Современная электронная библиотека ModernLib.Net

В ожидании Америки

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Максим Шраер / В ожидании Америки - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Максим Шраер
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


Максим Шраер

В ожидании Америки

Издание подготовлено при поддержке Бостонского колледжа (Boston College, USA)

Менеджер проекта И. Серёгина

Редактор М. Савина

Корректоры А. Алферова, М. Миловидова

Компьютерная верстка М. Поташкин

Дизайнер обложки О. Сидоренко

В оформлении обложки использован фрагмент картины Игоря Вулоха

Оригинал книги опубликован на английском языке в 2007 г. под названием Waiting for America: A Story of Emigration.


© Максим Д. Шраер (Maxim D. Shrayer), 2013. All rights reserved worldwide.

© Издание, оформление. ООО «Альпина нон-фикшн», 2013

© Электронная версия книги подготовлена компанией ЛитРес, 2013


Шраер М. Д.

В ожидании Америки / Максим Д. Шраер; Пер. с англ. – М.: Альпина нон-фикшн, 2013.

ISBN 978-5-9614-2803-2


Все права защищены. Никакая часть электронного экземпляра этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.

Эмилии Шраер и Давиду Шраеру-Петрову с любовью

Моя огромная и замороженная Mademoiselle вполне мыслима на земле, но невозможна в вечности. Удалось ли мне вызволить ее из моих сочинений, не знаю.

Владимир Набоков

Я говорил по-итальянски лишь тогда, когда мы с отцом навещали ворона в парке на Вилле Боргезе и кормили его арахисом.

Джон Чивер

Часть первая | Бегство 

1. Винервальд

В 1987-м, в начале июня, через два дня после того, как мне стукнуло двадцать, наша семья эмигрировала из Советского Союза. Почти девять лет мы безуспешно пытались получить разрешение на выезд, боролись, теряли надежду и обретали ее вновь. Мне было девять лет, когда родители решились эмигрировать; ко времени отъезда я был на третьем курсе университета.

Ночью в Москве шел дождь, и, когда ранним утром мы в последний раз вышли из дома, мостовые и тротуары были покрыты одеялом летнего снега – тополиного пуха. В аэропорт мы ехали на черной БМВ с дипломатическими номерами. Наш друг и покровитель, сотрудник отдела культуры американского посольства, предложил отвезти нас в Шереметьево-2 и посадить в самолет. Чтобы убедиться, что напоследок службы безопасности не приготовили нам никаких сюрпризов.

В суете и хаосе аэропорта я мысленно прощался (навек, как мне тогда казалось) со всей прежней жизнью. С нами ехали бабушка, моя тетя (младшая сестра моей матери) и ее одиннадцатилетняя дочь. Бабушке, вдовевшей не один год, было семьдесят три. Голубоглазая, с завитыми, окрашенными в янтарный цвет волосами, в юбке медово-кориандровых тонов и желтой шелковой блузке оттенка бледного тюльпана, она выглядела значительно моложе своих советских лет. В руках бабушка крепко держала огромный кожаный ридикюль. В Москве они все – бабушка, тетя и двоюродная сестренка – жили в одной квартире, образуя ядро семьи, в которой не было отцов и мужей. Теперь им предстояло первыми пройти таможню. Высокая женщина-сержант, которая в другой жизни, наверное, остригала несчастным волосы в предбанниках газовых камер, приказала бабушке встать отдельно от дочери и внучки и увела ее на личный досмотр. В этот момент моя двоюродная сестра, будто осознав окончательность отъезда, вдруг зарыдала и, размазывая по лицу слезы, стала неистово рваться к отцу, стоявшему за перегородкой. Ее родители давно разошлись, и отец оставался в России со своей новой семьей. Невыносимо было смотреть на эту девочку в платьице в горошек, на эту девочку с ангельскими кудряшками, навек прощающуюся с отцом. Я почувствовал облегчение, когда меня вызвали к таможенной стойке.

– Куда направляемся? – спросил меня до глупости улыбчивый лейтенант службы досмотра, одновременно прощупывая со всех сторон мой ярко-синий рюкзачок. – В южном направлении или в Штаты?

Игнорируя вопрос, я уставился на свои новые черные блестящие туфли, сделав вид, что не понял вопроса. Естественно, я знал, что «в южном направлении» означает Израиль, и не хотел поддерживать этот провокационный разговор.

Я был другим человеком, когда в июне 1987-го уезжал из России. Более дерзким, смелым, даже отчаянным, но в то же время менее чувствительным, менее способным к терпимости и, уж конечно, более категоричным. За двадцать лет советской жизни я привык ожидать проявления антисемитизма и был готов защищать свою честь кулаками. Я искренне считал Рональда Рейгана отличным президентом лишь потому, что Рейган яростно противостоял «империи зла» – Советскому Союзу. Худой, долговязый, я носил короткую стрижку с челкой над бровями а-ля юный Пастернак. И был абсолютно поглощен собой, как бывает только в молодости.

– Что в карманах? – спросил таможенник, заводясь от моего упрямого молчания.

Я методично выложил на стойку все содержимое карманов своего нового светлого костюма в мелкую клетку, присланного дядей Пиней из Израиля. Там были маленький блокнотик в кожаном переплете с набросками будущих стихов, рулетка, два носовых платка, драгоценная кассета с фотопленкой и шоколадка, которую кто-то мне сунул в аэропорту. В этот день мы были одеты в самые нарядные вещи: вступая в новую жизнь, мы хотели выглядеть как можно лучше.

Миновав таможню и пройдя паспортный контроль, мы замедлили шаг. Еще один, теперь уже последний взгляд на провожающих – небольшую группу друзей и родственников. Я смотрел на моих дорогих друзей. Вот он, мой разорванный магический круг: Миша Зайчик, впервые отпустивший бороду; Таня Апраксина, с невероятными ногами и осанкой балерины; Алик Фраерман, весельчак-левантинец; Леночка Борисова, с тушью, размазанной по круглым славянским щекам; аристократ и флегматик Федор Боголепов, пытающийся выловить носовой платок из кармана своего вельветового пиджака; Лана Бернштейн – стрижка в духе югендстиля, великолепно вылепленный нос и изящные руки. Среди них не было «моей» девушки, да у нас тогда не было герлфрендз и бойфрендз в американском смысле слова – только девочки и мальчики, с которыми мы дружили и встречались, только и всего. Да, Лана Бернштейн была моей первой любовью, но не моей «официальной» подругой. По ту сторону турникета стояли самые дорогие мне люди и махали на прощание. Увижу ли я их когда-нибудь? Вот о чем я думал, когда аэрофлотовский стюард вел нас в зал ожидания пассажиров первого класса.

Мы летели первым классом просто потому, что в первый класс было легче купить билеты. Получив, наконец, разрешение на выезд после девяти лет в чистилище отказа, мы не хотели ни одного лишнего дня оставаться в России. В английском слово «refusenik» соответствует советскому слову «отказник» и должно означать «тот, кому отказано в разрешении уехать» из Советского Союза. Но на самом деле в английской перелицовке этот термин приобрел двусмысленность, ирония которой вряд ли намеренна: это советская власть «отказывала», а единственное, от чего отказывались сами евреи, – это от билета в советский рай.

Вскоре нам принесли напитки и тартинки с черной икрой. Родители судорожно стали меня обнимать. Мама пригубила бокал с тоником; она дрожала, а в глазах стояли слезы.

– Ты замерзла? Хочешь мой пиджак? – спросил отец.

– Подожди, не могу говорить, – прошептала мама, уткнувшись головой ему в плечо. Одной рукой она шарила в замшевой сумочке, где были сигареты и спички.

Маме было тогда сорок семь. У нее были пепельно-золотые волосы. Уже в Америке, от невозможности забыть советское прошлое, они обрели ртутный блеск. Летом мамины волосы становились слегка волнистыми и выгорали на солнце. А большие серо-голубые глаза, пронзительные и проницательные, смеющиеся или ниспровергающие, летом принимали глубокий оттенок аквамаринового свечения – этого чуда морской воды и солнца. Но сейчас в ее глазах была соль от едва сдерживаемых слез, они блестели от бессонной ночи и от флуоресцентных ламп, освещавших зал ожидания первого класса.

– Мы вытащили тебя отсюда, сынуля. Наконец-то мы тебя вытащили, – сказал мне отец. Странное сочетание изощренности и ярости, недоверия и наивности скользнуло в его воспаленных, серо-зеленых глазах, глядевших из-под прямоугольных черепаховых очков. Отец не мог уснуть перед отъездом, бродил по округе до рассвета. А утром зашел его друг – поэт Г. С., чтобы проститься. Они вместе завтракали, пили коньяк.

Моему отцу, писателю и ученому, шел пятьдесят второй год. Американский тележурналист, который брал интервью у моих родителей еще в Москве, а потом поддерживал с нами связь в Америке, спустя много лет поведал мне, что в шестьдесят один отец выглядел лучше, чем в Москве десятью годами раньше. За год с лишним до нашего отъезда отцу два месяца пришлось скрываться от спецслужб. У него за границей вышел роман; к нему приставили постоянную слежку. После двух месяцев такой жизни у отца случился инфаркт. Рубец на сердце зажил, а вот тяжелые воспоминания о тех днях еще долго мучили. В утро нашего отъезда отец надел темно-синий пиджак, который мы называли «клубным» в честь мифической британской моды, серые габардиновые брюки и бордовые кожаные испанские туфли. Черно-коричневый портфель-дипломат, в котором лежали все наши документы, отец не выпускал из рук.

– Мы вытащили тебя, – лихорадочно повторял отец, целуя меня и маму, словно слепой, тыкаясь в наши носы, подбородки, лбы.

Наша семья стояла на пороге другой, «западной» жизни. Как вскоре выяснилось, несмотря на годы ожидания и приготовлений, мы оказались к той жизни вовсе не готовы.

Через полчаса мы сели в самолет. Стюардессы Аэрофлота, одетые в синюю форму, выглядели как кинозвезды. К нам они уже не относились как к своим – субъектам советской империи. Мы, эмигранты, для них были почти иностранцами, а иностранцам они выказывали значительно больше почтения, чем своим согражданам. Мы летели над Украиной, потом над Чехословакией и пили шампанское. Мы пили за наше избавление и все заглядывали в иллюминатор, пытаясь определить, миновал ли самолет невидимую границу Восточного блока. Багаж всей нашей жизни умещался в пяти чемоданах. Удостоверениями личности служили нам советские выездные визы с черно-белыми обезумевшими фотографиями. Нас лишили советского гражданства. Раньше мы были отказниками – заложниками режима; теперь же стали еврейскими беженцами – лицами без гражданства, единственной защитой которых являлись шаткие международные соглашения. О будущем мы знали лишь одно – мы едем в Америку.

В венском аэропорту нашу группу, состоящую примерно из двадцати пяти советских беженцев, серо-голубые униформы отвели в какой-то зал ожидания или холл (здесь в моих воспоминаниях панический пробел). И там мы стояли, сгрудившись, в ожидании первой разлуки.

– В Израиль? Кто-нибудь в Израиль? – выкрикнула по-русски высокая загорелая женщина, представительница израильского Министерства абсорбции.

Выпустив из рук портфель, мой отец дрогнул. Он распахнул руки и разомкнул сухие губы, будто бы хотел подать знак или что-то сказать этой израильтянке. Мама посмотрела на отца с укоризной.

– Пожалуйста, не начинай опять… – прошептала она, и этот свинцовый шепот достиг ушей окружавших нас беженцев.

Справа от нас притулился Анатолий Штейнфельд, бывший университетский профессор-античник. В 1980-м он попал «в отказ» и потерял работу. Мои родители были со Штейнфельдом шапочно знакомы – по отказническим делам – и не жаловали его за хроническую надменность. В годы «отказа» Штейнфельд преподавал историю в вечерней школе рабочей молодежи. Ему было около сорока пяти, он был дважды разведен и в Москве оставил дочку-подростка. Полиглот, Штейнфельд был известен в кругах московских отказников прежде всего тем, что, ни разу не побывав за пределами СССР, свободно владел английским, немецким, французским, итальянским и испанским языками. Второй заявкой на славу была его близость к известному деятелю русской православной церкви, отцу М., выходцу из евреев, поставившему себе целью крестить других евреев. Его духовными чадами по большей части становились интеллектуалы, художники, литераторы, музыканты. Под влиянием отца М. в 1970-е Штейнфельд крестился, а позднее стал распространять среди отказников идею, что евреи-христиане – «дважды избранники» – и посему несут двойную миссию. Штейнфельд стригся под Юлия Цезаря и культивировал отталкивающую бледность на пухлых щеках и двойном подбородке.

– Кто захочет ехать в Израиль?! – произнес Штейнфельд громко, чтобы сквозь шум терминала вся наша группа беженцев услышала его слова. – Полицейское государство, – добавил он, неприятно ухмыльнувшись.

Подобно быку, которому показали красную тряпку, мой отец не смог проигнорировать ядовитый смысл, который Штейнфельд вложил в слова.

– Послушайте, Штейнфельд, – начал отец, раскачиваясь на ногах, словно вспомнив боксерское прошлое. Ему пришлось бросить бокс в мединституте, когда врачи объявили, что иначе он потеряет зрение. – Послушайте, Штейнфельд, – повторил отец, подавшись к нему головой и всем корпусом, – куда кому ехать – это личное дело каждого. Но не смейте здесь поливать грязью Израиль. Если бы не было Израиля, вы бы до сих пор преподавали французскую революцию пьяницам и прогульщикам.

Мама потянула отца за рукав клубного пиджака.

– Если бы не ваша очаровательная жена, вы бы давно стали форменным сионистом, не так ли, господин писатель? – сказал Штейнфельд, поведя жирным подбородком.

– Есть кто-нибудь в Израиль? – израильская амазонка спросила в этот раз таким голосом, каким бармен объявляет последний раунд коктейлей.

– Да, здесь! – крикнула девушка лет двадцати, обращаясь к амазонке. – Кэн!

«Кэн» означает «да» на иврите, и, услыхав это слово, вся наша группа беженцев разомкнула ряды, пропуская вперед девушку и ее семью. Девушка уезжала из Москвы с отцом, старым отказником, его второй женой и их двумя маленькими детьми. Мать этой девушки умерла от лейкемии, пока они сидели «в отказе», и отец спустя некоторое время женился во второй раз – на молодой женщине.

– Ну что, папа… – сказала девушка, взяв отца за руку. – Удачи вам в Америке!

Она поцеловала отца в лоб, потом обняла и поцеловала своих сводных братиков, но обошла стороной их маму.

– Пойдем, моя хорошая, – сказала израильтянка и обняла юную сионистку. – А то пропустишь рейс на Тель-Авив.

– Аня, – отец девушки сказал умоляющим голосом, протягивая к ней дрожащую руку, словно пытаясь в последний раз переубедить ее. – Анечка, подожди!

Но амазонка уже вела его дочь по направлению к алюминиевой двери в другом конце зала ожидания.

– Больше никого нет в Израиль? – воскликнул худощавый лысый человечек, который появился ниоткуда и предстал перед нашей группой. Он был в белой льняной кепке, желтой рубашке апаш и белых брюках. На вид ему было лет шестьдесят, и говорил он по-русски с местечковым выговором, примерно так, как разговаривала покойная тетушка моего отца из Минска, только с еще более сильным идишским акцентом и презабавными ударениями. На его левой ладони лежала записная книжечка, по которой он постукивал толстой серебряной перьевой ручкой.

– Что, слишком жарко там для вас? – быстроглазый человечек подмигнул нам всем сразу, а потом снял колпачок с серебряной ручки.

– Все меня слышат, да? – спросил он, делая один шаг вперед.

– Да. Хорошо, – раздалось несколько голосов ему в ответ.

– Меня зовут Сланский, – объявил он громко, напирая на шипящие, как старая травяная змея. – Я работаю в ХИАСе, это означает еврейское общество помощи иммигрантам. Вообще-то я из Польши, из-под Варшавы. Я и моя жена, – он повернул голову налево, указывая на стоящую рядом блондинку лет пятидесяти. Блондинка была одета в блузку с золотыми ромбиками и белую юбку и колыхалась на высоких каблуках. – Ее звать Бася. Мы уже с ней живем в Вене двадцать пять лет и почти столько же работаем в ХИАСе. Так что уж вы не волнуйтесь, мы поможем вам, доставим в гостиницу. Вопросы зададите, когда мы поедем из аэропорта. У нас три мини-вэна. Я за рулем, моя дорогая женка ведет другую машину, а еще у нас тут Попеску, румын, на третьей машине с нами работает. Он, кстати, тоже говорит по-русски. Так что, уважаемые беженцы, давайте уже пойдем. Возьмем багаж, там, кстати, и туалет есть, если кому нужно.

Разобравшись с багажом, супруги Сланские переписали наши имена и принялись делить нас на группы по восемь-десять человек в каждой. Пока они темпераментно обсуждали по-польски, как скомпоновать группы в соответствии с количеством мест в отелях и пансионах для беженцев, я стал выходить из состояния паралича сознания, в которое впал, сойдя с трапа. В первый час по прибытии в Вену я словно онемел и с трудом мог воспринимать окружающее.

Порой в самые шоковые или душераздирающие моменты память фиксирует совершенно ненужные предметы. Мой взгляд упал на группу из шести человек, выделявшихся среди новоиспеченных беженцев. Они замерли в ожидании, как провинциальное семейство в мастерской стародавнего фотографа. В центре группы – самодовольный господин лет сорока двух, в черном костюме и огромной шерстяной кепке – такие в России называли «аэродром» и недвусмысленно связывали с кавказским происхождением их обладателей. Широкий воротник его полосатой кремовой рубашки лежал на еще более широком отвороте пиджака. Словно марионетка, тлеющая сигарета свисала из угла рта. Мужчина в кепке-аэродроме поддерживал за локоть женщину с пышными темными волосами, покрытыми газовым золотистым платком. На ней было платье, вышитое золотой нитью. Женщина тревожно улыбалась. Слева от нее стояла девочка лет десяти-одиннадцати, в которой уже просыпались зачатки будущей женственности, как это бывает у девочек на Ближнем Востоке, в Передней Азии и на Кавказе. Она держалась за руку юноши, одетого в черный костюм со щегольским темно-вишневым галстуком, и, казалось, рассказывала что-то забавное, пытаясь рассмешить его, а он стоял словно манекен, позволяя девочке играть его повисшей, как плеть, рукой. Его взгляд был устремлен вниз, на гранитные плиты, которыми был вымощен пол терминала. На плече у молодого человека висел узкий черный футляр с молниями. Справа от курящего мужчины и позолоченной женщины, на видавшем виды коричневом фибровом чемодане, сидела пожилая парочка беглецов из этнографического музея. Старику было за семьдесят, он был невысок и жилист, с лицом, исчерченным стальной щетиной. Он был обут в нечто, напоминающее сапоги для верховой езды. Вместо пиджака на старике была черкеска из серого сукна с рядами газырей – традиционная одежда кавказских горцев. Черная папаха высилась как водокачка над городской площадью. Лицо старика не выражало ничего, кроме презрения к происходящему – презрения с примесью свирепости и храбрости. Зобатая жена старика с фарфоровыми блюдцами глаз припала к нему, как курица к насесту. Старуха была вся сплошь в черном, за исключением газового платка с серебряной нитью, покрывавшего голову. Несмотря на очевидную разницу темпераментов этих мужчин с Кавказа (разницу, которая иногда затуманивает фенотипическое сходство), все трое были очень похожи: невысокие, с крючковатыми носами, черными волнистыми волосами и тираническими бровями. Старик резким голосом что-то говорил своей старухе на языке, похожем на таджикский. Отец, чувствуя мое любопытство, объяснил:

– Это таты. Горские евреи. Они говорят на татском языке, смеси иврита и фарси.

– Откуда ты знаешь, пап? – удивился я.

– Довелось встречать татов, когда служил в армии, и потом в Азербайджане, в 60-е годы. А однажды даже переводил стихи татского поэта Кукуллу на русский язык.

Неожиданно юноша с узким черным футляром подошел ко мне. Нежно приложив тонкую ладонь к моему локтю, он сказал:

– Здравствуй, друг, меня зовут Александр. Я из Баку, из солнечного Азербайджана.

Я смотрел на этого юного музыканта, не говоря ни слова.

– Друг, куда они везут нас? Ты знаешь?

– В какой-нибудь отель, гостиницу или общежитие для беженцев, – проговорил я без всякой интонации.

– А я никогда не жил в общежитии, – возбужденно произнес юноша. – Дома, в Баку, у нас была великолепная квартира. Четыре комнаты. Знаешь, друг, – он посмотрел мне в глаза, – я так и не понял, зачем мы уехали. Никто против нас ничего не имел в Баку. Ни против нас, ни против друг друга. Мы все жили как братья – азербайджанцы, евреи, армяне, русские…

С некоторым усилием я вспомнил, что читал в старших классах о массовой армянской резне в Баку где-то в начале двадцатого столетия, но мне совершенно не хотелось спорить с этим уже успевшим соскучиться по дому флейтистом. Я лишь легонько похлопал его по спине… А вскоре назвали и нашу фамилию.

Из аэропорта мы ехали в длинном серебристо-голубом вэне. Попеску опустил стекло и выбросил окурок на гладкую поверхность шоссе. С нами в машине ехали мои бабушка, тетя и двоюродная сестра, а также пара незнакомцев. Пожилая полная дама по фамилии Перельман держала путь в Калгари, чтобы воссоединиться с сыном и его семьей после восьми лет разлуки. Она рассказала, что ее муж, авиаконструктор, умер в России, так и не увидав своих «канадских» внуков. Другой наш попутчик, мужчина лет тридцати, дантист с густыми казацкими усами, тут же рассказал, что едет к своей невесте, живущей уже два года в Америке. Что она прилетит из Сент-Луиса, чтобы побыть с ним в Италии. Всю дорогу из аэропорта, пока мы мчались сквозь лиловые сумерки, растушеванные неоновыми огнями, дантист-ветрогон восторженно комментировал все, что попадалось по пути. Выражался он в таком духе: «Вот это я понимаю – хайвей!» или «Посмотрите – какое тут все новое и чистое!»

Примерно через полчаса мы подъехали к пансиону для беженцев в городке Габлиц, всего в пяти милях от Вены. Это был трехэтажный дом с лепниной на фасадах, балконами и красной черепичной крышей. Владелица пансиона, болезненного вида дамочка лет сорока шести – сорока восьми, поздоровалась с нашим водителем-румыном по-немецки и принялась подписывать бумаги, которые он выложил на стойку приема посетителей.

– Эта женщина зовет Шарлотта, – проговорил румын на ужасающем русском. – Она здесь хозяйка. Очень жесткая. Нет улыбки, есть железная дисциплина. Как и все тут их, знаешь.

– Как нам связаться с вами в экстренном случае? – спросил дантист.

– В какой экстренной случае? – насмешливо спросил Попеску. – Расслабься, товарищ, ты в свободная страна.

Уже стоя в дверях, он повернулся и добавил:

– Не забывайте, завтра утром Сланский придет взять вас в Вену. Остальная семья из вашей группы живет в центре Вены, их везти не надо, а вас поставили в природе, и будет вас везти – очень неплохо.

Шарлотта, хозяйка пансиона, была одета в розовые джинсы и белую кружевную блузку. У нее было вытянутое землистое лицо; из-под неубранных волос торчал длинный восковой нос.

– Длинный Нос, – шепнул я по-русски маме.

Едва обращая на нас внимание, Шарлотта несколько минут изучала журнал регистрации гостей.

– Вы и вы, – наконец заговорила она, указывая пальцем на моих родителей. – Номер пять, – и она протянула отцу ключ.

– Вы, вы и вы, – указала она на бабушку, тетю и двоюродную сестру. – Все вместе. Номер двенадцать.

– А мне куда? – спросил я.

– Вы, – Длинный Нос протянула свой желтый палец к моему подбородку, – номер семнадцать. Мансарда.

Мы перенесли наш багаж наверх, затем потащили баулы и чемоданы наших родственников. Вот только тяжеленный кофр моей тети остался ночевать внизу, в каморке. После ужина в столовой на нижнем этаже все уже падали с ног от усталости, и ни о какой прогулке по окрестностям не могло быть и речи. Я совсем не помню, как забрался в мансарду и упал как подрубленный на кровать.


Наутро после прилета в Вену я подошел к узкому окошку. Везде вокруг были пышные кроны Венского леса. В младших классах школы я солировал в хоре, и припев всплыл у меня в голове: «Венский лес (тра-ля-ля), мир чудес (тра-ля-ля)». Я принял душ в общей ванной на этаже, оделся и пошел прогуляться. Миновал виноградник, потом крошечную почтовую станцию. Я шел извилинами узкого шоссе, потом инстинктивно повернул налево и оказался на асфальтированной проселочной дороге, испещренной трещинами. Дорога поднималась в гору мимо заброшенного дома с высокой заостренной крышей и большим фруктовым садом, заросшим и одичавшим. Серая башенка замка, видневшегося вдали, проглядывала сквозь свежую зелень буков, дубов и вязов. Пожилой господин в черном костюме-тройке, белой рубашке с кроваво-красным галстуком и тирольской шляпе скрипуче поприветствовал меня словами «Грюсс Готт!» и отступил куда-то в глубины прошлого столетия. Иволга высвистывала флейтовый напев. Рыжая косуля перебежала дорогу и скрылась в тенистых зарослях. Три облачка застыли у меня над головой. Только что вырвавшись из страны, где уединение было почти невозможным, я испытывал волшебное ощущение: я был совсем один. Человек без подданства и отечества, усталый странник, бредущий по Венском лесу.

После континентального завтрака Сланский, представитель ХИАСа, повез нас на своем красном сверкающем «опеле» в Вену.

– Сперва, – обратился он к моему отцу, – вы как глава семьи пройдете интервью у израильтян. Есть такая договоренность между ХИАСом и израильтянами – они получают еще один шанс.

– Руки будут выкручивать? – спросила мама.

– Это вы сказали, дорогая мадам, а не я.

Сланский хихикнул, как сатир.

– Вы себе просто послушайте, что вам скажут, и вежливо им отвечайте: «Нет, благодарю». Они ничего с вами сделать не могут.

– Мы не собираемся в Израиль, – сказала мама. – А потом, когда интервью закончится, что будет?

– Потом суп с котом, – отрезал Сланский, гордый своим знанием русских пословиц и поговорок. – Терпение, мадамочка, вы больше не в Советском Союзе.

Мама мертвенно побледнела, но ничего не ответила.

Сланский высадил нас в центре Вены, напротив здания, где усталые кариатиды поддерживали окна верхних этажей.

– Как только закончите здесь, идите по этому адресу в офис ХИАСа. Второй этаж, вам там покажут, – и он вручил нам бледную фотокопию плана центрального района Вены с двумя пунктами, обведенными черными чернилами.

Мы с мамой прождали почти полтора часа за дверьми офиса, куда удалился отец в компании человека с огненно-рыжими волосами и толстым шрамом поперек лба. Когда отец, наконец, вышел, на нем не было пиджака; узел полосатого серо-голубого галстука был распущен. Он выглядел бледным и изможденным, лоб и залысины блестели капельками дневной росы. Видно было, что его основательно помурыжили.

– Все, пошли, – процедил он сквозь зубы.

Мы вышли на улицу, загроможденную утренним движением, и отец пересказал нам содержание своего мучительного разговора с представителями израильского Министерства абсорбции. Они пытались убедить его сделать алию в Израиль вместо того, чтобы ехать в Америку.

– Давили на меня, стыдили. Место еврея-писателя, да еще пострадавшего от режима, в Израиле. Самое ужасное, что я отчасти согласен с тем, что они говорили. Оба парня в юности уехали из России – в начале 1970-х; они боготворят Израиль. Служили в армии. Один из них, со шрамом, был ранен в 1973-м. Он прочитал мой роман сразу после публикации в Израиле. Я не мог смотреть им в глаза.

– Теперь уже все позади, – сказала мама.

Отец молча кивнул.

– Кстати, они что-нибудь говорили о наших родственниках? – спросила мама.

– Да, они слышали о моем двоюродном брате, сыне дяди Пини. Оба сказали, что он знаменитый в Израиле скульптор и поэт.

– А о родных моего папы? – нетерпеливо спросила мама. – О моей тете они наверняка слышали – она много лет была директором курсов медсестер в госпитале Хадасса в Иерусалиме. А мой дядя Хаим…

– Я дико хочу есть и пить, – сказал папа, меняя тему разговора.

Еще в аэропорту Сланский выдал каждой семье немного денег на всякий случай, на несколько первых дней. Направляясь в офис ХИАСа, где нас ждало еще одно интервью, мы остановились у палатки с бутербродами и истратили почти все наши шиллинги на два бутерброда и пару бутылок апельсинового сока, разделив купленное на троих.

Штаб-квартира Общества помощи еврейским иммигрантам была в Нью-Йорке. ХИАС брал на себя заботу о еврейских беженцах с момента их прибытия в Вену и до высадки из самолета в Америке. В Вене каждый из нас должен был начать оформлять бумаги, необходимые для получения статуса беженца.

После томительного ожидания в громадном шумном помещении, напоминающем конференц-зал, мы были приглашены в кабинет, освещаемый старинным торшером с ярко-желтым абажуром.

Погруженный в себя сотрудник ХИАСа говорил оперным фальцетом, обращаясь не к нам, а к пекинесу, которого держал на коленях и поглаживал:

– А, москвичи. Элита.

– Так я понимаю, вы хорошо говорите по-английски? – спросил он маму, не отрывая своих близоруких глаз от бумаг, лежавших перед ним на столе.

– Я преподавала английский в вузе. Меня уволили, как только мы подали документы на выезд, – ответила мама.

– А вы что хотели, чтобы вам после этого зарплату повысили? – заметил чиновник, выделяя токсичные пары восторга.

– Вы большой философ, – взвился мой отец, вечный диссидент, готовый всегда бороться за справедливость.

– Еще одно слово, – завизжал на отца сотрудник ХИАСа, и в глазах его сверкнул смертоносный зеленый луч, – и вы отсюда вылетите!

Помню, я сидел в тот момент и думал: ну что за глупый человечишка! Мы только прилетели, мы не провели на Западе еще и двух дней, а какой-то мелкий тиран с собачкой уже издевается над нами. Даже прожив столько лет в свободной стране, этот карикатурный субчик не утратил мелкотравчатой злости того советского чиновника, которым бы, по-видимому, стал, живи он и по сей день в Советском Союзе.

Отец попробовал было встать на дыбы, словно конь, который тщится сбросить зарвавшегося всадника, и только рука мамы помогла ему удержать гнев в узде. На несколько минут отец застыл на самом краю стула, в раздражении разглядывая потертый рисунок ковра.

Тем временем чиновник почувствовал, что зашел слишком далеко, и обратился к отцу в примирительном тоне:

– Мне кажется, я читал что-то ваше. Рассказ или, может быть, поэму? Что-то в этом роде… Кажется, про жену Лота? Скажу вам, хорошо, что у вас есть профессия врача. В Америке писателей больше, чем уборщиц.

Он несколько минут изучал нас, а мы молча поглядывали на него со своих неудобных мест. Потом сказал, обращаясь одновременно ко всем троим:

– Старые отказники, да? Давно не встречал таких, как вы. Когда впервые подали на выезд? В 1978-м? 1979-м? Понятно, застряли из-за Афганистана. Много таких, как вы, остепененных, застряло. И что вы себе думали?

На пару минут он углубился в свои бумаги, затем поднял на нас масляные глаза.

– Так-с, посмотрим… Куда направляемся?

– В Вашингтон Ди Си, а может, в Филадельфию. Мы еще не решили, – ответила мама.

– Не решили? Почему нет? Лучше бы решить до того, как окажетесь в Италии.

Затем он рассказал, что ребенком вместе с родителями был в концлагере. Они выжили и в 1950-м уехали в Израиль.

– Я здесь, в Вене, уже много лет, – продолжал чиновник. – Моя жена из венгерских евреев. Тоже выжила. Она не знает русского языка, дома мы говорим на идиш или венгерском. Иногда на немецком.

Он повернул к нам фотографию в рамке, стоящую на его столе.

– Вы говорите, что в Москве изучали естественные науки. Что хотите изучать в Америке? – спросил он меня под конец интервью.

– Литературу, – ответил я.

– Литературу? А почему не медицину, не бизнес, не юриспруденцию? – Настольный вентилятор отражался в его золотых зубах.

– А знаете, что означает ваша фамилия? – спросил он меня. – Крикун, крикун!

Русский язык чиновника окислился и позеленел за эти долгие годы.

– Не делайте глупостей. Не катайтесь на метро без билета или что-то вроде этого, – предупредил он нас, выдавая денежное пособие на неделю. – Примерно через неделю-полторы, – сказал он заговорщическим тоном, – вы уедете ночным поездом в Италию. Будьте готовы.

Выданные деньги позволили нам не чувствовать себя в Вене безнадежными нищими. Мы осмотрели дворец Габсбургов и постояли у витрины, разглядывая ту самую корону, которая когда-то объединяла Австрию и Испанию. Любитель верховой езды, я уговорил родителей посмотреть выездку жеребцов в Испанской школе верховой езды. После позднего обеда в кафе под открытым небом мы бродили по Юденплацу, бывшему центру старого еврейского гетто, где синагога была разрушена разбушевавшейся толпой во время погрома в середине XV века. Это был настоящий погром, но как странно, по-варварски, звучало это русское слово в Вене, на площади, где когда-то жил Моцарт. Погром в Вене? Этот смысловой диссонанс вызвал разброд и шатание в мыслях, но вокруг была такая красота и благость – все прочило счастье и покой нашей семье еврейских беженцев из СССР.

В Габлиц мы вернулись на автобусе точно к ужину. На следующий день не поехали в Вену, решили отдохнуть и погулять по центру Габлица. Это был безобидный городок с ресторанами и магазинчиками, совершенно недоступными для нас в то время. Основными достопримечательностями были римская гробница и музей местной истории и искусств. Музей располагался в здании начальной школы и являл собой вереницу уходящих вглубь комнат и комнаток, заполненных до краев фарфоровыми безделушками, портретами местных аристократов и их гончих, олеографиями, гобеленами и акварелями с изображениями Венского леса в разное время дня и года, рукописями австрийских писателей, гостивших в Габлице, и, что неизбежно для таких музеев, целым арсеналом мечей, шпаг и сабель, шлемов, кольчуг и лат – арсеналом столь богатым, что можно было бы вооружить все население городка. В музее не было ничего, что бы свидетельствовало о годах нацизма в Австрии[1].

Мы с родителями бесцельно слонялись по открыточному австрийскому городку, разглядывая витрины, наслаждаясь спокойствием, стараясь освободиться от бремени последних двух месяцев, предварявших отъезд из России. И все еще находились в состоянии какого-то дикого изумления.

В пансион мы возвращались другой дорогой и по пути набрели на небольшой продуктовый магазин. Изобилие еды, громоздящейся на полках и за стеклянными дверьми холодильников, поражало, и этот магазин означал для нас нечто большее, чем музейчик в центре Габлица, в котором мы только что побывали. Улыбающийся хозяин с полным румяным лицом и мясистыми руками, в голубом переднике, подвязанном на животе, не сводил с нас глаз, пока мы брали и взвешивали в руках различные пакеты и жестянки, пытаясь навскидку понять, сколько же это может стоить.

В конце концов мы купили буханку вкуснейшего ароматного ржаного хлеба, копченую грудку индейки, помидоры, бананы и пять-шесть разных йогуртов и кремов в пластмассовых стаканчиках. Рядом с магазином на улице стоял столик для пикника, где мы и уселись пировать под кроной старого вяза.

В двух шагах от магазина был бассейн, окруженный проволочной изгородью и прямоугольником высокого кустарника. Мы подошли к входу и заглянули в полуоткрытые ворота. Какой-то старик спал в кресле, уронив газету на землю. Дети прыгали в воду и визжали от восторга. Женщины в купальных трусиках – неужели матери этих детей? – сидели в шезлонгах у бассейна, потягивая напитки из высоких узких бутылочек.

– Думаю, это частная собственность. Пошли отсюда, – сказал отец.

– Ну почему не спросить? – предложила мама и вошла в ворота.

Вскоре она вернулась, улыбаясь.

– Я разговаривала со служителем. Он был очень любезен. На самом деле это городской бассейн. Плата за весь день – всего три шиллинга.

Вернувшись в отель, мы быстро переоделись и двинулись обратно к бассейну. Пока шли, солнце скрылось за тяжкими облаками и пошел дождь. Нам ничего не оставалось, как провести остаток дня в пансионе. В какой-то момент длинноносая Шарлотта, стоя за конторкой, мерзким голосом выкрикнула нашу фамилию: это друзья позвонили нам из Род-Айленда.

ХИАС организовал для беженцев бесплатные завтраки и ужины в пансионе. Ужин накрывали в семь. С первого вечера мы оказались за одним столиком с мадам Перельман, полной пожилой дамой из Москвы, с которой до этого ехали из венского аэропорта.

– Вы ведь уже познакомились с Шарлоттой, хозяйкой пансиона? – громко зашептала она, как только мы сели за стол.

– С Шарлоттой Длинный Нос? – переспросил я.

– Как вам не совестно, молодой человек, – осадила меня старушка.

– Но это же чистая правда!

– Вы даже не представляете себе, что я сегодня узнала! – сообщила нам мадам Перельман.

– Друг мой, позвольте предположить… – игриво начал мой отец. – Вы узнали, что наша Шарлотта – переодетый мужчина?

– Как вы можете такое говорить? Вы же доктор, образованный человек! Не то, что весь этот чернозем! – мадам Перельман презирала большую часть окружавших нас беженцев, выходцев из городов и местечек, входивших раньше в черту оседлости. Это и на самом деле были люди иной культуры.

Мадам Перельман достала кружевной платочек из ридикюля и продолжила:

– Шарлотта – такая милая, приятная хозяйка. Она, бедняжка, так сильно страдает. У нее тут была… ну, знаете… связь с одним мужчиной.

– У нее был роман? Да она страшнее смертного греха! – воскликнула мама.

– Тсс… умоляю вас. Да, она не красавица, – прошептала наша соседка по столу. – Но, как говорят, счастье не в красоте. Я познакомилась здесь с одной приятной женщиной из Киева. Она тут уже три недели. У нее больное сердце, и она едет не в Италию, как мы все, а прямо в Бруклин, к дочери. Так вот, она мне рассказала, что Шарлотта связалась с одним типом с Западной Украины.

Мадам Перельман темпераментно продула нос и отпила глоточек какао.

– И кто он, этот человек? – полюбопытствовала мама.

– Да никто. Провинциал. Настоящий аферист, как мне говорили. Он обвел бедную Шарлотту вокруг пальца. К концу недели, говорят, она приносила ему завтрак в постель. Подумать только!

– И где сейчас этот закарпатский жиголо? – спросил отец.

– А он уехал пару дней назад, прямо перед нашим приездом. И поговаривают, что он имел одновременно… связь с ней и еще с одной женщиной, из наших. Бедная Шарлотта! Что она теперь думает обо всех нас, после того как была так подло обманута этим подонком! Ах, мне уже пора. Доброй ночи вам всем!

Мадам Перельман поднялась и вперевалочку направилась к двери, оставляя нас со смутным ощущением тревоги – почему тревоги, мы и сами пока не понимали.


На следующее утро мы собирались быстро позавтракать и отправиться в Вену. Мы надеялись добраться автостопом: у нас не было денег на автобус. Мы привезли с собой несколько банок черной икры; в Москве говорили, что здесь можно продать икру в магазин деликатесов или в ресторан.

Столовая нашего пансиона была отделана темными деревянными панелями, на окнах висели цветастые шторы. За конторкой в углу стояла Шарлотта Длинный Нос и наблюдала за вверенными ей беженцами. В то утро, спустившись к завтраку, я сразу уловил по замороженным лицам сидящих за столами, что что-то не так. Длинный Нос скользнула по нам глазами и обратилась к двум женщинам-близнецам, которые помогали ей сервировать завтрак. Им было за шестьдесят, они прибыли из Черновцов, что в северной Буковине, бывшей ранее частью Австро-Венгерской империи, затем Румынии, а потом присоединенной к Украине. Сестры-близнецы прожили в пансионе уже неделю. Они говорили по-немецки и за гроши помогали Шарлотте накрывать, подавать и убирать.

– С добрым утром, мадам Перельман, – воскликнули мы с показным задором, но она лишь кивнула головой, не подняв черепашьей головы от тарелки. Сестры принесли каждому из нас по чашке кофе, по булочке и яйцу всмятку в фарфоровой подставке.

– Что-то случилось? Вы нездоровы, мадам Перельман? – спросил отец, игнорируя тягостное молчание, висевшее над соседними столами.

– Лучше ничего не говорите, – прошептала наша соседка. – Она сегодня очень не в духе.

– Она – это кто? – спросила мама.

– Хозяйка, – прошептала мадам Перельман, намеренно не называя имени Шарлотты. – Пожалуйста, не оборачивайтесь на нее!

В этот момент я повернулся на стуле, чтобы взглянуть на Шарлотту Длинный Нос, которая стояла за конторкой, как восковая фигура. Повернувшись, я нечаянно задел локтем фарфоровую подставку, в которой стояло яйцо, и сбил ее со стола. Громко звякнув, подставка с яйцом упала на пол и разбилась на мелкие кусочки. Скорлупа треснула, и желток, ярко-желтый и блестящий, тонкой струйкой потек по бежевой плитке.

Представьте себе эту сцену. Я еще не успел подняться, чтобы убрать это яичное месиво, как Длинный Нос заорала что-то на немецком и устремилась к нашему столику. Она остановилась перед нами, властно расставив свои спичечные ноги. Мне показалось, что кончик ее омерзительного носа касается ободка моей чашки. Тощий палец указывал на пол, где остатки яйца перемешались с осколками фарфоровой подставки. Она выдержала долгую паузу, глядя в упор на меня, в то время как палец с потрескавшимся маникюром цвета бычьей крови продолжал указывать на пол. Сойдя наконец с места, она стала мерить шагами узкую длинную столовую, совершая волнообразные движения тощими бледными руками. Орала сначала по-немецки, затем перешла на английский. Она вопила мерзким звонким голосом прямо в лицо перепуганным беженцам, торопливо глотавшим кофе и наскоро жевавшим булочки.

Трудно было представить, что столь омерзительная сцена возможна здесь, на Западе, в свободном мире, а не в Советском Союзе, из которого мы только что вырвались. Почему она вопила? Зачем устроила эту отвратительную сцену? Может, это было что-то остаточное, что-то связанное с ее отцом, тогда еще молодым эсэсовцем, который принимал участие в депортации венских евреев в Терезин? Скорее всего, это плод фантазии впечатлительного двадцатилетнего юноши, но именно такой сценарий мгновенно пришел мне в голову. Не слово ли Juden, бросающее в дрожь, пробирающее до костей, пульсировало в голове Шарлотты, когда она кричала о дороговизне горячей воды, о расходе электричества в комнатах, о беспрерывных звонках из Америки и Канады и о «бездельниках-беженцах», вечно «торчащих» в общей гостиной и «пялящихся» в телевизор?

Мы с родителями встали и вышли из столовой. Нам хотелось поскорее исчезнуть из этого Габлица, из этого пансиона с унизительной необходимостью терпеть милость вопящей хозяйки. Еще какое-то время, пока мы стояли на обочине шоссе, тщетно пытаясь поймать попутку, мерзкие вопли Шарлотты звенели у нас в ушах, пока не растворились в придорожном гуле. Нас долго никто не хотел подвозить; пришлось ждать полчаса, пока, наконец, не остановилась какая-то машина.

Это был серебристый «ягуар». Казались ли мы жалкими в своих лучших «заграничных» вещах? Как это человек, сидевший за рулем «ягуара», разглядел сквозь наши натянутые улыбки, что мы унижены, оскорблены, выбиты из седла? Владелец машины спросил сначала на немецком, а затем на английском, куда нам ехать? (Куда? Да хоть куда, лишь бы подальше от этого позора!) Он улыбнулся сочувственно, переложил свои вещи с заднего сидения в багажник. И до самой Вены не приставал к нам с вопросами.

Спустя еще полчаса мы с родителями сидели в мягких велюровых креслах в кафе на Картнер-ринг. Или это была Картнер-штрассе? Мы не были ни в чем уверены, мы ничего не понимали; побег из Габлица был сам по себе маленьким чудом. Водителя «ягуара» звали Гюнтер В., и он не только привез нас в центр Вены, но и настоял, чтобы мы составили ему компанию, выпив с ним по чашечке кофе. Так мы оказались в роскошном кофехаузе с золочеными зеркалами и галантными официантами. Гюнтер заказал нам Capuziner, яблочный штрудель и по порции торта «Саше».

– Вы просто обязаны это попробовать, – настаивал Гюнтер. – Это классические венские десерты.

Самым удивительным было то, что Гюнтер, австриец, радовался кофе со сладостями не меньше нашего. Никогда раньше не приходилось нам пробовать такого волшебного кофе. Ка-пу-ци-нер! Он был невесомым и таял во рту, будто его сварили из перистого летнего облачка.

– Здесь, в Вене, в самых непритязательных местах подают множество разных кофейных напитков, – напел Гюнтер, кокетливо присвистывая и отпивая глоточек.

Вот портрет Гюнтера: среднего роста, около пятидесяти. Живчик. Голова и шейные складки все время двигаются. Смеясь, он трясется, и его румяные щеки приобретают малиновый оттенок. Говорит ласковым, урчащим, землистым голосом. На нем летний пиджачок шахматной желто-голубой расцветки и темно-синие брюки.

Тогда, в венском кафе, мне неудержимо хотелось назвать его дядя Гюнтер. Дорогой дядя Гюнтер. Милый, дорогой гном Гюнтер. И даже хотелось ущипнуть себя, чтобы убедиться, что это не сон. Всего час назад Длинный Нос била посуду и орала на нас, а вот теперь Гюнтер угощает нас великолепным кофе и неземными сладостями в шикарном венском кафе.

Заказав кофе и десерты, Гюнтер накрыл правой рукой руку моего отца.

– Мой дорогой друг, – сказал он. – Я понимаю, что значит стать беженцем.

Он рассказал, что весной 1945 года семья его жены бежала из Богемии, где они жили со времен Австро-Венгерской империи. Они все погрузились в «мерседес» – родители, бабушки с дедушками, будущая жена Гюнтера и ее сестра – и, бросив все, отправились в сторону австрийской границы. Гюнтер сказал, что они боялись «красного змея». Когда он произнес эти слова, мы с родителями торжественно покачали головами, будто признавая за этим добряком-австрийцем право на кровавый образ Советской России.

Уже когда мы все доели и допили, Гюнтер справился о наших конечных планах.

– Америка? – Гюнтер свернул губы в трубочку. – Зачем вы едете туда? Там нет древности, мало культуры. Сколько лет этой церкви? Она ведет свой счет от времен Микки Мауса? О-хо-хо! – Гюнтер прыснул от своей собственной шутки.

Что мы могли сказать? И почему бы нам не посмеяться над тем, как Гюнтер изображает американцев? Дядюшка Гюнтер со своим потрясающим кофе, мягкой манерой говорить и заразительным смехом был лучшим лекарством от наших советских ран.

– Боюсь, мне пора идти, – сказал Гюнтер с извиняющимися нотками в голосе. – Иначе я опоздаю на встречу с клиентами.

– Если позволите, – решилась спросить моя мама на своем превосходно-книжном английском, – мне любопытно было бы узнать, чем вы занимаетесь?

– О, я давно должен был сказать. У меня кожевенная фабрика. Ремни, бумажники, папки, женские сумочки…

Мы обменялись адресами, вернее, обменяли наше обещание написать ему из Нового Света на визитку Гюнтера с богатой готической вязью. Гюнтер первый поднялся из кресла, склонился в талии, чтобы поцеловать мамину руку, которую бережно взял за кисть. Затем долго жал руку отца. Меня похлопал по плечу:

– Успехов тебе в учебе, дружок! И не огорчай родителей! Они у тебя славные.

Говоря это, Гюнтер улыбался смущенно и даже виновато. Вчетвером мы вышли из кафе. Спустя несколько минут, уже без Гюнтера, мы шли по Картнер-штрассе. В поисках носового платка отец полез в боковой карман куртки и обнаружил оранжевый конверт с надписью «Bon voyage». Милый добрый гном Гюнтер! Настоящий австрийский романтик, в натуре которого смешалась немецкая ячменная сентиментальность с итальянским умением прислушаться к спонтанному движению души. Дрожащими пальцами отец вытащил из оранжевого конверта розовую банкноту. Тысяча шиллингов!

Вскоре после того как мы коллективно подсчитали, сколько же это будет, если перевести в американские доллары, я расстался с родителями до вечера. На мне были потертые голубые джинсы, коричневые замшевые кроссовки и хлопчатобумажная футболка с зелеными, бледно-голубыми и белыми квадратами. Денег в кармане хватало лишь на обратную дорогу в Габлиц. За плечами плясал нейлоновый ярко-синий рюкзачок, в котором лежали джемпер и три банки икры. Я направился в сторону длинноногого чахоточного шпиля cобора Св. Стефана, манившего издалека. И вскоре оказался в Грабене, в пешеходной части города; здесь в каждом здании был модный магазин или ресторан. Я зашел подряд в три ресторана, но постеснялся предлагать свой товар. Элегантные дамы средних лет и солидные лысеющие джентльмены обедали, сидя в плюшевых креслах с мягкими подлокотниками. Заводные официанты сновали между столиками. В конце концов я зашел в ресторан, который показался мне не таким шикарным, а посетители которого были помоложе. Я решился и пересек зал по ковру, подойдя к высокому мужчине с лощеными седыми усами – старшему кельнеру.

– Сколько вы хотите за икру? – спросил он.

– Сто шиллингов за баночку.

В те времена американский доллар стоил около десяти шиллингов, а такую баночку белужьей икры в магазине можно было купить в четыре или пять раз дороже того, что я просил.

Официант посмотрел на меня с некоторым состраданием и тряхнул головой.

– Увы, – вздохнул он, – не подходит. Да и в меню у нас нет икры.

– Но… мы можем договориться, – я буквально умолял его купить у меня икру.

– Ну что ж, может, купить для жены? Она любит икру на завтрак. Вот тебе сто пятьдесят шиллингов за все три банки.

Он отсчитал три хрустящие бумажки, вручил мне деньги и всем корпусом легонько подтолкнул меня к выходу.

Вскоре на улице я обнаружил музыкальный магазин. С постеров в витрине смотрела Уитни Хьюстон. На ней был белоснежный топ, на лице застыла широкая безжизненная улыбка. В течение получаса я любовно снимал с полок и ставил обратно пластинки и кассеты The Beatles, культовой группы моих московских друзей. И в конце концов остановился на кассете Abbey Road.

Продавщица за прилавком была на две головы выше меня, с мощной грудью и прямыми пшеничного цвета волосами, прихваченными с обеих сторон заколками в виде ромашек. «Гаргамелла», – подумал я про себя. На самом деле ее звали Штеффи. Гигантесса Штеффи вежливо слушала мой рассказ о событиях, повлекших за собой эмиграцию всей нашей семьи. Она была первой моей несоветской ровесницей, с которой я заговорил на Западе. От возбуждения я никак не мог остановиться. Двое покупателей, стоявших за спиной, терпеливо дожидались своей очереди.

– Штеффи, – произнес я по-английски, к тому времени уже перетащив ее через паспортный контроль в Шереметьево-2. – Что ты делаешь завтра? Может, встретимся?

– Спасибо, но я не смогу. Мы с моим парнем собираемся завтра на пляж.

«Какой еще пляж в Вене?» – подумал я.

– Хорошо, как-нибудь в другой раз, – я помахал Штеффи рукой на прощание.

Устав от магазинов, где все равно не мог ничего купить, я свернул в проулок. Красные неоновые огни играли на фасадах зданий. Sex Shop. Girls-Girls-Girls. X-rated. Порнокинотеатры. Сколько раз мы с друзьями воображали, как они выглядят в реальности! Я купил билет и спустился вниз по грязноватой лестнице. Вместо обычных в кино кресел здесь стояли столики со стульями, как в кафе или кабаре. Полдюжины мужчин сидели и смотрели кино; некоторые потягивали коктейли. Шла примерно середина фильма. К моменту, когда я присоединился к зрителям, стайка девиц на экране развлекала какого-то коротышку в номере отеля. Фильм шел по-немецки, я лишь понял, что девицы называли коротышку Kleine. Они привязали его к кровати, скинули одежду и стали его дразнить. Дело кончилось тем, что, оставив коротышку на самом краю блаженства, девицы бросили его и поехали в какой-то дворец, где мраморный Антей, ненадолго покинув свой пост во фронтоне здания, сошел к девицам, чтобы заняться любовью с каждой из них поочередно. Загорелся свет, кто-то вышел из зала, кто-то зашел. Несколько человек так и остались сидеть в своих креслах – будто бы в ступоре. Вскоре фильм опять начался, и я увидел его первую половину. В тот момент, когда бедный коротышка и мамзели снова появились на экране, я встал и пошел в туалет, где в кабинке с расписанными граффити стенами торопливо справился с собой.

День уже склонялся к вечеру, когда я выбрался из этого подземелья. Я пошел по направлению к Штефансплац, главной площади Вены. На пути к собору остановился, чтобы дотронуться до последнего сохранившегося в черте города дерева Венского леса – на удачу (на самом деле это было не дерево, а обезображенный старостью ствол). Напротив входа в собор Св. Стефана сидели, стояли, лежали, опираясь на костыли, нищие всех возрастов и мастей. Некоторые наигрывали что-то на музыкальных инструментах: астматическом аккордеоне, шарманке, скрипочке. Неподалеку мужчины в перуанских костюмах скакали под музыку. Я заметил десяток панков, чьи причудливые красные, зеленые и пурпурные гребни перекликались с островерхими готическими башенками собора. Панки стояли, мирно переговариваясь и покуривая. Кажется, никто не обращал на них внимания. В Москве их давно бы уже затолкали в милицейский воронок и повезли в ближайшее отделение.

Я ходил, рассматривая собор Св. Стефана изнутри, а потом присоединился к экскурсионной группе, направлявшейся в катакомбы. По словам экскурсовода, там, в особых медных урнах, хранились останки габсбургских императоров. