионы людей в этой стране хотели бы иметь загранпаспорт, и не имеют, а я имею.

Стараюсь скрыть радость, скрыть свое лихорадочное состояние. Но, вероятно, что-то прорывается, я что-то излучаю, потому что люди явно смотрят на меня как-то не так. Надо запереться дня на два-три в своей комнате, ни с кем не видеться – привести себя в чувство.

К тому же важно быть готовым ко всяким случайностям. Тот факт, что у меня есть паспорт, еще не значит, что я уже уехал. Мне еще предстоит поездка в Бухарест за французской визой, а потом – поход в немецкое консульство, где, как я слышал, вечные очереди. В каждой из инстанций меня могут завернуть, я должен морально подготовиться к самому катастрофическому сценарию, а именно – что в один прекрасный день загранпаспорт у меня отберут.

Чтобы они не знали, что я хочу остаться, – такого быть не может. Мне тридцать один год, и у меня есть загранпаспорт, как же мне не остаться? Останусь, ясное дело. Положим, останусь, но все-таки попробую удержаться на первых порах от «Свободной Европы». Не хочу примкнуть к рядам тех, кто остался и сразу же решительно заявил об этом в интервью на «Свободной Европе». С другой стороны, я так и вижу, что будет в ресторане Союза писателей через пару недель. «Вишнек остался», – скажет кто-нибудь. Вот будет бомба! В писательском ресторане я буду у всех на языке битых три-четыре дня подряд. «Я нюхом чуял, что у него есть загранпаспорт!» – скажет кто-нибудь. «Тихоня тихоней, а оказался пролаза, Вишнек-то», – скажет другой. И пойдут новые пари насчет того, кто останется следующим.

Просто не представляю, кому признаться, что у меня есть паспорт. Вообще-то я даже не знаю, где мне переночевать в Париже по приезде, если приезд состоится. Я слышал, что у философа Михая Шоры сын живет в Париже. Пойду и скажу Шоре, что у меня есть паспорт. Шора меня не выдаст, он не из таких.

Вдруг я соображаю, что мне не хватит денег на билет до Парижа, даже поездом. Хватит только до Вены. А если я возьму до Вены, это не покажется подозрительным?


Обе визы получены. Во французском консульстве мне дали визу сразу, в немецком это тянулось два дня. Иду брать билет на поезд. Интересно, что, когда я вхожу в агентство, поэт Дину Флэмынд как раз выходит. Значит, у него тоже есть загранпаспорт! Мы здороваемся и останавливаемся перекинуться словечком. Не имеет смысла таиться друг от друга. «У тебя что, паспорт?» – спрашиваю. «Ага, – отвечает. – У тебя тоже?» «У меня тоже», – отвечаю. И мы улыбаемся, как сообщники. Нас двое, с загранпаспортом. Впрочем, про Дину догадаться нетрудно, паспорт вылезает у него на сантиметр из нагрудного кармашка рубахи. «Ты поаккуратнее, у тебя паспорт торчит», – говорю. Дину перекладывает паспорт поглубже, во внутренний карман пиджака. «В Германию?» – спрашивает. «Нет, в Париж. А ты?» «Я в Португалию, но через Париж проеду».

Ничего удивительного, Дину уже бывал в Португалии. С тех пор как занялся переводами с португальского, он завел там множество друзей. А вот он удивлен, что я еду в Париж. «Стипендию получил, – объясняю. – Пять тысяч франков». Сумма кажется целым состоянием. Пять тысяч франков на Париж! «Браво, – говорит Дину. – Ты сможешь прожить на них целый месяц и объехать всю Францию». Мы оба смеемся. Дину понимает, что я останусь. А вот у него – маленькие дети, вовсе не очевидно, что он останется…


