Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Повести, рассказы - Лотта в Веймаре

ModernLib.Net / Классическая проза / Манн Томас / Лотта в Веймаре - Чтение (стр. 9)
Автор: Манн Томас
Жанр: Классическая проза
Серия: Повести, рассказы

 

 


– Прелестно! – повторила Шарлотта. – А то, что вы называете образчиком веймарского усердного искусства, что это такое? Я хоть и старая, но любопытная женщина.

– О, я прибегла к иносказательному выражению! Это пустяк, госпожа советница, создание моих рук, самый скромный приветственный дар. Разрешите помочь вам развязать? Узелок вот с этой стороны! Силуэт, вырезанный из черной глянцевитой бумаги и наклеенный на белый картон, групповой портрет, как видите. Это не что иное, как наше содружество муз, портретное сходство достигнуто по мере сил. Вот это упомянутая Музелина, она же Лина Эглоффштейн, восхитительная певица и любимая придворная дама великой княгини, нашей наследной принцессы. Рядом Юлия, ее прелестная сестра, художница, по прозванию Юлемуза. Дальше иду я, так называемая Адельмуза, а та, что держит руку у меня на плече, – Тиллемуза, то есть Оттилия фон Погвиш! – очаровательная головка, не правда ли?

– Очень мило, – сказала Шарлотта, – все это очень мило! И как искусно сделано! Я восхищена вашим умением, дитя мое. Как это сработано! Эти рюши и пуговки, локоны, ножки кресел, ресницы и носики! Просто необыкновенно хорошо. Я давнишняя поклонница этого искусства и всегда считала большой потерей для ума и сердца то, что оно вышло из моды. Потому я тем больше восхищаюсь выдержкой и терпением, благодаря которым выдающееся природное дарование достигло такого полного развития и совершенства.

– В нашем краю нельзя не развивать своих талантов, коль скоро ты не обойдена ими, – возразила молодая девушка. – Иначе не достигнешь светских успехов и останешься незамеченной. Здесь все совершают жертвоприношения музам, это слывет хорошим тоном, да, по-моему, и является им. Я с детских лет имела перед собой превосходный пример моей милой мамы. Еще до переезда в Веймар, при жизни моего отца, она занималась живописью, но серьезно культивировать этот талант начала только здесь; далее она усердно играла на клавикордах и еще училась итальянскому языку у ныне покойного Ферно, ученого любителя искусств, долгие годы жившего в Риме. Она всегда с большим вниманием следила за моими скромными поэтическими опытами, хотя ей самой и не дано писать стихи – во всяком случае, по-немецки, – итальянский сонет во вкусе Петрарки она под руководством Ферно однажды сочинила. Замечательная женщина! Какое впечатление произвело на меня – мне было тогда лет тринадцать-четырнадцать – то, как она сумела, едва обосновавшись здесь, сделать свой салон средоточием просвещенных умов. Если я добилась чего-нибудь в искусстве ножниц, то и этим обязана ей и ее примеру: она была и осталась великой мастерицей в вырезывании цветов, и сам тайный советник неизменно восхищался ее искусством на наших чаепитиях.

– Гете?

– Ну да. Он не угомонился, покуда мама не украсила цветами весь каминный экран, и сам с величайшим усердием помогал ей при наклеивании. Я как сейчас помню, что он добрых полчаса сидел перед этим экраном и не мог им налюбоваться.

– Гете?

– Ну да! Любовь великого человека ко всему сделанному, к продукту усердного искусства и всякого рода сноровке, одним словом – к созданию рук человеческих, просто трогательна. Тот, кто не знает его с этой стороны, вообще его не знает.

