Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Богини или Три романа герцогини Асси (№2) - Минерва

ModernLib.Net / Классическая проза / Манн Генрих / Минерва - Чтение (стр. 5)
Автор: Манн Генрих
Жанр: Классическая проза
Серия: Богини или Три романа герцогини Асси

 

 


— У него очень подавленный вид. Что вы сделали с ним? У него глаза, как горячее стекло.

— О, — медленно произнесла Проперция. Она прошлась по обширной мастерской, лихорадочно-бледная и напряженная, как будто за ее движениями все еще следили пятьдесят любопытных глаз. — С недавнего времени, со времени нашей странной ночи, он видит новую Проперцию, которой не видят другие. Он пользуется всякой возможностью, чтобы подойти ко мне и шепнуть мне что-нибудь, и я все еще чувствую на своем обнаженном теле его желание, точно прикосновение теплых, влажных пальцев.

— Разве ваша ночь была такой странной?

— Спросите его. Он еще не оправился от испуга. Я позвала его. Когда он раздвинул портьеры моей комнаты, он увидел меня совершенно нагой на диване между подушками и мехами. Я была очень хороша. В первый раз в жизни чувствовала я в своем теле то высокое искусство, которое обыкновенно высекаю из мрамора. Свечи стояли наискось надо мной: голова и шея были откинуты назад и лежали в полумраке. Нижняя часть ног тоже исчезала в тени. Но на тело, с груди до колен, падал золотисто-желтый свет. Вокруг меня в полутьме сверкали золотые крапинки на черном газе. Золотая парча за моими плечами мрачно горела. Одну руку я подложила под волосы. Мускулы ее широко распластались. Морис различал бархатистые тени под мышками. Округлив бедро, я повернулась к нему, когда он вошел: ему было страшно.

Я ждала его, не говоря ни слова, и спокойно наблюдала за его движениями. Его дыхание коснулось моей груди; я не могла помешать ей стать теплою, так как его дыхание жгло. Он оживлял меня сначала своим дыханием, потом голосом и, наконец, руками, которые дрожали. Он был Пигмалион. Да, я, в руках которой он всегда был куском мягкой глины, я позволила ему вообразить, что он вызовет возлюбленную из мрамора моего тела! Но когда он, наконец, хотел взять меня, он заметил, что я все еще была камнем. Он отшатнулся. Это повторялось все снова, — и так прошла ночь.

Вначале он выказал только удивление: я оказалась настолько сильнее его. Он произнес несколько слов, порицавших мое поведение. Я молчала.

Тогда он сообщил мне, что любит меня. Я молча смотрела на него. В заключение он, чтобы подтвердить себе свою мужественность, попробовал взять меня насильно. Но он отлетел, не причинив себе никакого вреда, к увешанной коврами стене. После этого он замахал руками, бледный от гнева, и бросился к выходу.

Но он тотчас же опять выскочил из складок портьеры. Дверь была заперта снаружи. Я велела запереть ее, я во второй раз отважилась похитить и запереть человека, которого любила; но на этот раз я не бродила с дрожью вокруг. Я сидела, нагая и беспощадная, в пустом, мягко обитом покое, где между коврами чувствовалась духота дождливой ночи. Он шагал передо мной взад и вперед, высоко подняв голову и совершенно успокоившись. «Вы знаете, что это называется лишением свободы? — спросил он, — и что закон накажет вас за это?» Но он не получил ответа. И мало-помалу он утратил холодное сознание своего права и впал в бешенство. Он грозил опозорить меня, сделать меня посмешищем улиц, запереть перед мной двери приличных домов. Он тряс дверь и кричал: «Отоприте!». Ткани заглушали его голос, и, в конце концов, он сообразил, что для парижанина во фраке звать на помощь в момент, когда он находится в соблазнительном покое вместе с нагой Проперцией Понти, — отчаянный шаг.

Он устал, осмотрелся, ища какого-нибудь сиденья, и не нашел ничего. Он опустился на колени подле меня и стал умолять меня, кроткий и слабый, как дитя. Вдруг он опомнился и принялся хвалить мою удачную шутку. Я заметила, что у него стучат зубы. Я больше не позволяла его трясущимся рукам прикасаться к моему телу. И, наконец, он стал стонать, извиваясь предо мной, уничтоженный, в слезах. Я подождала, пока он бросился на меня в последний раз, отчаявшись, почти без желания. Он тотчас же раскаялся в этом и улыбнулся так любезно, как улыбается только он; он как будто хотел сказать: «Простите, такому благовоспитанному человеку, как я, не подобает так вести себя, я отлично знаю это, но в какие странные положения можно попасть»… Затем он медленно опустился на пол, дрожа от усталости и возбуждения. Свечи погасли, за коврами наступило утро. Я бросила ему одеяло: это была единственная милость, которую я из сострадания оказала ему в эту ночь любви. Ни одного слова я не сказала ему в эту ночь любви.

— Вы отомстили, — сказала герцогиня. — Вы должны быть довольны.

— Вполне довольна, — подтвердила Проперция. — Мне не нужно больше ничего. Теперь он ежедневно спрашивает меня, порвать ли ему со своей невестой. Я заявляю ему, что это лишнее. Он умоляет позволить ему отдать свою жизнь на служение мне. — Слишком поздно, — отвечаю я. — Он будет всюду следовать за мной. Он отступит, предсказываю я ему, как только увидит, что Проперция отважилась пойти слишком далеко.

— Как он несчастен! — воскликнула герцогиня.

— Да! Как мы несчастны! — пробормотала Проперция.



Клелия и Мортейль ускорили день своей свадьбы. Накануне, в сумерки, к герцогине явился хромой слуга Проперции, рыдая от ужаса: его госпожа при смерти.

Герцогиня подъехала к дому Проперции. Канал был заполнен гондолами. На грузовое судно спускали огромный мрамор: Любящих в аду. Граф Долан отдавал приказания рабочим, съежившись в своем платье, морщинистый и властный.

— Вот оно! — воскликнул он, увидя герцогиню. — Ее последнее творение — мое. Разбитую беспорядочную силу Проперции, погубленную ею самой, — я, я один еще раз вернул к жизни. Это творение вырвано у небытия, в которое уже была погружена Проперция, — и вырвал его я!

— Что же дало вам эту возможность?

— Нечто совершенно простое, — пояснил старик, и в морщинах его ухмылявшегося лица мелькнули одновременно насмешка и любовь. — Обладание ее душой!.. Не изумляйтесь, герцогиня. Душой Проперции она сама называет свою милую Фаустину. Это старая мраморная голова, она когда-то выкопала ее из римской земли, из которой вышла сама. Проперция принадлежит тому, кто владеет ее душой; а эту последнюю я запер в своем дворце. Я сказал Проперции: «Работай! Пока ты не кончишь работы, я буду показывать тебе Фаустину только через замочную скважину в конце моих зал. И даже твоим слезам я не позволю просочиться сквозь скважину…» Она работала. Теперь я должен был, согласно нашему договору, принести ей ее душу. Она в комнатах, взгляните на нее, герцогиня! Еще немного, и она уйдет навсегда.

Старик опять обратился к носильщикам. Герцогиня вошла в опустевшую мастерскую. В середине одиноко стояла голова, стертая, точно восковая, с разбитым носом и поврежденным черепом. Ее черты расплывались в сиянии вечернего неба; казалось, они возвращались обратно в мраморную глыбу, из которой вышли когда-то. Они показались герцогине целомудренными, величественными, не знающими счастья, как сама Проперция. Она подумала:

«Да, это ее сильная и богатая любовью душа! Она вызвала ее к жизни из того же поля, в которое когда-то втоптал ее бродяга. Она отдала ее молодому человеку, который однажды повертел ее в руках и нашел, что она „недурно сделана“. Он подарил ее старому ростовщику, и Проперция, чтобы выкупить ее, рассказала то, что знала о муках осужденных любящих. Теперь она умирает. Пойти ли мне туда, в одну из тех комнат, где любопытные глазеют на конец тела Проперции? Я лучше останусь здесь и буду думать, что я одна удостоилась заглянуть ее душе в уже стертое, уже наполовину ушедшее от нас лицо».