Михай Шора, услышав про паспорт, встает и обнимает меня. «Отлично, – говорит он. – Вам дается исключительный шанс. Вы молоды, не надо сюда возвращаться. Но в Париже вам понадобится десять лет, чтобы чего-то добиться, это вы имейте в виду». Расчувствовавшись, Михай Шора открывает шкаф, набитый папками и разрозненными бумагами, роется в них и протягивает мне… карту. Туристическую карту Парижа. «Нате, это вам». Разворачиваю карту и завороженно смотрю на нее. Весь Париж в моих руках, у моих ног, я смотрю на него сверху вниз, как на свою собственность. Хотя я впервые вижу туристическую карту Парижа, мне все кажется таким знакомым… Все нарисовано, как для детского садика: Эйфелева башня, собор Парижской Богоматери, Бобур, Триумфальная арка, Лувр… Неудивительно, впрочем, что карта Парижа сделана будто бы для детей… Кто, как не дети, суть туристы, недоделанные креатуры, которые ходят, взявшись за ручки, по свету и все на свете фотографируют…


Иосиф Нагиу тоже обнимает меня и говорит, что даст мне адрес одного фотографа, у которого я смогу переночевать в первые дни. Мы вместе смотрим на мой паспорт, который я выложил на коробку для игральных костей. Неужели этот маленький зеленый блокнотик с какими-то штемпелеч-ками внутри может изменить мне жизнь? Неужели судьба человека может зависеть от какой-то картонки с надписью «Социалистическая Республика Румыния» и с моим именем? Мистика. Паспорт – как клубок энергий в движении, он вибрирует, как образчик обогащенного урана. Я уверен, что, выключи я свет, паспорт будет иррадиировать, уж партию-то в кости мы бы смогли сыграть при свете загранпаспорта. «Ты сказал Раду Думитру?» – спрашивает Йошка. «Еще нет. Скажу».

Драматургу Раду Думитру тоже надо сказать, что у меня есть паспорт. В большой мере благодаря ему у меня есть этот паспорт. Благодаря ему и благодаря партиям в кости, которые мы уж сколько лет играем у Йошки.


С 1980 года я курсирую самым дебильным образом. Встаю в 5 утра, вбиваюсь в 368-й автобус на конечной, на «Друмул Таберей», где живу, и еду до «Героев». Оттуда на метро до «Завод Республика», где есть пересечение с железной дорогой. С «Завод Республика» сажусь на поезд 6.30 на Олтеницу. 30 минут – и я выхожу на станции Доробанцу-Плэтэрешти. До деревни Доробанцу, где находится моя школа, – 5 километров, которые я проделываю на велосипеде. Все учителя держат свои велосипеды в каком-то курятнике, который нам сдает начальник станции. Но иногда, особенно зимой, когда скользко и к тому же метет метель, путь приходится проделывать пешком. Возвращаюсь в Бухарест поездом 3.30 или пятичасовым. Возвращаюсь без рук, без ног, в голове пусто. Домой идти не хочется. И я иду либо прямиком в Союз писателей, поесть в ресторане, либо к Йошке.

У Йошки хорошо. Уже несколько лет я захожу к нему после школы по крайней мере два или три раза в неделю. Йошка не служит, живет на постановки своих пьес и на займы от Союза писателей. В квартире у него конь не валялся, счастье, что его девушки приходят иногда помыть пол и почистить кухню. Но нас беспорядок не смущает. К тому же у него в холодильнике всегда найдется для меня баночка консервов (фасоль или рыба), а то и кусок брынзы или салями из писательского буфета. Я ем (или мы едим вместе), Йошка рассказывает мне последние союзписательские сплетни, последние политические анекдоты. Почти всегда я могу полистать у него литературные газеты и журналы, а вечер неизбежно кончается партией в кости.

