Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Третьего не дано

ModernLib.Net / История / Марченко Анатолий / Третьего не дано - Чтение (стр. 3)
Автор: Марченко Анатолий
Жанр: История

 

 


      - А помните, Борис Викторович, августовское заседание Временного правительства? - вдруг спросил Корнилов. Генералы удивленно переглянулись: внезапный вопрос Корнилова, казалось, отвлекал от главной темы разговора и таил в себе нечто коварное и загадочное. - Разумеется, помните, ибо как раз именно вы, а также и Керенский предупреждали меня, что на заседании не стоит говорить об оперативных планах, так как они тотчас же станут достоянием немецкого командования. Вы не доверяли членам собственного кабинета. А ведь, насколько я понимаю, правительство Керенского выставляло напоказ именно демократию?
      Савинков понял, к чему клонит Корнилов, но решил стоять на своем.
      - Лавр Георгиевич, - Савинков назвал Корнилова по имени-отчеству, подчеркивая, что прежние взаимоотношения, сложившиеся между ними, он намерен сохранить и на будущее, несмотря на то что Корнилов не давал к тому повода. - Согласитесь, времена меняются, а с ними и взгляды. И даже привычные, ясные в прозрачности своей понятия приобретают иной, подчас самый неожиданный смысл...
      - Времена меняются, - перебил его Корнилов и опять-таки без видимой связи с тем, что только что сказал Савинков, добавил: - Вчера в Аксайской казаки офицера на штыки подняли. А неделю назад здесь, в Новочеркасске...
      - Плоды демократии! - негодующе фыркнул Каледин.
      - Намордник снимать преждевременно, извините за столь образное сравнение, - заключил Корнилов, всем тоном оттеняя, что говорит эту фразу вовсе не потому, что хочет подкрепить восклицание Каледина и придать ему весомость, а совершенно самостоятельно и независимо ни от кого.
      Алексеев заинтересованно переводил взгляд с Корнилова на Савинкова. Его радовало, что они в чем-то главном походили друг на друга. Он старался понять, в чем их схожесть, и вдруг его осенило: да ведь эта же схожесть не показная, а внутренняя, но до поры тщательно скрываемая. Да и внешне они, черт побери, схожи: один и тот же калмыцкий разрез глаз, смуглая, как у метисов, кожа лица, тонкие, тщеславно и себялюбиво сжатые губы.
      - Господа! - вновь вступил в разговор Алексеев. - Я убежден, что приезд господина Савинкова как нельзя кстати. Сейчас не время для раздора и дискуссий. Все - под одно знамя. Усилия Бориса Викторовича достойны похвалы, и мы еще не раз с благодарностью воспользуемся ими.
      Савинков сделал вид, что его удовлетворяют эти слова, и тут же отметил про себя, что его, видимо, хотят сделать козырной картой в чужой игре.
      - Практические действия я поддержу всей душой, - сказал Корнилов. - А неприязнь к словоблудию во мне породил еще Керенский.
      Савинков мгновенно вспомнил цветистые фразы из воззваний, подписанных Корниловым, вроде "казаки, рыцари земли русской", "не на костях ли ваших предков расширялись и росли пределы государства Российского", "славное казачество" и множество подобных, и мысленно усмехнулся...
      Как и предполагал Савинков, кроме общей беседы генералы обязательно захотят встретиться с ним, так сказать, тет-а-тет. Особенно намекал на это Корнилов, и Савинков сразу же сообразил, что тот не в ладах с Калединым и вообще ни за что не смирится с ролью второго плана.
      Оставшись наедине с Савинковым, Корнилов без обиняков заявил:
      - Вам я верю, Борис Викторович. Поверьте и вы мне: Каледин - позер, храбрость его напускная. Осушит графинчик смирновской - и саблю наголо! Увидите - с Дона его и за уши не вытянешь. А моя цель - Петроград.
      Савинкову вспомнился провал похода Корнилова на Петроград, но он тут же заглушил в себе иронию, рассудив, что ситуация ситуации рознь.