Дверь открылась. По гулким плитам быстро прошел священник, держа в руках что-то накрытое, казалось, внушавшее ему страх и гордость. За ним шел мальчик, размахивавший кадилом. Они исчезли.

Герцогиня вошла в глубокую оконную нишу; она вспомнила, что первые жалобы Проперции услышала в полумраке такой же ниши в Риме. Вдруг она увидела бюст Мортейля. На его лбу, изящном, слабом и скептическом, был узкий лавровый венок. На пьедестале лежал листок, герцогиня прочла при последних лучах солнца:

I'son colei che ti die' tanta guerra

E compie'mia giornata innanzi sera.

— Да, это победитель, — прошептала она. — Он может теперь стать перед своим увенчанным бюстом и любоваться собой и своей победой. Побежденная шлет ему изъявление покорности: «Вот я, так много боровшаяся с тобой и окончившая свой день раньше вечера».

«Это победитель. Я спрашиваю себя: неужели великая, страстная женщина не могла раздавить своими каменными плечами слабого насмешника? Если же тонкости предназначено жить дольше, чем силе, — почему тогда умерла бедная Бла: она, прелестное создание духа, ставшее подчиненной вещью и беззащитной жертвой красивого животного! Я спрашиваю себя, как тогда: откуда грозит такая судьба, и кому не грозит она?»

И как тогда, ей стало страшно.

Она вышла. На улице она опять встретила Долана; на скулах у него играл счастливый румянец.

— И это тоже будет моим! — воскликнул он. — И кинжал!

— Кинжал…

— Которым она сделала это… Вы понимаете, герцогиня, пока на него наложил руку суд. Но я уже обеспечил его себе. Это работа самого Риччио. На рукоятке находится великолепное чудовище из слоновой кости, Венера-Астарта с двенадцатью грудями!..

Ей пришлось долго ждать, пока ее гондола смогла подъехать. Она села в нее и, остановившись среди других гондол, заградивших канал, стала ждать. Здесь были мужчины и женщины из всех стран; слышался шепот на всех языках: «Она умирает». На мостах и в переулках, черных и сырых от сирокко, теснился народ. Женщины перегибались через перила, и их черные платки развевались над черной водой. Они шептали: «Проперция умирает».

Из дома вышел священник, — его руки дрожали под сукном, — и быстро пошел по узкому берегу. Мальчик за ним размахивал кадилом. Прошло еще несколько минут. И вдруг в ближайшей церкви зазвонил колокол. Он звонил громко и торопливо, — своей деловитой торопливостью он заглушал свой страх.

В черной толпе на мостах и в переулках пробежал несмелый ропот. Женщины в гондолах зарыдали. Чей-то молодой голос, ясный и дрожащий, сказал:

— Проперция умерла.

Герцогиня сделала лодочнику знак отъезжать. Левой рукой она прикрыла глаза.

III

В последовавшие за этим недели она подолгу была одна. Она бродила по Венеции, и всюду за ней следовала мертвая Проперция. Она осыпала бледную спутницу вопросами, полными разочарования и обвинений, но не получала ответа. Она возвращалась домой, и на террасе ее ждала гигантская белая фигура женщины, вонзавшей кинжал в свою грудь. «Неужели это ответ?» — восклицала она, измученная и гневная.

Но она чувствовала, что это угроза.

Она входила в свой художественный кабинет.

«Так вот каков был смысл любовного шепота, жужжанием которого была наполнена эта комната, — переливавшегося яркими красками, легкокрылого, сластолюбивого и бесцельного. Желание, обольщение, хитрости, любовные игры — они носились здесь, как прелестные насекомые, по стенам, по ногам Паллады и оливковым ветвям, вьющимся вокруг нее. Мы следили за ними, очарованные и улыбающиеся. Теперь они, точно шутя, влетели в открытую могилу. Мы стоим перед ней и не можем этого понять».

И она долго неподвижно стояла, не отрывая глаз от земли; она разверзалась перед ней.