– Вы правы, – промолвила Шарлотта. – Даже я знаю его с этой стороны и вижу теперь, что он все тот же старый Гете, я хочу сказать: молодой. Когда мы были молоды, там, в Вецларе, он приходил в восторг от моих вышивок цветными шелками и нередко с охотой и усердием помогал мне набрасывать для них узоры. Мне вспоминается один, так никогда и не законченный, храм любви, на ступенях которого подруга приветствует возвратившуюся паломницу. В этой композиции он принимал живейшее участие…

– Божественно! – вскричала гостья. – Божественно, дорогая госпожа советница! Пожалуйста, пожалуйста, говорите дальше!

– Во всяком случае, не стоя, душенька, – отвечала Шарлотта. – Не понимаю, как я могла забыть о долге гостеприимства. Мне это тем неприятнее, что меня отвлекли от него ваше внимание и ваши дары.

– Я была безусловно уверена, – продолжала Адель, усаживаясь на канапе рядом со старой дамой, – что я не единственная и не первая прорвусь сквозь кордон вашей славы. Вы были заняты, наверно, весьма интересной беседой. Я встретилась с выходящим от вас дядей Римером…

– Как, он ваш…

– О нет! Я так называю его еще с детства, как называла и продолжаю называть всех завсегдатаев или даже просто посетителей маминых воскресных чаепитий: и Мейеров, и Шютце, и Фальков, и барона Эйнзиделя, переводчика Теренция майора фон Кнебеля и легационного советника Бертуха, основателя «Всеобщей литературной газеты», Гримма и князя Пюклера, еще братьев Шлегелей и обоих Савиньи! Да, все они были и остались для меня дядями и тетями. Даже Виланда я называла дядей.

– Вы так же зовете и Гете?

– Его нет. Но тайную советницу я называла тетей.

– Эту Вульпиус?

– Да, ныне покойную госпожу фон Гете, которую он тотчас же после венчания ввел в дом моей матери, – в других домах это встретило известные затруднения. Можно даже сказать, что и сам великий человек едва ли бывал тогда где-нибудь, кроме нас, так как двор и свет, смотревшие сквозь пальцы на его свободное сожительство с покойной, не хотели простить ему законного брака.

– А баронесса фон Штейн, – осведомилась Шарлотта со слегка заалевшими щеками, – тоже выказывала недовольство?

– Даже больше других. Во всяком случае, она делала вид, что гневается на легализацию этой связи, тогда как на деле эта связь издавна заставляла ее страдать.

– Ее чувства вполне понятны.

– О, разумеется! Но, с другой стороны, разве не благородный порыв заставил великого человека сделать бедняжку своей законной женой. В том году она мужественно и преданно перенесла вместе с ним страшные дни французского нашествия, и он счел, что они, вместе прошедшие через такое испытание, принадлежат друг другу перед богом и людьми.

– Правда ли, что ее поведение оставляло желать лучшего?

– Да, она была вульгарна, – отвечала Адель. – De mortuis nil nisi bene[23], но вульгарна она была до непозволительности, в высшей степени прожорлива и тучна, со всегда красными щеками, помешана на танцах, да и бутылочку почитала сверх меры, постоянно якшалась с актерами и молодыми людьми, сама уже будучи не первой молодости; конца не было маскарадам, ужинам, катаниям на санях и студенческим балам, где иенские бурши позволяли себе строить куры тайной советнице.

– И Гете терпел подобное поведение?

– Он смотрел на него сквозь пальцы и даже посмеивался. Я бы сказала, что в известной мере он сам потакал жене в ее распущенной жизни – по слухам, не без тайного умысла, желая выговорить и себе право свободно располагать своими чувствами. Гениальный поэт не может черпать поэтическое вдохновение в супружеской жизни.

– У вас очень широкие, очень свободные воззрения, дитя мое.