Кости – дело серьезное. Мы играем с полной отдачей и тщательно записываем счет в тетрадку. Йошка – сильный игрок, но и я не хуже. Выучился с самых малых лет, поскольку отец был заядлый игрок в кости и шахматы. Кости меня очень занимают, а главное – отношение между человеком и игральной костью, между желанием и жребием, то бишь случаем… Мне часто случается заказать «6–6», и «6–6» мне выпадает. Вообще-то случаю ничего заказать нельзя. Зато с ним можно играть. Играешь в кости – значит, играешь со случаем. Подначиваешь его или заклинаешь быть на своей стороне. Нет никаких строгих правил, когда вступаешь в личные отношения со случаем. Лучше всего держаться скромно, но не переборщить в скромности, потому что случаю нравятся дерзкие. Иногда ему нравятся даже фанфароны, паяцы, в общем, занятные типы. Случай – он как космическая сила, которая все время бдит, но которой в любой момент все может и приесться. Когда случаю кажется, что ты – занятный тип и что ты отдаешься игре без остатка, он тебе помогает. Раду Думитру раскаляется от азарта, он не любит проигрывать, но с достоинством склоняется перед тем, кому удается его побить. Во время игры Раду Думитру изрыгает огонь, жестикулирует, призывает духов-покровителей, говорит с костями, то благодарит их, то бранит, то гладит, то оплевывает… А если они его перестают слушаться, он их меняет на другие. Когда мы втроем, я, Йошка и Раду Думитру, устраиваем «чемпионат», время останавливается, планета перестает вращаться, муха не пролетит, сам Господь Бог склоняется над нашим столом, чтобы посмотреть на зрелище. Скажу без преувеличения, что благодаря этим партиям в кости у меня теперь есть загранпаспорт.

Я точно помню момент, когда решилась моя судьба. Был январский вечер. Бухарест стоял под снегом, зима до некоторой степени внесла чистоту в воздух, под снегом предметы вдруг похорошели, и где-то рядом витала идея чуда. Мы с Йошкой играли в кости. Не помню, я шел на выигрыш или на проигрыш, когда зазвонил телефон. Раду Думитру звонил из Парижа. «Привет, Йошка, я вот тут в кабинете мадам Аннетт Лаборе… Не хочешь поехать в Париж?» Аннетт Лаборе, эту деталь мне предстояло узнать после, занималась «Европейским фондом интеллектуальной взаимопомощи». Среди прочего, фонд предоставлял небольшие стипендии (так около пяти тысяч франков) интеллектуалам и писателям из Восточной Европы, чтобы помочь им с поездками на Запад, особенно в Париж. Раду Думитру, который уже воспользовался этой помощью, сейчас предлагалось порекомендовать еще двух румынских авторов.

«Я тебя порекомендовал мадам Лаборе, – говорил по телефону Раду Думитру. – Тебя я назвал и хочу порекомендовать еще кого-нибудь». «Да вот Матея порекомендуй, – сказал Йошка, одной рукой держа трубку, а другой бросая кости». «Он там, у тебя? – спросил Раду Думитру. – Передавай ему привет». «Тут он, – отвечал Йошка, – только что выбросил "6–6”. Слышишь?» И Йошка поднес трубку к коробке для игральных костей, чтобы Раду Думитру на сто процентов уверился в том, что мы на баррикадах и играем в кости, и чтобы в Париже лучше был слышен стук, с каким кости бросались в Бухаресте.


Показываю паспорт Раду Думитру и напоминаю ему про этот эпизод. Он смотрит на меня с выражением радости, как будто выиграл партию, которая была абсолютно провальная. Но прежде чем что-то сказать и пока я еще не успел разговориться, он выдергивает телефон из розетки. Неужели он правда боится жучков? Может, они просто у нас в мозгах, жучки? Страх насадил нам жучков в каждую нашу клеточку, в каждый атом. Нас всех следовало бы арестовать за то, что мы на самом деле думаем. Но разве мы уже не арестанты, давным-давно, все, в этой стране?

В день моего отъезда приезжает из Рэдэуци отец, проводить меня на вокзал. Мы особенно не разговариваем, он только повторяет несколько раз: «Береги себя». Радуется, что я еду, но и беспокоится за меня. Дает мне золотые наручные часы, имея в виду, что при надобности я смогу их продать. Передает золотую цепочку от мамы, чтобы я носил ее на шее и в случае чего… В жизни на мне не было столько золота.


Сажусь в поезд, на котором написано «Бухарест – Будапешт». Все кажется мне нереальным. Но чувства, что мне удалось выехать из страны, пока нет. Я уверен, что меня задержат на границе с Венгрией. В общем-то я в душе подготовлен к этому. В тот момент, когда полицейские или пограничники предложат мне сойти с поезда, я мысленно скажу им: «А я знал, что так и будет, и не строил себе никаких иллюзий; если вы думаете, что застали меня врасплох или что вам удалось травмировать меня психологически, вы глубоко ошибаетесь, я знал, что таков сценарий, я знал, что вы знали, что у меня на уме, и потому был прекрасно подготовлен».