Но потом ее опять охватывало жгучее презрение, точно к родственнице, запятнавшей фамильную честь.

«Как могло это произойти! — говорила она невидимой. — Твоя душа похожа на памятник, более долговечный, чем город, в котором он воздвигнут. Каждое из твоих слов — медаль; не один из тех, кого ты знала, переживет свою эпоху — как тот император, который исчез бы бесследно, не будь монеты, которую находит в борозде крестьянин. Твои чувства слагаются, как стихи, сильнее меди и долговечнее богов. Непокорная скала носит на себе печать твоих грез».

Она часто повторяла себе эти слова: строфы, изваянные во славу искусства художником, принадлежавшим ему. Наконец, она сказала себе, успокоенная и проникнутая торжественностью:

— Как можешь ты быть мертвой, когда я, не переставая, чувствую в своей душе твою руку. Она творит в ней все новые образы. Обширные страны, которые заключены в ней, ты населила твоими полубогами, замкнутыми, медлительными, сильными и не знающими смеха, — какими желала я их и какими создала их ты: ты, созидательница.

Ее взгляд упал на руку Проперции; она лежала, отлитая из гипса, на амарантовом бархате.

Она отвернулась, бледнея, как будто перед ней очутилась сама Проперция в своем полотняном переднике, неслышно, на своих высоких каблуках, подошедшая по красному ковру, как тогда в своей мастерской в Риме, когда герцогиня впервые посетила ее. Ей казалось, что она слышит низкий, мягкий голос:

— Вы здесь у себя, герцогиня: я ухожу. Вы были поглощены своими мыслями и испугались, увидя меня.

— Я вижу вас в первый раз, Проперция. В первый раз чувствую я, что значит творить, творить жизнь вокруг себя…

Она была потрясена благоговением почти до боли.

У Проперции была полная и гордая рука. Большой палец отделялся короткой, волнистой змеиной линией. Пальцы равномерно суживались к концам, загибавшимся кверху.

«Сколько раз я заставала тебя за ночной работой! — думала герцогиня. — Рабочие, пунктировавшие мрамор, уходили; было темно. Но ты все еще не хотела закончить дня, он был для тебя еще не достаточно богат. Ты привязывала ремнем ко лбу маленький фонарь и так обходила камень: он освещался со всех сторон, и твои удары сыпались на него. Так кружат теперь мои мысли вокруг тебя, Проперция. Они работают над тобой, и их собственное не знающее покоя пламя мучит их!»

Ее черные косы обрамляли бледную руку. Ее губы касались руки, искусной и беспомощной, сильной и все же сломленной.



В лабиринте узких улиц перед ней иногда вдруг белой угрозой вставала женщина, вонзавшая кинжал себе в грудь. Однажды, она, ослабевшая, близкая к потере сознания, остановилась перед какой-то маленькой церковью. На двери висела гирлянда пестрых бумажных цветов. Она вошла отдохнуть. Внутри было светло, пахло цветами. Орган играл что-то ясное и спокойное. Герцогиня почувствовала себя спасенной; она вспомнила, как глупо, бесцельно, жадно и бессмысленно терзал находящийся за этими стенами мир свои жертвы. Прихожане преклоняли колени и не шевелились. С сияющими глазами, дрожа от тихой радости, подносил к губам чашу старый священник.

«Я никогда не забуду, — думала герцогиня, очутившись опять на улице, — что в храме, в котором я живу, стоит алтарь Минервы. Страсть, носившая чуждые черты, вытеснила из него Проперцию и столкнула ее с высоких ступеней, о которые разбиваются волны непосвященного народа. Она погибла: я не последую за ней.

Тяжелые бронзовые ворота встретят тех, кто кричит и кощунствует за ними, неумолимым молчанием масок, которыми они покрыты. Я брожу по каменным плитам цвета совиных глаз. Мимоходом я извлекаю звук из большой золотой лиры, прислоненной к статуе богини. На курильницах у ее ног я раскладываю травы. Я вешаю между колоннами тяжелые венки. Запястья на моих руках соскальзывают к плечам…»

Эти картины рисовались ей под арками, во дворе дворца дожей, где она часто наслаждалась тенью. Напротив гигантской лестницы, в конце ведшего от площади прохода, в нише бокового фасада стояла статуя, изображавшая женщину. Каждый раз, как герцогиня сворачивала за угол, она выступала навстречу ей, нагая и черная, и протягивала руку, точно желая притянуть к себе подругу.