      - Я много думал о том, почему август оказался для нас таким трагическим, - Корнилов взглянул Савинкову прямо в лицо. - Думаю, что вы со мной согласитесь:
      мы слишком болезненно относились к партийной принадлежности тех, кто вставал в наши ряды. К черту мнительность! Собирайте всех, кто ненавидит большевизм!
      Гибче играйте на патриотических чувствах!..
      Савинкову был не по душе этот менторский тон, но пришлось сделать вид, что он с должным вниманием воспринимает каждое слово Корнилова. И когда тот стал перечислять офицеров, которые могут составить ядро организации, у Савинкова полегчало на душе.
      - Вот, к примеру, полковник Перхуров Александр Петрович, - говорил Корнилов, в такт словам ударяя по столу сухоньким смуглым кулачком. Окончил академию генерального штаба, потомственный дворянин Тверской губернии. За монархию жизнь отдаст не задумываясь.
      Сейчас, по моим сведениям, в Москве. Превосходнейшим помощником может оказаться для вас. Всенепременнейше рекомендую разыскать его.
      "На словах - к черту партийность, а в помощники мне монархиста навязывает", - отметил Савинков.
      Корнилов перебрал еще с десяток фамилий и вдруг оживился.
      - Да, к вопросу о том, как поставить на службу нашему делу патриотические чувства офицеров. Вероятно, вы не забыли, Борис Викторович, штабс-капитана Ружича?
      - Ружича! - воскликнул Савинков. - Вы что-нибудь знаете о его судьбе?
      - Погиб, - коротко ответил Корнилов. - Кстати, вам не следовало покидать его в Гатчине. Смертельно раненный, он звал вас. Я сам в Гатчине не был, но сведения сии достоверны, получены от моего лучшего друга. Впрочем, это не упрек. Все мы были заняты выполнением своего долга. Я напомнил вам о Ружиче лишь потому, чтобы заострить свою мысль о патриотизме. Ружич был не из тех, кто пел "Боже царя храни!". Но разве любовь к России и органическое неприятие деспотизма, характерное для людей типа Ружича, нельзя направить в священное русло борьбы с большевиками?
      - Вы правы, Лавр Георгиевич, - согласился Савинков, стремясь не обнаружить перед Корниловым свою злость за новый поток нравоучений. - Если мы оттолкнем таких людей от себя, их, чего доброго, приголубят большевики. Что касается Ружича, то вы знаете, как мы были дружны с ним. И не моя вина в том, что я не смог спасти его. Сообщение же ваше о его гибели глубоко опечалило меня: этого человека ждало большое будущее.
      А про себя подумал: "Какие сантименты развел Лавр Георгиевич! Ружича пожалел, делает вид, что забыл, как своих контрразведчиков на него науськивал..."
      Перед отъездом из Новочеркасска Савинков нанес визит Алексееву. Тот дал ему поручение наладить связь с лидерами кадетов в Петрограде и подчеркнул особо, что Добровольческая армия здесь, на Дону, почувствовала бы себя неизмеримо прочнее, если бы там, в центре, у нее имелся крепкий, надежный тыл в лице русского офицерства. Этим он как бы скреплял воедино замыслы генералов с замыслами Савинкова.
      - Для того чтобы свалить большевиков, я готов на все, - заверил Савинков. - Я добьюсь этой цели во что бы то ни стало.
      - Истерзанное, измученное и оскорбляемое русское офицерство ждет своего вождя, - подхватил Алексеев. - Офицерство жаждет единства, полно решимости спасти Россию. Но силы его раздроблены, распылены. Превратить их в мощный, всесокрушающий кулак - это ли не завидный удел вождя?
      Савинков слушал словоохотливого генерала с нарастающим раздражением. Он ждал момента, когда этот разговор, принявший с самого начала декларативный характер, перейдет в область конкретных решений. Неужели этот дряхлеющий генерал всерьез думает, что он, Савинков, вполне может обойтись без финансовой поддержки?
      - Здесь, на Дону, вам, бесспорно, неимоверно трудно, - сказал Савинков, озабоченно наморщив лоб, - хотя почва у вас благодатнейшая - вы имеете дело с преданным казачеством. А каково будет мне и другим, которым придется работать в самом сердце большевизма? И если, отдав дань романтической стороне дела, перейти к вещам, далеким от возвышенной лирики, то абсолютно ясно, что без денег не обойтись.