Я еду вторым классом, в купе нас несколько человек. Но мне не хочется ни с кем разговаривать, я делаю вид, что сплю. Пунктиром идут многочисленные остановки поезда, ночь пролетает быстро. Ближе к границе начинается ажитация, контроль сменяется контролем. Кое-кто из тех, что делили со мной купе, сошли. Я смотрю на оставшихся, на тех, с кем я буду пересекать границу: чета стариков, вероятно, едущих в Будапешт, бесцветная женщина средних лет, тип с мордой мелкого спекулянта… Вдруг слышу, как один таможенник повышает голос, каким-то образом он обнаружил, что женщина прихватила с собой служебный пропуск. Не надо ли и мне тоже признаться, что у меня при себе билет Союза писателей? Слышу таможенника (или кто он там еще), который говорит раздельно: «Нет, вы не имеете права выезжать из страны ни с каким другим документом, кроме загранпаспорта. Может, у вас с собой еще и диплом или метрика?»


Не знаю, сколько раз я предъявлял паспорт. При этом руки не тряслись, но и жест был без вызова. Меня спрашивают, что в чемодане, отвечаю, не колеблясь: «Книги и личные вещи». «Книги? Какие такие книги?» – спрашивают. «Румынские, – отвечаю. – Романы и стихи, изданы недавно, везу в подарок». Неожиданно для меня граница проходит относительно быстро. Я ждал, что поезд блокируют там на два-три часа. Но пришлось ждать не больше часа, и вот я перевалил в Венгрию.


Я в Венгрии, я еду по Венгрии! Не арестовали меня на румыно-венгерской границе… Что вовсе не означает, что не высадят в Будапеште или, кто его знает, на границе с Австрией. Пока что остерегаюсь кричать «Победа!», пока что нету причин радоваться, я в общем-то пересекаю социалистическую страну, откуда, говорят, легче выехать, но которая все равно сама по себе тюрьма… В Будапеште у меня пересадка, жду на вокзале пару часов поезда на Вену. Сажусь в поезд, он выглядит пошикарней. Неужели австрийский? При других обстоятельствах я бы с удовольствием проехался по Будапешту, знаю, что город замечательный. Но сейчас меня интересует одно: оказаться в Австрии. Или чтобы меня арестовали на границе с Австрией, и дело с концом. Все еще возможно, говорю я себе, возможно и в плохом смысле, и в хорошем.

Въезжаем в Австрию, но ничего особенного я не чувствую. Пытаюсь сказать себе что-то значимое, например: «Радуйся, удалось, твоя жизнь с этой минуты изменится радикально, ты – в свободном мире». Бесполезно. Ни сердце не бьется сильней, ни разум не трепещет. Я просто смотрю и удивляюсь, как меняется пейзаж. По-другому обработана земля, и дома поухоженней. Технология, что тут скажешь. Не хочется ни смеяться, ни плакать. Мне как-то все равно, даже обидно. Единственное, чего я по-настоящему хочу, это позвонить домой и сказать, что я пересек границу. Вот и все. Если что меня по правде и волнует, так это тревога родителей, которые ждут от меня вестей.


Ну наконец-то прорезалось волнение, и даже очень живое, двадцать четыре часа спустя, когда – еще одна ночь в поезде – и я прибываю на Восточный вокзал города Парижа. Чувства раскрываются. Глаза, уши, обоняние, даже кожа с жадностью вбирают все, что происходит вокруг, эти подступы к Франции, которые являет собой La Gare de TEst. He нахожу в себе ни следа страха, меня не страшит ни настоящее, ни будущее. Я отдаю себе отчет в том, что прибыл в страну, которую давно люблю, в страну, которая стала для меня, особенно благодаря своей литературе и своим художникам, ментальной родиной, культурной родиной. Горю нетерпением зайти в кафе, посидеть и выпить чашечку кофе, выпить кофе в типично французском кафе, в мифическом для моего воображения месте. Но стоит мне сойти с поезда и сделать десять шагов, как я вижу впереди Дину Флэмында. Поразительно, я в Бухаресте, что ли? Бегу следом за ним, дергаю за рукав. «Дину!» «Матей!» «Как ты, Дину? Откуда? Мы, выходит, ехали одним поездом?»