«Какие странные товарищи вы мне, статуи, — размышляла герцогиня. — Какую тайну скрываешь ты, искусство! Не последняя ли я хрупкая дочь предков, которые были слишком сильны? Предки! Разве они не предупредили меня давно во всем, подобно забытым снам, более прекрасным, чем все, что нам хотелось бы свершить? Они воздвигли города, покорили народы, завладели берегами, основали династии, укрепили государства: могу ли я даже мыслью обнять во всей ее полноте жизнь одного из Асси?.. Но она вдруг становится моей во всей своей полноте, когда эта статуя у гигантской лестницы протягивает мне руку, как сестре.

Их образы завладевают моей душой: я становлюсь, как они, надменной и властной. Я начинаю жить расточительно, не останавливаясь ни перед чем. Вдруг передо мной открывается изваянный лес этого двора. Точно терновая изгородь расступается перед этим волшебным замком. Вдоль всего ряда лоджий волнуются каменные листья, цветы, корзины с плодами: они шевелятся под потоком гордых голосов тех, кто стоит в окнах. По гигантской лестнице медленно, со звоном и шелестом, спускаются люди: они оборачиваются в мою сторону, они знают меня!»

Она отправлялась на площадь Св. Марка, пустынно томившуюся под тяжестью полудня. Аркады прокураторов окружали ее пышность, и словно корона на ее горячих подушках, ослепительная и священная, лежала церковь. Ее сказочные формы стремились ввысь, яркие до одурения. Сотни драгоценных камней сверкали, безумно-роскошные и жестокие. Ангелы на верхнем своде касались золотыми крыльями горящей синевы.

Из дворца дожей, между короткими, толстыми колоннами, которые покинула герцогиня, вышел человек в остроконечной красной шапке, с золотой повязкой на лбу; на плечах у него был длинный плащ, весь из золота. Рядом с ним шла женщина в золотой парче, с крупным сказочным жемчугом на пышной шее и спадавшей до самых ног золотой цепью вокруг талии. Ее окружали мужчины, одни в пурпурных одеждах, другие пестро разодетые, точно павлины. Ее шлейф несли стройные юноши с гладкими желтыми волосами, закрывавшими уши, с бархатным обручем на голове, с маленьким передником вокруг бедер; в их полузакрытых глазах светилась гордость собственным целомудрием. Показались сопровождавшие дарохранительницу епископы в своих жестких далматиках с расписными золотыми краями. И купцы с суровыми и набожными лицами. И маленькие обезьяны, одетые в ярко-красное, на неуклюжих страусах. И женщины с диадемами в пушистых золотых волосах, струившихся по черным одеждам. Они тщательно складывали ладонями вместе свои маленькие бледные руки.

Они шли по площади. Складки тяжелых облачений едва шевелились, шаги пажей были слишком легки, чтобы их можно было услышать. Они исчезли в преломившемся стократ солнечном луче.

Теперь приблизились другие, мелкими, торопливыми шагами, с шелестом, шумом, жестами, с лавровыми венками на коротких волосах, уверенные в своей грации и силе. Их пальцы, сильные и тонкие, играли рукоятью меча, точно перебирали струны гитары, и лепили в воздухе вырывавшиеся слова, точно воск. Насмешливыми и дикими губами, окруженными рыжими шрамами, они произносили стихи. И им отвечали темноглазые женщины в белых камчатных, затканных золотом платьях, с рыжими локонами, блистающими лбами и нежными ланитами, — а их сверкающие, как перламутр, груди, блистали над корсажами из горностая. Их руки с голубыми жилками, тяжелые от колец, ласкали головы борзых собак. Они остановились, — и вдоль их серебристо-белых, звенящих драгоценностями рядов, сквозь придворный штат из богинь и фей, медленно прошел в черном плаще и черном берете седеющий, с усталыми чертами, император.