      - Выкроим, Борис Викторович, непременно выкроим, - пообещал Алексеев. Важно сделать первый шаг, заявить о себе как о реальной силе. И союзники обязательно откроют свои кошельки. С нетерпением будем ждать от вас вестей.
      Лицо Алексеева просияло добрейшей улыбкой, а глаза похолодели.
      "Лиса, старая лиса", - подумал Савинков, прощаясь.
      Он прекрасно сознавал, что, хотя Алексеев все время- и старался показать, что его, Савинкова, здесь очень ценят и отводят ему особую роль в борьбе с большевиками, между слов генерала явственно чувствовалось стремление побыстрее отослать его отсюда.
      Генералы хотели убить двух зайцев: они могли тешить себя надеждой, что офицерство, сколоченное Савинковым, нанесет большевикам удар изнутри и облегчит наступление Добровольческой армии на Москву и Петроград.
      И, кроме того, освобождали себя от опасности стать жертвой такого мастера политической интриги, какого они безошибочно видели в Савинкове.
      Весь обратный путь Савинков пытался успокоить свою совесть. Он гордился тем, что был террористом, наводившим страх на членов царской фамилии, а теперь вот удивительно быстро нашел общий язык с царскими генералами. А что поделаешь? Борьба предстоит отчаянная.
      В одиночку против большевиков не попрешь. Ясно как божий день, что генералы любят не Россию, а самих себя, во сне видят монархию. Но у них пулеметы. И коль ты сказал "а", скажешь и "б". Тем более что в эсеров больше веры нет, они в растерянности, у них нет мужества. Значит, ставка на генералов. И прежде всего, как это теперь окончательно прояснилось, на Корнилова.
      Правда, политик из него никудышный. Впрочем, слабость Корнилова - твоя сила...
      До Петрограда Савинков добрался благополучно. Выполнив поручение Алексеева связаться с кадетами, находившимися в подполье, отправился в Москву. Оттуда он намеревался вновь пробраться на Дон. Но узнал, что Каледин застрелился, а Ростов и Новочеркасск взяты большевиками. Алексеев и Корнилов вынуждены были отступить и увести Добровольческую армию в донские степи.
      Позднее Савинкову рассказали, что Корнилов послал Каледину телеграмму, полную упреков в нерешительности и кончавшуюся словами: "Я не хочу защищать Дон от Дона".
      Савинков остался в Москве и с бешеной энергией стал создавать тайную организацию офицеров. Восхищался, что нашел ей название, звучавшее как стихи: "Союз защиты родины и свободы".
      ...Савинков очнулся, приоткрыл глаза. Да, прошлое лишь трамплин к будущему. Было приятно сознавать, что организация сколочена прямо в стане большевиков. Если бы грозный председатель Чека знал, что он, Савинков, в Москве!
      Окна все еще были черны. Савинков вскочил, приник к шторе. Ни одной звездочки в небе! Пол был холоден, босые ступни мерзли. "Ну и весна, черт ее побери!" - выругался он.
      Савинкову вдруг захотелось занести на бумагу все, о чем только что вспоминал и размышлял. Придет время - как крупица золота будет ценна каждая деталь, каждый штрих его жизни. И кому же позаботиться об этом, как не самому? Савинков иногда испытывал мучения оттого, что не мог всецело посвятить себя литературе. В нем всегда жил второй человек - писатель Ропшин. Честолюбие политического деятеля порой боролось в душе с честолюбием литератора. Но политик все время брал верх: прельщала власть. Савинков побеждал Ропшина.
      Савинков щелкнул зажигалкой. Оплывшая свеча наполнила комнату смутным желтоватым светом. Стремительно, по-военному, оделся, налил из графина в пригоршню теплой, застоявшейся воды, плеснул в лицо.
      Впереди ждали дела.
      4
      Было уже близко к полуночи, когда Мишель, допросив последнего арестованного, пошел будить Калугина. Тот пристроился на столе, длинные ноги неловко свешивались через край. Едва Мишель дотронулся, Калугин вскочил, будто и не спал вовсе.