Встреча с Дину в некотором смысле провиденциальная, знак судьбы. У меня практически не выдалось ни минутки почувствовать себя одиноким в Париже. «Надо бы промочить горло», – говорит Дину. Он-то не первый раз в Париже и теперь, как человек бывалый, хочет устроить мне инициацию, научить главному, что должен знать свежеприбывший, а именно – как входить в парижское кафе и как там себя вести. Итак, мы идем в вокзальное бистро. Поскольку Дину спешит – ему надо на другой вокзал, сделать пересадку на лиссабонский поезд, – мы не садимся за столик, а встаем у стойки. С безукоризненным выговором и с апломбом, которому можно позавидовать, Дину заказывает два стакана белого вина (deux blancs). Девять утра, я выпиваю стакан белого вина и чувствую, что принял боевое крещение.

Первый вопрос, который задает мне Дину, это, разумеется: «Ты как, остаешься?» «Разумеется, – отвечаю я. – А ты?» У Дину много сомнений, ему надо принять в расчет гораздо больше всякого-разного, чем мне (в Румынии у него маленькие дети). «Не знаю, – говорит он. – Погляжу…» Мы расстаемся с нелегким сердцем. Дину садится в метро, ему – на Gare de Lyon, откуда идут поезда в Португалию. Мне предстоит встреча с Мирчей Сэндулеску, фотографом-художником, с которым я не знаком, но который вроде бы приютит меня в Париже по бухарестской рекомендации.


Первые мои дни в Париже хоть кого вогнали бы в транс. Все идет как по маслу. Звоню романисту Николае Бребану, и мы встречаемся в кафе на Сен-Жермен-де-Пре. Долго беседуем о Франции, о здешних румынах, и как они разделились на лагери (политические беженцы первой волны; те, кто живет здесь не на статусе политического беженца и может ездить в Румынию; подозреваемые в шпионаже на секуритате и т. д.).

На другой день с утра иду посмотреть, как выглядит Монпарнас и, главное, его знаменитые кафе «Ротонда», «Купель», «Два маго», то есть места, где обретались Сартр, Симона де Бовуар, Модильяни… Но мне не удается выпить кофе ни в одном из них, потому что я случайно (снова случайность!) встречаю на улице Джету Димисяну, редактора из «Картя Ромыняскэ». Останавливаюсь и без всяких экивоков рапортую: «Я – Матей Вишнек, узнаете?» Мы обнимаемся. У Джеты Димисяну энергия бьет через край и сердце большое, как весь Монпарнас. Она с ходу приглашает меня на кофе и забрасывает вопросами: «Как жизнь? Ты надолго? Где остановился?» Я сразу же признаюсь ей, что хочу остаться. Я еще толком не знаю, что для этого надо, не знаю, к кому надо обращаться, но остаюсь. Может, я уеду отсюда в Америку: как это ни парадоксально, но по-английски я говорю лучше, чем по-французски… Так или иначе, обратно я не вернусь.

Джета Димисяну ведет меня к Мари-Франс Ионеско. Оттуда – на «Свободную Европу» к Монике Ловинеску. За три дня благодаря Джете я вступаю в контакт со значительной частью румынской диаспоры: Вирджил Иерунка, Санда Столожан, Паул Гома, Иоанна Андрееску, художник Кристиан Параскив… Но еще удивительнее то, что в Париже полно свежеприбывших румынских писателей. Мы видимся с Константином Абалуцэ, с Дамианом Некула… Говорят, что и Адина Кенереш тоже в Париже. То-то я так легко получил визу: Американский Конгресс снова рассматривает вопрос – давать или не давать Румынии режим наибольшего благоприятствования (что означает для Румынии право экспортировать в Америку определенные товары), так что система вдруг выпустила небольшой взвод писателей и художников, для того, вероятно, чтобы продемонстрировать «святость» принципа свободы передвижения в стране Чаушеску. Мне просто повезло: я подал документы на туристическую визу в подходящий момент.