И разом при виде старика, сопровождавшего императора, богини преобразились в земных покорных женщин. Они знали: это с его кисти упало то пятно на императорскую руку, которая вознесла его. И они думали о часах пытки на деревянных террасах высоко над дворцами, где они сушили на палящем солнце золотую краску в своих волосах; о тревожных совещаниях с знаменитым аптекарем, что надо делать для красивой шеи, что — для красивого живота, что — для красивой груди; и, наконец, о страшной и блаженной минуте, когда они сбрасывали перед старцем у мольберта свои пышные одежды. У самой гордой из них еще содрогалось под богатым одеянием тело при воспоминании о неумолимом взгляде, которым он исследовал его, когда оно было нагим… Но он прошел мимо, — и ее тело объял теплый трепет, как будто его снова ласкали звуки органа, на котором играл возлюбленный, в то время, как оно было нагим.

И они двинулись дальше, снова богини, окруженные кривыми саблями и опахалами гигантов-негров в желтом шелку. За ними шли нежные отроки в сверкающих одеждах; их хрупкие члены ясно обозначались под мягкими, расписными тканями, широкие рукава придерживались золотыми запястьями, красные шапки были надеты набекрень, а волосы под ними были связаны шелковыми шнурами. Вперемежку с ними, со звоном и мрачным блеском, шли закованные в панцири воины, и светлые юноши казались слитыми с ними, как тело с железом.

Они прошли дальше; их колонны поглотило яркое солнце. Тогда приблизился еще один, — воин, весь в алом бархате. С золотой пуговицы на левом плече ниспадал плащ. На золотой груди грозила и кричала Медуза. Из-под золотого шлема выбивались кудри. Шлем был остроконечный, увитый арабесками и украшенный серебряным грифом.

Герцогиня ждала в узкой тени колонны, далеко оттуда, в конце площади. Она сделала два шага и вышла на свет. Вдруг далекий воин повернул к ней свое страшное лицо. Они узнали друг друга — Сансоне Асси, кондотьер республики, и его правнучка Виоланта. Он любил ее; у нее было то, чего он требовал от женщин: созревшее тело и ум, полный ясно очерченных образов. Она могла описать ему заранее картину — напоенную красками картину триумфа в память его победы над городом, которым он зверски овладел после многолетних хитростей. В античном шествии, где он был Марсом, она могла участвовать в качестве Афины Паллады, в шлеме и с дротиком.

Ей было тогда тридцать лет, и она вспомнила один день из того времени, когда ей был двадцать один год: она стояла на балконе палаццо Асси, на Пиацца Колонна в Заре, и смотрела на процессию солдат, священников, придворных, народа; на хоругви, красные балдахины, сверкающие мундиры и крылья ангелов на детских плечах. Замер последний молитвенный ропот, — и вдруг все зашумело, заликовало, и все шпаги приветствовали ее — точно серебряная птица пронеслась в полуденном свете.

Теперь, в полдень другого дня, по площади Св. Марка прошел Сансоне Асси, который умер стоя, истекая кровью, со стихом Горация на устах. Он приветствовал ее своей длинной шпагой в красных, чеканных ножнах. Над ним вздымались и ржали медные кони, на церковном портале, — еще несколько мгновений, и он скрылся из глаз герцогини.