– Я жительница Веймара, – отвечала Адель. – Амур у нас в чести, ему даны широкие права, при всем уважении к благоприличию. Следует также заметить, что наше общество осуждало грубоватую жизнерадостность тайной советницы скорее с эстетической, чем с моральной точки зрения. Ибо всякий, желавший быть справедливым, не мог не признать, что на свой лад она была примерной женой – всегда озабоченная физическим благоденствием высокого супруга, а к нему он никогда не был безразличен, усердная в создании наилучших условий для его творчества, в котором она, по правде говоря, ничего не понимала, – ни единого слова. Духовный мир был для нее миром за семью замками, хоть она и сознавала его значение для человечества. Впрочем, Гете и после женитьбы не оставил своих холостяцких привычек и большую часть времени проводил в Иене, Карлсбаде, Теплице. Но когда в июне этого года она в корчах умерла, на руках наемных сиделок, сам он в тот день был нездоров и прикован к постели, – он уже давно подвержен внезапным болезненным приступам, она же была олицетворением жизни, доходившей до антиэстетического, отталкивающего… Но вот, когда она умерла, он, как говорят, припал к ее телу, восклицая: «Ты не можешь, не можешь меня покинуть!»

Шарлотта молчала, и посему гостья, светское воспитание которой не терпело запинок в разговоре, поспешила затараторить:

– Как бы там ни было, мама поступила очень умно, принимая у себя – единственная из всего здешнего общества – эту женщину и с большим тактом выводя ее из всевозможных неловкостей. Таким путем она лишь крепче привязала великого человека к своему молодому салону, для которого он, разумеется, служил главной приманкой. Она же приучила меня называть Вульпиус «тетей». Но Гете я никогда не называла дядей. Это не подобало. Правда, он любил меня и нередко мною забавлялся. Мне разрешалось задувать фонарь, которым он освещал себе дорогу, он рассматривал мои игрушки и однажды протанцевал экосез с моей любимой куклой. И все же я не могла называть его «дядей» – для этого он был слишком почитаемой особой, не только для меня, но и для взрослых, что я отлично понимала. Ведь даже когда он бывал не в духе и молча сидел у стола, что-то рисуя, он доминировал в салоне, хотя бы потому, что все и вся применялось к нему, и он тиранил общество, – не потому, что был тираном, но потому, что из него делали тирана. И он входил в эту роль, распоряжался, стучал по столу, отдавал то одно, то другое приказание, читал шотландские баллады, требуя, чтобы дамы хором подхватывали рефрен, и горе той, которой овладевал смех, – в таких случаях он, сверкая глазами, объявлял: «Я прекращаю чтение» – и маме, чтобы восстановить равновесие, приходилось впредь гарантировать абсолютное послушание. Или вдруг ему казалось забавным до полусмерти пугать какую-нибудь боязливую даму страшными рассказами о привидениях. Да и вообще он любил дразнить. Я вспоминаю, как однажды вечером он вывел из себя старого дядю Виланда, непрестанно ему противореча, – не по убеждению, но шутки ради, – Виланд же принимал все за чистую монету и очень сердился, а Гетевы подпевалы, Мейер и Ример, снисходительно его поучали: «Милый Виланд, вы напрасно расстраиваетесь…» Это было недостойно, я, маленькая девочка, и то это чувствовала, как, вероятно, чувствовали и все другие, кроме, как ни странно, самого Гете.

– Да, это странно.

– У меня давно сложилось впечатление, – продолжала Адель, – что общество, по крайней мере наше, немецкое, из тяги к сервилизму, само портит своих властителей и любимцев, позволяя им злоупотреблять своим превосходством, что не сулит радости ни той, ни другой стороне. Так, например, однажды Гете целый вечер промучил общество и довел его до полного изнеможения непомерно растянутой шуткой: он заставлял гостей по отдельным реквизитам угадывать содержание новых, еще никому не известных пьес, которые он только что репетировал. Это была задача с чрезмерным количеством неизвестных. Лица стали вытягиваться, зевки слышались все чаще и чаще. Но он не отступался и продолжал пытать их скукой, так что я невольно спрашивала себя: неужто он не чувствует насилия, которому подвергает людей? Нет, он его не чувствовал, общество отучило его от этого. Но, право же, непонятно, как ему самому до смерти не наскучила эта свирепая игра. Тиранство, надо думать, довольно скучное занятие.