      - Курс - на Лубянку, - сказал Калугин. - Доложим Петерсу, а уж тогда вздремнем. Илюху я отправил спать, сосунок еще...
      Они вышли на улицу. Апрельская ночь была светлой и чистой. Последние льдинки хрустели под ногами, но теплое дыхание весны напористо противостояло холоду, жило в небе, разбросавшем над городом гроздья зовущих звезд.
      Мишелем овладело смешанное чувство удовлетворения и разочарования. Кажется, он безошибочно разобрался с арестованными. Но из всех, кого он допрашивал, лишь несколько человек были в своем роде необычными и вызывавшими интерес. И в первую очередь Громов. За его немногословностью и сдержанностью чувствовался глубокий ум и сильная воля.
      Резкий, короткий гудок автомобиля вывел их из задумчивости. Машина, прижавшись к тротуару, остановилась.
      - Феликс Эдмундович, - шепнул Мишелю Калугин.
      - Вы, вероятно, направились на Лубянку, товарищи? - окликнул их Дзержинский, устало выходя из машины. - Придется вернуться. Я хотел бы знать, что вам удалось узнать сегодня.
      Втроем они вернулись в "дом анархии", и вначале Калугин, а затем Мишель доложили Дзержинскому о результатах допросов. Он слушал молча, одновременно делал пометки в записной книжке.
      - Кое-что прояснилось, - заговорил Дзержинский. - Было бы, конечно, наивно думать, будто сейчас мы можем сказать о каждом арестованном что-либо определенное.
      Но пища для размышлений есть. Теперь надо попытаться нащупать их связи с внешним миром, наверняка тут ждет нас много неожиданностей.
      Дзержинский распорядился насчет дальнейшего содержания арестованных, выяснил, насколько надежно они охраняются, и, перед тем как выйти на улицу, вдруг спросил:
      - Значит, его фамилия Громов?
      - Да, - подтвердил Мишель. - Вот его книга с дарственной надписью.
      - Разговор продолжим завтра, - сказал Дзержинский, взяв книгу. - А сейчас вам пора отдохнуть. Садитесь в машину.
      - Да мы своим ходом, - неуверенно отказался Калугин.
      - Садитесь, - повторил Дзержинский. - Товарищ Калугин живет, я знаю, неподалеку от Лубянки. А вы, товарищ Лафар?
      - В Каретном ряду, товарищ Дзержинский.
      - Вот видите, вы мои попутчики.
      Калугин и Мишель быстро забрались в автомобиль.
      - Чувствуете, запахло весной? - спросил Дзержинский, оборачиваясь к ним.
      - Чувствуем, - весело отозвался Мишель. - Первая советская весна!
      - Первая, - кивнул Дзержинский. - Радостная и неимоверно трудная. И надо выстоять.
      - Теперь к пирсу вертаться несподручно, - стараясь быть еще серьезнее, чем обычно, сказал Калугин. - Теперь полный вперед, остановка - в коммуне!
      - Верно, - сказал Дзержинский. - А морские словечки, товарищ Калугин, помогают вам ярче выразить мысль.
      Калугин сразу не мог понять, хвалит или осуждает его Дзержинский. По словам выходило, что хвалит, а по тону - вроде подшучивает.
      - Не могу отвыкнуть, - смущенно признался Калугин. - Липучие, черти, как медузы...
      - А зачем отвыкать? - улыбнулся Дзержинский. - Я вот как-то без этих словечек и представить вас не могу.
      - И я тоже! - подхватил Мишель, вновь и вновь радуясь, что попал в подчинение такому, видать по всему, отличному человеку, как Калугин.
      Они ехали по городу, открывшему все улицы, мосты и переулки весне. Это была единственная сила, которая одолела Москву и от которой сама Москва и не думала защищаться.
      Автомобиль подъезжал к Петровке, когда Мишель вдруг предложил:
      - Товарищ Дзержинский, заглянули бы ко мне? На чашку чая...
      Дзержинский взглянул на часы.
      - Ну хоть на полчаса, - упрашивал Мишель.
      - Как, товарищ Калугин? - спросил Дзержинский. - На полчаса? нахмурился Калугин. - Разве что на полчаса...
      - Ну вот - единогласно, - подытожил Дзержинский.
      Каждая минута была на счету, но Дзержинский откликнулся на просьбу Мишеля. То ли потому, что ему захотелось посмотреть, как живет молодой комиссар ВЧК, то ли потому, что в город вступала весна и хотелось, пусть ненадолго, отвлечься от непрерывных суровых обязанностей.
      В подъезде дома, в котором жил Мишель, стояла темнота - густая и непроницаемая, как ночное южное небо.
      Ветер, еще пахнущий снегом, ворвался в открытую дверь.
      - Сюда, - негромко сказал Мишель, и они стали медленно подниматься на третий этаж.
      Ступеньки каменной лестницы были крутые, и Мишель приостановился на площадке, давая Дзержинскому передохнуть.
      - Не записывайте меня в старики, - пошутил Дзержинский.
      - Шинель не снимайте, в квартире нетоплено, - предупредил Мишель, пропуская Феликса Эдмундовича в прихожую. Но Дзержинский не послушался, молча разделся и, когда Мишель зажег свечу, виновато взглянул на свои сапоги - от них на паркетном полу остались мокрые расплывчатые следы.
      Мишель внес свечу в гостиную, поставил ее на круглый стол, сбросил с себя куртку.
      - Пианино, - как-то удивительно нежно проговорил Дзержинский.
      - Подарок покойной матери, - отозвался Мишель. - Она учила музыке детей из богатых семей. Каким-то чудом собрала деньги. Мечтала, чтобы я стал музыкантом, даже композитором.
      - Вы играете?
      - Да. Не блестяще, правда. Садитесь, прошу вас.
      Дзержинский сел так, что пианино было перед его глазами, и смотрел на пего, будто оно уже издавало звуки - еще очень робкие, далекие.
      Он сидел не шевелясь, похожий на человека, позволившего себе отдохнуть после утомительного перехода, готовый по первому зову трубы вновь продолжить свой путь.
      Мишель бережно поднял крышку пианино и тоже замер, словно прислушиваясь к чему-то.
      - Шопена... - тихо попросил Дзержинский.
      Мишель вздрогнул. "Шопена!" Поразительным было
      то, что он как раз и намеревался сыграть этюд Шопена - "Революционный"!
      В комнате было по-прежнему тихо, но все, что окружало Мишеля, мгновенно обрело дар речи.
      И пламя свечи, огненным языком отражавшееся в черном зеркале пианино, и Свобода с картины Делакруа, взметнувшая над баррикадой знамя, и окно, за холодными стеклами которого синела ночь, - все, казалось, повторяло то же слово: Шопена... Шопена...
      Да, он очень нужен был сейчас, Шопен! Нужен свече, чтобы ярче гореть и не гаснуть. Ночи за окном, чтобы без отчаяния и страха уступить место рассвету. Свободе, чтобы все: и мальчишка-гамен, поразительно похожий на Гавроша, и раненый, пытающийся победить смерть, и рабочий в блузе, - все видели парящее над баррикадой крылатое знамя.
      Шопен был нужен и Дзержинскому, потому что он, никогда не позволявший своим чувствам отдаться чемуто другому, кроме борьбы, хотел услышать сейчас бурю солнечных звуков, высекающих искры из сердца.
      Шопен был нужен Мишелю, потому что молодость жаждет фанфар и славы, вечного боя, любви и счастья.
      Шопена хотел послушать Калугин, потому что оп еще никогда в жизни не слушал его...
      Мишель осознал все это в считанные мгновения и вдруг, неожиданно для себя, в тот самый миг, когда в сердце взметнулось вдохновение, коснувшись кончиками пальцев холодных клавиш, услышал, как пианино отозвалось ему голосом и дыханием самого Шопена...
      Дзержинский не видел ни того, как стремительно метались длинные пальцы Мишеля, ни того, как дрожало пламя свечи, ни того, как изумленно уставился на Мишеля Калугин.
      Дзержинский слушал...
      Шопен звучал, радуя и поражая то своей кротостью, то неистовством. Вырвавшись из тесной комнаты, над ночной Москвой, над голыми еще лесами, над полями, жаждущими солнца и человеческих рук, у самых звезд - звучал сейчас "Революционный" этюд Шопена...
      Дзержинский слушал...
      Что это? Небо, сотканное из живых огненных звезд.
      И чувство счастья оттого, что можно неотрывно смотреть в это небо. Смотреть! Когда он в последний раз был в лесу, когда умывался росой, говорил со звездами? Когда?
      Шопен... Он способен взорвать человеческую душу.
      Как хочется обнять своей любовью все человечество, зажечь его мечтой о счастливом будущем...
      Шопен... В этой музыке - великие страдания и радость, несмотря на мучения. Кажется, даже в тюрьме звучала эта мелодия. Стоны всей России, проникавшие за тюремную решетку, били в сердце, как призывный набат. В тюрьме он вел дневник. Не ради забавы - то был порожденный самой жизнью разговор с самим собой. Через полмесяца - десять лет с тех пор, как была сделана первая запись. На вопрос, где выход из ада теперешней жизни, он тогда ответил: в идее социализма. Социализм - факел, зажигающий в сердцах людей неукротимую веру и энергию. Сейчас это особенно ясно...
      Нет, он не проклинает свою судьбу. Он знает, что прошел этот путь ради того, чтобы разрушить ту огромную тюрьму, что находилась за стенами его тюрьмы. Оп говорил тогда и готов повторить сейчас: если бы предстояло начать жизнь сызнова, начал бы так, как начал.
      И не но долгу, не по обязанности. Это - органическая необходимость...
      Все яснее и громче звучит вечный гимн жизни, правды, красоты и счастья, и нет места отчаянию. Жизнь была для него радостна даже тогда, когда на руках звенели кандалы. Он знал, во имя чего переносил муки...
      Шопен... Он влил в свою музыку клокочущую кровь, в этой музыке бьется его живое сердце...
      Волнения, бури, схватки... И вот - героические фанфары, как призыв к вечной борьбе...
      Калугин впервые видел Дзержинского таким, каким он был сейчас. Пламя свечи дрожало, и оттого казалось, что лицо Дзержинского тоже вздрагивает, что каждый звук причиняет ему боль и страдания. Калугин и подумать не мог, что музыка способна преобразить человека, да еще такого человека, как Дзержинский. А главное, по твердому убеждению Калугина, этот самый Шопен ничуть не был похож на переливчатые, задорные переборы гармошек на городских окраинах, был чужд, непонятен и даже враждебен всему тому, что несла с собой революция. Калугину по душе были марши, вихрем врывавшиеся в душу и звавшие на смертный бой. И потому он косился сейчас на Мишеля, словно обманулся в нем. "Какой же он, к дьяволу, рабочий... Интеллигенция! А ты еще в кругосветное с ним собираешься. Впрочем, Мишель - сосунок, да и с детства приучен к фортепьянам. А вот как же Дзержинский? Как он может совмещать свою ненависть к тиранам и всяческой контре с этим самым Шопеном?"
      Так думал Калугин, не замечая, что, независимо от хода своих мыслей и от своего настроения, музыка, как бесовская сила, как наваждение, вползает в его душу, бередит ее и подчиняет себе. Внезапно почувствовав это, он встряхнул головой, стараясь избавиться от колдовской музыки, но это не помогло. Что-то охватило его, парализовав волю и возбудив в нем занимавшуюся в душе радость.
      Мишель в последний раз прикоснулся к клавишам, прислушиваясь, как нехотя замирает заключительный аккорд. Неожиданно он ощутил на плече прикосновение ладони. Перед ним стоял Дзержинский. Мишель сразу же понял, что Дзержинский хочет сказать ему многое.
      - Спасибо... - Дзержинский помолчал и, преодолев в себе что-то сдерживающее, заговорил: - Сейчас мне хотелось повторить Гете: "Остановись, мгновенье, ты прекрасно". - Он снова умолк, потом продолжил прерывисто, возбужденно: - А когда-нибудь... когда-нибудь мы выкроим время, и я попрошу вас сыграть вторую фортепьянную сонату си бемоль минор. Самое трагичное из всего, что Шопен создал. Борьба между надеждой и отчаянием, жизнью и смертью. Скорбь мужественного сердца, влюбленного в жизнь...
      Калугин слушал рассеянно: он все еще был под влиянием музыки и недоумевал, почему Мишель перестал играть.
      - Вспомнилось, - снова заговорил Дзержинский. - Весна. По Лене только что прошли льдины. Прошли, а холод оставили. На берегу - костер. Моросит дождь. Вокруг костра - ссыльные. Я в их числе. Утром в Качуге мы должны были сесть на паузок. И как получилось, теперь даже самому странно, а вот тогда... Я вдруг начал читать свою юношескую поэму. Да, да, поэму. На польском языке. Подражательная поэма была, конечно. Влияние Мицкевича...
      Мишель на миг представил себе и лица ссыльных, и реку, освободившуюся ото льда, и синеватый вечер, предвещавший солнечное утро, и лицо юноши в багровых отсветах костра.
      А Калугин невидяще смотрел на Мишеля, на пианино и тщетно пытался прогнать засевший в мозгу вопрос:
      "Почему он перестал играть? Почему?" Он до того был поглощен этой навязчивой мыслью, что не сразу услышал слова Дзержинского:
      - Ну как, товарищ Калугин? Понравился Шопен?
      - Думаю так, Феликс Эдмуидович... - Калугин чувствовал себя словно пробудившимся ото сна и злился, что никак не может подобрать подходящие слова, способные выразить именно то, о чем думал. - Ну как бы это...
      Короче: такой Шопен - ветер в паруса революционного корабля!
      - Верно, - серьезно подтвердил Дзержинский. - Кстати, сколько у нас еще минут в запасе?
      - Пятнадцать минут, - скосив глаза на часы, ответил Калугин.
      - Тогда попросим товарища Лафара прочитать свои стихи.
      - Не знаю, право, - смутился Мишель. - После Шопена...
      - Hу после, - возразил Дзержинский. - Точнее сказать - вместе с Шопеном.
      - Хорошо, - согласился Мишель.
      Он взметнул шевелюру и едва слышно прочитал первые строки. И стихи сразу же одолели его. Мятежные и ласковые, грозовые и солнечные, они вырвались из его души. Они и не могли быть иными, эти стихи - стихи о революции. Мишель читал так, словно его слушали пе два человека Дзержинский и Калугин, а все бойцы, сражавшиеся сейчас за новую жизнь.
      - Революция породила новый мир, - после долгой паузы заговорил Дзержинский. - А значит, и новую поэзию, поэзию действия, высокого долга, оптимизма.
      Поэзию, отрицающую беспросветное отчаяние. Она отнимает трагизм даже у смерти. Окружает жизнь не ореолом мученичества, а безграничного счастья борьбы... Вот скажите, товарищ Калугин, - вдруг обратился к нему Дзержинский, - скажите, что произойдет, если внезапно исчезнет поэзия?
      Калугин не ждал такого вопроса, он был уверен, что Дзержинский спросит его мнение о стихах Мишеля. Он учащенно заморгал густыми, цвета спелой ржи, ресницами и энергично, чтобы подбодрить себя, застегнул кожанку на все пуговицы.
      - Если сердца людей покинет поэзия, - не ожидая ответа, задумчиво проговорил Дзержинский, - люди перестанут быть людьми... - Он помолчал и, повернувшись tt Мишелю, сказал: - В ваших стихах горит революционный огонь. Они искренни и мужественны. Лично я - за такую поэзию.
      Мишель просиял: эти слова он воспринял как похвалу.
      - А как вы думаете, - неожиданно спросил Дзержинский, - если этого Громова мы отпустим?
      - Правильно! - загорелся Мишель. - Он же ищет истину, разочаровался в жизни...
      - Не более? - будто перепроверяя самого себя, уточнил Дзержинский.
      - Не более! - подтвердил Мишель.
      - Не берись лапти плести, не надравши лыка, - вдруг вставил Калугин. Мой батька так говорил, - добавил он, чтобы не обидеть Мишеля.
      - Метко говорил батька, - улыбнулся Дзержинский. - Ищет истину? Возможно. Разочаровался в жизни, как Печорин? Тоже не исключено. И все-таки знаете, что меня настораживает? Его стремление внушить нам, что он вне политики. Мол, люблю русскую землю, русский народ, леса и нивы... Как некую абстракцию. Таких чудес в природе не бывает.