Его место заняла новая толпа больших детей, хитрых и остроумных, как Труфальдино, и простодушно неловких, как Пульчинелло; ленивых и обжорливых, как Тарталья, и хвастливых, как Спавенто. Они чванно выступали в своих кружевах, затканных халатах, придворных одеждах — вперемежку с пестрыми греками, турками и левантинцами, и улыбаясь и щебеча, дурачились с женщинами, игравшими в прятки под домино, и смешными безжизненными масками с накрашенными губами и веками. Хлопали веера, журчал смех, площадь была покрыта будками шарлатанов, подмостками театров марионеток и кафедрами проповедующих монахов. Под каждой аркой судебных зданий манило кафе, и жужжал игорный зал. Накрашенные аббаты, старые и молодые франты, любители фараона и должностные лица, сыпавшие двусмысленными стишками, — все стремились туда с мальчишеским шумом. Маклеры любви предлагали им аристократических дам, а кроткие, прекрасные и услужливые куртизанки — себя самих. Они увлекали мимолетных возлюбленных под увенчанные мраморными статуями аркады; там можно было увидеть больше женщин на земле, чем на ногах. Они ждали у дворца дожей патриция; выходившего из совета. Статные аббатиссы, спорили о чести прислать в любовницы новому нунцию юную монахиню из своего монастыря.

Мимо прошли господин с дамой. У дамы была молочно-белая кожа, и точно нарисованные пастелью, лежали в мягком углублении между плечом и грудью и в пепельно-белокурых волосах бледно-лиловые ленты. Она плутовски показала герцогине черную мушку в углу своего бледного ротика. Напудренный кавалер в атласе и розах с улыбкой кивнул своей последней родственнице: секунда — и Пьерлуиджи Асси со своей дамой танцующей походкой пронеслись мимо. Они любили друг друга: украшенная розами гондола ждала их за причудливыми арабесками того храма у подножия розовых ступеней в шелковой воде, под сиянием неба, золотисто-голубой балдахин которого охранял празднества на этом мраморном острове.

Но все они, так безумно, жадно и фантастично гонявшиеся за каждой прихотью и каждой химерой, исчезли и рассыпались, как рассыпается дождь искр фейерверка в конце всех празднеств. От них ничего не осталось, они растратили все: последнее золото, последнюю силу, последний каприз и последнюю любовь.



Герцогиня возвращалась одна по гулкому, упиравшемуся в небесный свод праздничному залу; он знойно блестел. Мозаики св. Марка бурно искрились. Восточные грезы, превратившиеся в камень, в тяжелые серебряные своды и инкрустации из малахита, порфира, золота и эмали, сверкали, как кинжалы. А длинные колоннады, точно светлые завоеватели-язычники, с благородным жестом шли навстречу тайне и ужасу, надвигавшимся из Византии. Герцогиня думала:

«Старые декорации остались. И об отзвучавшей драме, которую вы играли в них, вы шепнули словечко мне. Вы пришли ко мне, вы признали меня своей внучкой и вооружили и украсили меня силой и красотой мраморных и медных образов, которые остались, когда вы исчезли. Они поднимают меня к себе, на свои постаменты, как свою сестру. Я одна из ваших статуй, которая вдруг открыла глаза и понимает все, что понимали только вы. Мне принадлежит это исчезнувшее царство, я заселю его вновь. Для меня несется сюда через мертвые столетия толпа ваших старых грез и падает к моим ногам».

На Пиаццетте она села в гондолу.

«Вы наполнили мое тело своей могучей жизнью! Я чувствую, как я сама неистощимо переливаюсь во все, что вижу. По моему велению на этих берегах, опоясанных дворцами, встают сверкающие мосты. Всех прелестных девушек, которые в своих зеленых или золотых туфлях спешат по ним, я шлю из моего сердца. Мне кажется, что я сама соткала их цветные корсажи; их стройные, мягкие и пушистые затылки вылепила моя рука, и белокурые волосы над ними рассыпала я, и я прикрепила букеты фиалок к бледным шеям брюнеток. Обожженная глина мужских лиц — дело моих рук».

«За той ослепительной, закрытой зелеными кустами садовой террасой движется молодая дама; ее платье переливается всеми красками летнего полудня. Ее белая тюлевая шаль тихо и воздушно развевается вокруг ее плеч. Она ловка, грациозна, сильна, легка и оставляет за собой везде улыбку и мысль о счастье. Это я поставила ее туда, на этот сияющий берег, чтобы земля стала еще прекраснее, — богатая земля, с ликованием рвущаяся из меня».

«Мановение моей руки поставило на верхушку того треугольника пышных мраморных зданий Фортуну. Она отражается в светлых волнах и ее образ плывет по волнам в самые отдаленные каналы — образ Фортуны».

«Когда я вступаю в строгий храм, сверкающие ступени которого уводят меня из лагуны, его светлая полная радости галерея вдруг освещает все, что спало во мне. Я с трепетом, в напряжении и ликовании встречи, иду по волшебному лесу колонн, где живет в плену красота».

«Далеко оттуда, у тенистой стены, в глубине ризницы, на красной Камчатке плоской трибуны, в голубом широком плаще сидит Мадонна. Над ней гаснет золото купола. Под белым головным платком светится бледное лицо, маленькое, круглое, надменно поднятое кверху. Полуоткрытые глаза не выдают ее гордых страданий. Она смотрит в сторону, поверх человечества, которое так грубо. Губы ее узки и тесно сомкнуты… но меня они целовали… Я часто сама бываю этой Мадонной. Часто я ангел, который у ног другой тихой царицы, в светлом зале статуй, играет на виоле, склонив голову, робко углубленный, почти страдающий от счастья, что может воспевать ее».

«Я гений на могиле великого скульптора, гений с мягкими плечами, широкой юношеской грудью, узкими бедрами и длинными, изящными ногами, — и я белокурая, белая, полная мученица, прическа которой исчезает под нитями жемчуга; с нее срывают парчовое платье, и она прячет голову между поднятыми, пышными, изнеженными плечами. И я же — полунагая, в красной юбочке, негритянка, приставляющая кинжал к ее голубиному горлу».

«Я дышу во всех этих великолепно изогнутых, пышных, янтарных нагих телах женщин, которые лежат на мягких тканях и звездами венчают чело друг другу, — и других, в золотых одеждах, белых, мощных и недоступных, которые восседают на тронах в серебряной синеве на потолках пышных зал. Народы с изумлением смотрят на них, и их окружают создания с прозрачной кожей и розовыми пальцами: создания сладострастного света».

«И я горю в кровавых распятиях, где ленивые брюнетки, с зелеными и кровавыми молниями драгоценных камней в крашеных белокурых волосах, в странных и соблазнительных позах толпятся вокруг древа господней пытки. На огромном белом коне возвышается гигант; бронзовые латы сжимают его нагое тело. Складки мясистого живота выступают из-под них. Одетые в ярко-красные ландскнехты с карикатурным усердием играют в кости. Какой-то человек в черных доспехах поднимает красные знамена к мрачному грозовому небу. Зловеще светлые и пестрые на фоне темных туч сидят на далеких масличных холмах маленькие старики и женщины из чуждых стран. И муки этого креста среди сладострастия резких, тяжелых, лихорадочных ночных красок — только вызванный опиумом сон этих старцев и их голубых, желтых, лиловых одалисок».

«Моя кровь мягко и сильно пульсирует в тихо дышащей женщине, положившей голову на руку. Дивные волны ее членов покоятся среди волн тихих холмов. Ее тело переливается во мне в молчаливую, теплую страну».

«Тут же раздаются глухие, мягкие звуки флейты. У пруда, под высокими, тихими деревьями, нагая, мечтательная язычница прикладывает ребенка к своей груди. Суровый молодой пастух бодрствует со своим посохом. Моя кровь обращается в деревьях и в материнской груди. Она журчит источником внутри этих плодородных холмов. Она поет в глухих и мягких звуках флейты».

«Яркие лучи на затылках пышных красавиц — я чувствую, как они скользят по моему телу. И я дрожу с робкой маленькой Психеей, твердые маленькие груди которой пробуравливают полотно, и которая прячет лицо в тени».

«Вы все, растения и дети, неугомонные воины и мягкие любители покоя, флейты и кинжалы, гетеры и мадонны, — вы, что парите над умоляющими руками одинокого, и вы, что живете при ярком свете и на глазах толпы непонимающих: вы тысяча и один мой день. Мои часы, проносящиеся на золотой колеснице, привозят с собой всех вас. В моей жизни, которую благословляет искусство, вы расцветаете. Я знаю, опьянение невероятным — совершенством. Я изливаюсь только в совершенное».


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14