– Вы правы, дитя мое.

– К тому же, – добавила Адель, – он, по моему мнению, рожден вовсе не тираном, а скорее другом человечества. Я сделала этот вывод из того, что он так любил и так хорошо умел смешить людей. Эту способность, отнюдь не свойственную тирану, он выказывал как чтец, как рассказчик, даже повествуя о самых обыкновенных вещах или описывая комические происшествия и людей. Он читает не всегда удачно, это общепризнанно. Разумеется, все охотно слушают его голос, обладающий прекрасной глубиной, и с радостью всматриваются в его взволнованное лицо. Но в серьезных сценах он слишком легко впадает в пафос, в чересчур трескучую декламацию, а это не всегда приятно. Зато комическое он неизменно передает с таким великолепным юмором и наблюдательностью, так натурально и безошибочно точно, что все общество не помнит себя от восторга. Даже когда он рассказывал веселые анекдоты или попросту городил фантастический вздор, все наши гости буквально покатывались со смеху. Но вот что примечательно: во всех его произведениях доминирует сдержанность и тонкость характеристик, временами дающих повод к улыбке, но к смеху – я не припоминаю. Ему же лично милее всего, когда люди катаются от хохота над его выдумками! Я сама была свидетельницей, как дядя Виланд накрыл себе голову салфеткой и запросил пардону – он совершенно изнемог, да и все сидевшие за столом уже едва дышали. Сам он сохранял в таких случаях известную серьезность, но у него была своеобразная манера: с блестящими глазами и каким-то радостным любопытством всматриваться в изнемогающих от смеха слушателей. Я часто задумывалась, что это значит и почему человек столь непомерной силы, так много переживший и создавший, с такой охотой заставляет людей надрываться от смеха.

– Вероятно, это объясняется тем, – сказала Шарлотта, – что он остался молодым в своем величии и в трудной серьезности своей жизни сохранил верность смеху. Меня это не удивляет, а радует. В дни нашей юности мы много и безудержно смеялись вдвоем или втроем, и нередко бывало, что в минуты, когда на него находили мрак и меланхолия, он вдруг брал себя в руки, все оборачивал в шутку и своими проказами заставлял нас смеяться не меньше, чем гостей вашей матушки.

– О, продолжайте, госпожа советница! – взмолилась молодая девушка. – Расскажите мне еще об этих бессмертных днях вдвоем и втроем! Что же я делаю, чудачка! Я знала, к кому иду, чувствовала неодолимую потребность открыть вам свою душу. А теперь у меня вдруг выскочило из головы, кто та, рядом с которой я сижу на этом канапе, и только ваши слова напомнили мне об этом, так что я даже испугалась. О, говорите дальше о той поре! Умоляю вас!

– Мне куда приятнее слушать вас, моя дорогая, – возразила Шарлотта. – Вы так очаровательно занимаете меня, что я испытываю угрызения совести за то, что заставила вас долго дожидаться, и хочу вас еще раз поблагодарить за ваше терпение.

– О, что касается моего терпения… Я сгорала от нетерпения увидеть вас, женщину, прославленную в веках, и открыть вам свое сердце, так что вряд ли я заслуживаю похвалы, ведь терпение я проявила лишь во имя нетерпения. Нравственное – это обычно производное от страсти, а искусство, по-моему, можно рассматривать как высокую школу терпения и нетерпеливости.

– Ах, как хорошо, дитя мое! Прелестное apercu![24] Я вижу, что среди ваших талантов не последнее место занимает и философическая одаренность.