      - Он был так откровенен, - задумчиво произнес Мишель. - Жаль, что вы его сами не допросили.
      - Вот это уж вовсе пока ни к чему, - возразил Дзержинский. - Не надо, чтобы он возомнил, что им так заинтересовались. И если мы его освободим, то не следует выпускать из поля зрения. Не так ли, товарищ Калугин?
      - Точно, Феликс Эдмундович.
      Дзержинский задумчиво полистал книгу, останавливаясь на самых любимых местах. Юностью повеяло от знакомых страниц "Овода". Придвинув поближе свечу, еще раз перечитал надпись на титуле.
      - Любопытно, - оторвавшись от книги, сказал он. - Кажется, я где-то уже встречал этот почерк.
      - Неужели? - возбужденно вскочил со стула Мишель.
      - А вы считали, что я послал вас заниматься слишком прозаическим делом, - улыбнулся Дзержинский. - Не исключено, вас ждут приключения. Но об этом - завтра.
      Дзержинский взглянул на часы.
      - Нам пора. Будем прощаться.
      - А чай! - спохватился Мишель. - Я мигом заварю чай!
      - Полчаса, - напомнил Дзержинский. - Всего полчаса.
      Дзержинский надел шинель и, перед тем как выйти из комнаты, обернулся к Мишелю:
      - Еще раз спасибо. Честное слово, с октября семнадцатого я еще ни разу так чудесно не отдохнул, как этой ночью.
      5
      Перед самым рассветом разразилась гроза. Юнна, отбросив одеяло, вскочила на ноги и открыла окно. В водосточных трубах рокотала вода. Крыши домов сонно и глухо отзывались на раскаты грома. Пахло мокрой сиренью.
      - Как хорошо!.. - прошептала Юнна, радуясь грозе. - Чудесно, что все получается так, как я задумала.
      Нет, нет, это не случайно, не случайно... - повторяла и повторяла она, точно заколдованная.
      Еще с вечера Юнна загадала: если утром произойдет что-либо необыкновенное, значит, ей посчастливится. Загадала неспроста: именно сегодня ей предстояло идти на Лубянку. И она восприняла грозу как доброе предзнаменование.
      Юнна высунулась из окна, подставив лицо дождю.
      Чудилось, каждая капля таила в себе крохотную, но осязаемую частичку грозы. Молнии подступали все ближе и ближе, и неожиданно одна из них вспыхнула совсем рядом. Юнну ослепило, и она открыла глаза лишь тогда, когда взрывчато и сокрушающе прогрохотал гром.
      Не зажигая свечи, Юнна расчесала по-мальчишески короткие волосы. Подождав, когда снова вспыхнет молния, заглянула в старинное зеркало. Словно в легком тумане, увидела на мгновение мокрое восторженное лицо. Молния тут же погасла, оставив черный шлейф, и лицо исчезло, но Юнна уже забыла о зеркале. Она сознавала, что главное в ней не глаза, излучающие голубой, как небо, свет, не пушистые волосы, словно взбитые ветром, не дерзко очерченные губы, а то ликующее ощущение юности, свежести и здоровья, которое она постоянно чувствовала в себе.
      Одевшись, Юнна тихонько приоткрыла дверь комнаты, где жила мать. Она знала, что сон у матери чуткий, как у человека, которого подстерегает опасность. Но предосторожность оказалась излишней: мать уже не спала. Высоко подложив подушки, она читала толстую, изрядно потрепанную книгу.
      Маленькая комната матери напоминала библиотеку, которую долго не приводили в порядок. Книгами был забит старинный красного дерева шкаф, занимавший едва ли не всю стену напротив кровати. Книги лежали на полках, на столике вперемешку с тарелками и чашками, на стульях и даже на прикроватном коврике. Толстые и тонкие, в новеньких переплетах и старые, с вырванными или утерянными страницами - книги терпеливо ждали своей очереди. По ним невозможно было составить хотя бы поверхностное представление о симпатиях и антипатиях их владельца.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22