Моника Ловинеску и Вирджил Иерунка пишут мне рекомендацию для Бюро помощи беженцам и апатридам. Я читаю его с неподдельным волнением. «Матей Вишнек не писал ни литературу по заказу, ни патриотических стихов, а его пьесы подвергались в Румынии цензуре». Получаю политическое убежище через шесть недель, как и titre de voyage, с которым могу путешествовать по всем странам мира (за исключением Румынии, само собой) под эгидой французского государства. Но у меня, как почти у всех румын, вырвавшихся, после ряда перипетий, на Запад, начинаются первые типичные для эмигранта кошмары: мне снится, что я, как дурак, решил съездить в Румынию по пустячному поводу (за какой-то забытой книгой, например) и больше не могу выехать обратно. Этот кошмар в разных вариантах повторялся потом несколько лет, даже и после падения коммунизма, даже и после того как я снова начал регулярно ездить в Румынию. Так что этот кошмар мне ведом, и я знаю, что он был у всех, кто пережил, как и я, треволнения отъезда. Бедное подсознание сглотнуло стресс, и кто бы мог подумать, что у стресса такие крепкие и сильные корни.

14

Прямота обычного дневника никому не нужна, таково было мнение мсье Камбреленга. Чтобы вызвать интерес, дневник должен врать. Чтобы вызвать интерес, дневник надо писать с какой-нибудь этакой, вывернутой точки зрения. Мсье Камбреленг так и просил нас – время от времени приносить ему наброски дневников со сдвигом. Сочините дневник с точки зрения кошки, говорил он нам. А ну, посмотрим, кто способен увидеть мир глазами кошки. Сочините дневник литературных фантазмов, опишите свои литературные фантазмы, как если бы вы описывали свои эротические грезы… Или сочините дневник мегаломана, дневник мегаломана, который знает, что у него мания величия, который начинает скромно и просто и перепадает в нечто зловещее и неудобоваримое.

Так что все было приемлемо для мсье Камбреленга, за исключением прямоты, потому что прямота, говорил он, только погружает людей в монотонность перечисления пресных фактов. Конечно, если ты глава государства или генерал армии во время войны, тогда пресные факты имеют некоторую ценность, ценность документа… Но во всех других случаях дневник есть самоубийственная литания, форма нарциссизма, не интересная для других, и у нее может быть один-единственный читатель, и этот читатель – сам автор соответствующего дневника, и никто иной.

Время от времени мсье Камбреленг собирал нас в салоне на втором этаже кафе и заставлял читать дневники друг друга. Уже набралось пять-шесть человек, которые слепо слушались мсье Камбреленга: я, старик с бабочкой, дама в необъятной желтой шляпе, некто Франсуа Конт, которому негде было жить и он ночевал в том же салоне на втором этаже, слепой господин по имени Лажурнад (в дневное время – гид по катакомбам Парижа)… Думаю, мы образовывали только одну из групп, а у мсье Камбреленга были и другие. Так или иначе, мсье Камбреленг стал собирать нас на сходки под названием «Реабилитация веры в себя». Он считал, что у нас у всех есть нечто общее, один и тот же тип меланхолии. «Если будете соблюдать дисциплину, – говорил он нам, – еще года три-четыре, и вы прогремите». Все, что нам надо было делать, – это писать, писать, не переставая, по сценарию, который предлагал (чтобы не сказать навязывал) он. Так, он заставлял нас начинать какую-нибудь историю, но обрывать ее на полуслове, и чтобы вторую часть дописывал кто-то другой. Да, да, говорил он, вам пойдет на пользу горечь от того, что ваши рассказы по кускам попадут в чужие руки и что завершите их не вы. Учите этот урок смирения, потому что рассказы – тоже живые, они принадлежат всему миру, у рассказа, если по-хорошему, не должно быть автора. В тот день, когда книги начнут выходить без имени автора, человечество сделает огромный шаг вперед, тварь человеческая научится обуздывать свою гордыню.

Через некоторое время наша группа получила имя, мсье Камбреленг обозначил нас как «Группа № 5 без родного языка». Он считал нас пораженными одной и той же болезнью, которую спровоцировал сходный опыт. Мы все начинали с юношеских стихов, все происходили из Восточной или Южной Европы, все прибыли на Запад слишком поздно, чтобы глубоко выучить чужой язык, всех нас напечатали в Париже до падения коммунизма, поскольку мы привезли на Запад устрашающие свидетельства о «соцлагере», и нас всех предали забвению, как только развернулась мондиализация.

– Не нужно строить себе иллюзий, – повторял нам мсье Камбреленг. – Вы, скажем прямо, авторы одноразового использования. Вы принадлежите к новой категории товаров, придуманной обществом потребления: к категории одноразовых. Как существуют фотоаппараты, которые рассчитаны на 24 или 32 фотографии, в зависимости от длины пленки (потом пленку отдают в проявку, а аппарат выбрасывают), так существуют сегодня и писатели, которые общество выбрасывает после того, как вынет из них одну-единственную книгу. Так что вы, считайте, в этом списке товаров. Список открывается пластмассовым станком для бритья, продолжается бумажными платочками, которые выбрасывают, разок вытерев сопли, и завершается резиновыми перчатками, которые надевают на бензоколонке, чтобы подкачать колеса и заправиться… В списке фигурируют сотни таких предметов, он уже сейчас очень длинный, список, и каждый день пополняется новыми пунктами, а среди последних – писатель на один раз. L’ecrivain jetable. Таков ваш социальный, экзистенциальный и профессиональный статус. То, что вы сейчас стянуты вокруг меня, что вы – под моим присмотром, в терапевтических, по сути, условиях, это следствие моего решения вытащить вас из мусорного бака. Да, назовем вещи своими именами, такова реальность, не имеет смысла прятать голову в песок. Я вытащил вас из мусорного бака с парижской улицы, чтобы спасти.

Лично я совершенно не чувствовал обиды, когда мсье Камбреленг говорил мне, что он меня «вытащил из мусорного бака». По моим ощущениям, меня давно уже как бы выкинули в урну, я был вне циркуляции, я остался где-то на обочине или меня бросили на обочине (как сэндвич, надкусанный и оставленный спешащим автомобилистом на бетонной ограде бензоколонки). Да разве я и не был, по сути, автором одного стихотворения, даже если это стихотворение принесло мне сначала мировую славу, а потом мировое забвение? Ярослава была автором одной-единственной книги, книги о своем бегстве из Праги и из Чехословакии после оккупации ее русскими в 1968 году. Владимир Лажурнад тоже был автором одной книги, про тик Сталина, который, произнося речь, то и дело отпивал воду из стакана.

По мнению мсье Камбреленга, наши шансы вернуться на орбиту публичного признания зависели от нашей способности вписаться в контекст падения. По мсье Камбреленгу, мы падали, с нарастающей скоростью, в бездну, в самую пасть небытия. Только осознав, что мы – в падении, только с предельной ясностью это осознав, мы могли хоть как-то обуздать свой обвал.

– Вот почему я прошу вас писать, как если бы это была последняя книга, которую вы оставляете человечеству, – призывал нас мсье Камбреленг. – Я хочу от вас значимую книгу, уникальную, итоговую, но притом написанную так, чтобы ее было легко читать, такую, знаете ли, приключенческую книгу…

15

Обычный дом, пятиэтажка, рядом – мотоциклетная мастерская… Франсуа Конт старался убедить себя, что не забудет, как выглядит дом, в который зашла дама в необъятной желтой шляпе, ведя за собой тройку-четверку детей. У дома был, впрочем, и номер, проставленный над узкой рассохшейся дверью: 27-бис. Франсуа Конт постоял несколько минут на другой стороне улицы, откуда здание обозревалось целиком. Он хотел дождаться, чтобы в каком-нибудь из темных окон зажегся свет и тогда можно было бы отметить этаж и положение квартиры, где жила дама в необъятной желтой шляпе. Окон, погруженных в темноту, было по меньшей мере шесть или семь, но ни с одним из них не произошло ожидаемой Франсуа метаморфозы. Из чего он сделал заключение, что дама в необъятной желтой шляпе живет в квартире, у которой окна выходят во внутренний двор. Хотя и это была в некотором роде зацепка.

Теперь, когда он примерно знал, куда попал его блокнот в зеленой корочке, Франсуа слегка приободрился. Зацепка все-таки есть, сказал он себе. Еще с полчаса он расхаживал взад и вперед мимо дома под номером 27-бис по улице, название которой теперь тоже знал: рю де Меню.

«Может, надо вернуться домой и покончить с этим делом?» Такой вопрос все явственнее проворачивался у него в мозгу, чуть что не причиняя боль. Его вдруг разобрал смех. «Если мозг болит, значит, я еще мыслю». Но его мозг, похоже, перестал быть органом, в котором принимаются решения. Франсуа чувствовал это все яснее и яснее. Что за трусливый мозг, сказал он, не пытаясь разобраться, как может мозг, который мыслит, сам на себе поставить клеймо «трус». Так или иначе, но в нем явно воевали две враждебные силы: одна локализовалась в мозгу, а вторая – в желудке. В мозгу засела трусость, а в желудке – бунт. Желудочная сила толкала его к действию, настоятельно требовала пойти домой и посмотреть, что происходит. А мозг, вдруг ставший очагом трусости, парализовал эти бунтарские моторные импульсы, не давая им материализоваться.

Так что он предпочел ходить кругами по улицам, прилегающим к его дому, но постепенно от него отдаляясь. Тем временем окончательно стемнело, толпа поредела, почти все окна в квартале зажглись, затараторили телевизоры, и эманации жареного-пареного защекотали ноздри. У Франсуа вдруг перехватило горло, стало тяжело дышать, а от кухонных запахов потянуло на рвоту. Ускорив шаг, как будто шел по делам или опаздывал на званый ужин, он направился к Булонскому лесу, подышать воздухом.

Франсуа был горд тем, что жил рядом с этим лесом, слывшим зелеными легкими Парижа, был горд по крайней мере до нынешнего октябрьского вечера. Всегда, когда его спрашивали, сослуживцы или кто-то еще, где он живет, он обычно отвечал: «В Отейе, рядом с лесом», – опуская таким образом слово «Париж». Отей ассоциировался с самой роскошной зоной на западе Парижа, зоной буржуазных особняков вдоль Булонского леса. Со временем, правда, репутацию этой лесной зоны стали потихоньку порочить толпы проституток и трансвеститов, которые с наступлением темноты приходили туда на работу. Следы их лихорадочной деятельности часто попадались на глаза по утрам – в виде презервативов и бумажных платочков, разбросанных по обочинам аллей, и в виде пятен сомнительного цвета, виднеющихся во влажной траве и между кустов.

По мере приближения к лесу Франсуа все отчетливее слышал шум машин, колесивших по нему вдоль и поперек. Обычно клиенты подъезжали на авто, тормозили рядом с приглянувшимися им проститутками, гомосексуалами или трансвеститами, и начинался торг вокруг разных сексуальных услуг. Если сговаривались, хлопала дверца – знак того, что проститутка или трансвестит сели в машину. Если нет, машина проезжала, останавливалась чуть подальше, и снова затевался торг.

Франсуа впервые попал на опушку леса в тот час, когда тут разворачивалась на полную мощь секс-коммерция. Как под гипнозом от этого эротического неистовства, Франсуа чуть не забыл все, что с ним стряслось несколькими часами раньше. Он шел небыстро, но твердо, даже радуясь, что он не один. Правда, фонарные столбы были расставлены на удивление редко, а фонари светили не слишком ярко, что создавало в некотором роде театральную атмосферу. Какие-то тени отделялись от деревьев аллеи, шедшей параллельно бульвару Анатоля Франса. Дрожь удовольствия прямо-таки пробирала Франсуа при виде такого плотного населения леса: не только тенями кишела аллея, но и огонечками, которые мерцали под деревьями, как будто полчища светляков заполонили всю местность. Это были сигареты, изнеженно шевелящиеся в десятках невидимых рук. Они рисовали в ночи завитки, рваные линии, таинственные знаки, не поддающиеся расшифровке, но в ансамбле своем составляющие книгу, универсум световых значков, универсум крохотных метеоритов, вовлеченных в броуновское движение, как будто миллионы светящихся сперматозоидов вышли на прогулку и заняли собой все пространство.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4