– Я жительница Веймара, – повторила Адель. – Здесь это носится в воздухе. Если, прожив десяток лет в Париже, человек начинает говорить по-французски, то тут нечему удивляться, не правда ли? Да вообще все наше содружество муз привержено философии и критике не меньше, чем поэзии. Мы читаем друг другу не только собственные стихи, но также исследования и разборы, посвященные прочитанному, – новейшим порождениям разума, как говорили раньше, или «духа», как говорят теперь. Хотелось бы только, чтобы до великого старца не дошел слух о наших собраниях.

– Почему?

– На то есть множество причин. Во-первых, тайный советник иронически предубежден против интеллектуальных женщин, следует остерегаться, как бы он не поднял на смех эти столь милые нашим сердцам занятия. Видите ли, смешно, конечно, утверждать, что великий человек предвзято относится к нашему полу – это было бы слишком просто опровергнуть. И все же в его отношение к женщине примешивается нечто пренебрежительное, я бы даже сказала: грубоватое – мужская брутальность, готовая закрыть нам доступ к наивысшему – к поэзии, к делу – и охотно видящая в комическом свете то, что нам всего дороже. Кстати или некстати, но мне вспомнилось в этой связи, как однажды при виде нескольких наших дам, собиравших цветы на лужайке, он заметил, что они напоминают сентиментальных коз. Очень любезно, не правда ли?

– Не слишком, – ответила Шарлотта и рассмеялась. – Я не удержалась от смеха, – пояснила она, – потому что это хоть и зло, но довольно метко. Впрочем, злым быть не следует.

– Метко? – повторила Адель. – В том-то и дело! В подобном слове есть нечто убийственное. Достаточно мне теперь наклониться во время прогулки, чтобы прижать к груди несколько детей весны, и я кажусь себе сентиментальной козой. То же ощущение не покидает меня и когда я вписываю стихотворение в альбом, свое или чужое.

– Вам не следует принимать это так близко к сердцу. Но по каким еще причинам Гете не должен знать об эстетических интересах ваших и ваших подруг?

– Дражайшая госпожа советница, в силу первой заповеди…

– Что вы хотите сказать?

– Которая гласит, – продолжала Адель, – да не будет у тебя других богов пред лицом моим. Здесь мы снова возвращаемся к разговору о тирании, – на этот раз уже не насильственной, не навязанной обществом, но прирожденной и, по-видимому, всегда неотделимой от чрезмерного величия, – тирании, которую надобно щадить и уважать, стараясь ей не подчиняться. Он великий человек, но он стар и мало расположен печься о том, что будет после него. Жизнь же идет дальше, не останавливаясь даже на величайшем, и мы, Музелины и Юлемузы, мы дети нового времени, новое поколение, уже отнюдь не сентиментальные козы, но люди, познавшие новых богов, самостоятельные, передовые умы, смело отстаивающие свое время и свой вкус. Мы знаем и любим художников вроде благочестивого Корнелиуса или Овербека, по чьим картинам он, я сама слышала его слова, с удовольствием выстрелил бы из пистолета, а также божественного Давида Каспара Фридриха, картины которого, по его мнению, можно с тем же успехом рассматривать вверх ногами. «Эти всходы не вырастут!»

– гремел он, – подлинно тиранический гром, ничего не скажешь, но мы в содружестве муз, смиренно вслушиваясь в его раскаты, переписываем в свои альбомы стихи Уланда и с наслаждением читаем друг другу восхитительно причудливые рассказы Гофмана.

– Я не слыхивала об этих авторах, – холодно заметила Шарлотта. – Но вы ведь, верно, не хотите сказать, что они, при всей своей причудливости, поднимаются до автора «Вертера»?

– Они не поднимаются до него, – возразила Адель, – и все же – простите этот парадокс – его превосходят, вероятно, просто потому, что возникли позднее и являют собой новую ступень, потому что они нам любезнее, ближе, твердят нам о более новом, задушевном, нежели застывший утес величия, повелительно и грозно врезавшийся в новые времена. О, не считайте нас чуждыми пиетета! Пиетета чуждается время, ибо оно оставляет позади старое и выращивает новое. Правда, вслед за великим оно дает взойти малому. Но это малое под стать времени, и для нас, его детей, оно живое, подлинное, оно затрагивает нас с непосредственностью, которой не знает пиетет, взывает к сердцам и нервам тех, кому оно принадлежит и кто принадлежит ему, тех, кто как бы содействовал его возникновению.

Шарлотта сдержанно молчала.

– Ваше семейство, демуазель, – с деланным дружелюбием осведомилась она, – как я слышала, родом из Данцига?

– Совершенно верно, госпожа советница. С материнской стороны безусловно, с отцовской только относительно. Дед моего покойного отца, богатый негоциант, обосновался в Данциге, вообще же род Шопенгауэров голландского происхождения. Правда, мой отец охотнее имел бы своими предками англичан, ибо он, сам до мозга костей джентльмен, был рьяным сторонником и почитателем всего английского. Даже его загородный дом в Оливе был построен и обставлен на английский манер.

– Нашему роду Буфф, – вставила Шарлотта, – приписывают английское происхождение. Правда, доказательств этому я не обнаружила, хотя, по вполне понятным причинам, усердно занималась своей родословной, изучала генеалогию и собрала кое-какие интересные сведения, главным образом после смерти моего дорогого Ганса-Христиана, когда у меня стало больше досуга для подобных изысканий.

Лицо Адели с минуту ничего не выражало – она не сразу постигла «вполне понятные причины». Затем ее вдруг осенило, и она воскликнула:

– О, как прекрасны, как великодушны эти ваши усилия! С какой обязательностью вы идете навстречу потомкам, которые, несомненно, пожелают собрать точные сведения о происхождении и фамильной предыстории избранницы судьбы, столь много значащей для летописи человеческого сердца.

– Таково и мое мнение, – с достоинством отвечала Шарлотта. – Или вернее, мне известно, что наука уже нынче интересуется моим происхождением, и я считаю своим долгом по мере сил споспешествовать ей. Мне удалось проследить все разветвления нашего рода со времен Тридцатилетней войны. С тысяча пятьсот восьмидесятого до тысяча шестьсот пятидесятого года в Буцбахе проживал станционный смотритель Симон-Генрих Буфф. Сын его был пекарем. Но уже один из сыновей последнего, Генрих, сделался капелланом, а с течением времени и первым викарием в Мюнценберге. С тех пор Буффы преимущественно принадлежали к духовенству или служили в окружных консисториях – в Кренфельде, Штейнбахе, Виндгаузене, Рейхельсгейме, Гладербахе и Нидервельштедте.

– Это важные, бесценные, в высшей степени интересные сведения! – одним духом выпалила Адель.

– Я полагала, – заметила Шарлотта, – что они заинтересуют вас, невзирая на вашу слабость к менее значительным nouveautes[25] литературной жизни. Попутно мне удалось исправить одну ошибку, касающуюся меня и грозившую неисправленной перейти к потомству: днем моего рождения всегда считалось одиннадцатое января. Гете придерживался, да, верно, и поныне придерживается той же даты. На самом деле я родилась тринадцатого и на следующий же день получила святое крещение, надежность вецларской церковной книги – вне подозрений.

– Необходимо сделать все возможное, – объявила Адель, – и я приложу к тому максимальные усилия, чтобы огласить правду касательно этого пункта. Прежде всего надо уведомить об этом самого тайного советника, лучшим поводом для чего послужил бы ваш визит. Ну, а милые создания ваших девических рук – вышивки, сделанные при нем в ту бессмертную пору, незаконченный храм любви и прочее, – скажите, ради бога, что сталось с этими реликвиями? Мы, к сожалению, уклонились от разговора.

– Они существуют, – отвечала Шарлотта. – Я позаботилась о сохранности этих самих по себе пустячных предметов и возложила попеченье о них на моего брата Георга, занявшего должность амтмана еще при жизни нашего отца и сделавшегося его преемником в Немецком орденском доме. По моей просьбе он сберег эти сувениры: незаконченный храм, два-три вышитых изречения в венке из цветов, несколько шитых бисером мешочков, рисовальный альбом и прочие мелочи. Приходится считаться с тем, что в будущем они возымеют музейную ценность, как, впрочем, весь дом, двор и столовая внизу, где мы так часто сиживали с ним вдвоем, а также угловая с окнами на улицу и языческими богами на обоях, которая называлась у нас «парадной комнатой». В ней стояли старинные куранты с ландшафтом на циферблате, к тиканию и бою которых он любил прислушиваться. Эта угловая, по-моему, даже лучше подходит для музея, чем наша столовая, и в ней, если мое мнение пожелают принять во внимание, будут под стеклом храниться эти реликвии.

– Все грядущие поколения, – изрекла Адель, – все отечественные и чужеземные паломники возблагодарят вас за эти заботы.

– Надеюсь, – отвечала Шарлотта.

Разговор не клеился. Просвещенная находчивость гостьи, видимо, иссякла. Адель вперила глаза в пол, по которому взад и вперед водила концом зонтика. Шарлотта ждала, что она подымется и уйдет, с меньшим нетерпением, чем можно было предположить по ситуации. Она была даже довольна, когда молодая девушка заговорила так же бойко, как прежде.

– Дражайшая госпожа советница, или, может быть, я уже смею сказать – достоуважаемая подруга? Мое сердце жестоко упрекает меня, и горчайший из этих упреков – то, что я с такой беспечностью принимаю в дар ваше время. Но не менее горестно, что я плохо пользуюсь этим даром, – преступно упускаю редчайший случай… При этом мне невольно вспоминается мотив одной народной сказки, – мы, немецкая молодежь, чувствительны к ее поэтическим чарам, – как кому-то было даровано исполнение трех заветных желаний, и он все три раза пожелал что-то пустячное, вздорное, так и не вспомнив о заветном и важном. Вот и я с видимой беззаботностью болтаю о том о сем, забывая за этой болтовней то заветное, что у меня на сердце и что, позвольте мне в этом признаться, повлекло меня к вам, ибо я уповаю и полагаюсь на ваш совет, на вашу помощь. Вы вправе удивляться и гневаться на меня за то, что я дерзаю занимать вас ребяческими затеями нашего содружества муз. И, право же, я не отважилась бы на подобную дерзость, если бы не страх и забота, в которых мне бы страстно хотелось вам открыться.

– Что ж это такое, дитя мое? И кто или что вас так заботит?

– Дорогая мне человеческая душа, госпожа советница, – возлюбленная подруга, моя единственная, мое сокровище, прелестнейшее, благороднейшее, воистину заслуживающее счастье создание, опутанное сетями несправедливого и все же, по-видимому, неотвратимого рока. Одним словом – Тиллемуза.

– Тиллемуза?

– Простите, это прозвание моей любимицы, я уже упоминала о ней – Оттилии фон Погвиш.

– И какой же рок тяготеет над мадемуазель фон Погвиш?

– Она накануне обручения.

– Но… позвольте, с кем же, в таком случае?

– С господином камеральным советником фон Гете.

– Что вы говорите! С Августом?

– Да, с сыном гения и мамзели. Кончина тайной советницы сделала возможным этот союз, которому при ее жизни, несомненно, было бы суждено разбиться о сопротивление семьи Оттилии, о сопротивление всего общества.

– И в чем же вам видится опасность такого союза?

– Дозвольте мне вам поведать, – попросила Адель. – Дозвольте мне в рассказе облегчить наболевшее сердце и походатайствовать перед вами за милое, запутавшееся создание. Оттилия, наверно, очень рассердилась бы за такое непрошеное заступничество, хотя она в равной мере нуждается в нем и его заслуживает.

И вот, быстро и часто возводя глаза к небу, чтобы скрыть их очевидную косость, демуазель Шопенгауэр своим большим, временами увлажнявшимся ртом начала рассказывать следующее.

Глава пятая

Рассказ Адели

С отцовской стороны моя Оттилия происходит из прусско-голштинской офицерской семьи. Брак ее матери, рожденной Генкель фон Доннерсмарк, с господином фон Погвиш был союзом сердец, в котором, к сожалению, недостаточно участвовал разум. По крайней мере так это расценивала бабка Оттилии, графиня Генкель, истая аристократка прошлого века, женщина с умом трезвым, решительным и язвительно-грубоватым, с характером смелым и прямым. Она всегда была против того благородного и безрассудного шага, на который чувство толкнуло ее дочь. Господин фон Погвиш был беден, Генкели этой ветви тоже. Последнее, вероятно, и заставило графиню за два года до Иенской битвы поступить на веймарскую службу в качестве обергофмейстерины восточной принцессы, супруги нашего наследного принца. Подобной же должности она добивалась для своей дочери и почти уже преуспела в своих хлопотах. Одновременно она всячески домогалась расторжения ненавистного ей брака – тем более что счастье молодоженов готово было сломиться под гнетом час от часу возрастающих материальных невзгод. Скудное жалование прусского офицера не позволяло юным супругам вести жизнь, подобающую их рангу; старания хотя бы с грехом пополам держаться на должном уровне влекли за собой еще большие денежные затруднения. Короче, участившиеся размолвки способствовали торжеству материнских замыслов: по обоюдному соглашению решено было расстаться.

В сердце мужа и отца, оставившего двух прелестных малюток, Оттилию и ее младшую сестренку Ульрику, на руках своей подруги по несчастью, никому заглянуть не довелось. Но, вероятно, к этому печальному решению его принудила боязнь лишиться любимого, единственно мыслимого и наследственного призвания – военной службы. Сердце жены обливалось кровью, и можно без преувеличения сказать, что с момента капитуляции перед необходимостью и материнскими настояниями ей не выпало ни единого счастливого часа. Что касается девочек, то образ отца, красивый и рыцарственный, навеки запечатлелся в их душах, особенно в более глубокой и романтической душе старшей, Оттилии: весь мир ее чувств, все отношения к событиям и идеям времени, как вы увидите из моего рассказа, были навсегда определены ее воспоминаниями об исчезнувшем отце.

Госпожа фон Погвиш, разъехавшись с мужем, тихо и уединенно прожила несколько лет в Дессау. Там она перенесла дни отчаяния и позора – поражение армии Фридриха Великого, распад отечества, подчинение южных и западных немецких княжеств власти ужасного корсиканца. В тысяча восемьсот девятом году, когда старой графине удалось, наконец, выхлопотать ей придворное звание, она переехала к нам, в Веймар, в качестве гофдамы герцогини Луизы.

Оттилии в ту пору минуло тринадцать лет. Очаровательно одаренное и самобытное дитя, она развивалась в беспокойной и неустойчивой обстановке. Придворная служба не способствует порядку в доме. При постоянной занятости матери девочки большею частью были предоставлены самим себе. Оттилия ютилась в мезонине герцогского дворца, затем у бабки Генкель фон Доннерсмарк, а дни проводила попеременно у матери, у старой графини, в школе или у подруг. В числе последних вскоре оказалась и я, несколько старшая по возрасту. Оттилия часто обедала у оберкамергерши Эглоффштейн, с дочерьми которой я дружила. Там мы заключили союз сердец. Давность этого союза, как мы полагаем, исчисляется не годами – ибо это были годы серьезных жизненных сдвигов, заставившие нас из неоперившихся птенчиков превратиться в людей, умудренных опытом. В известном отношении – нежная дружба облегчает мне такое признание

– Оттилия благодаря яркому своеобразию характера и рано сложившимся убеждениям сделалась душой и законодательницей нашего союза.

В первую очередь это касается политики.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28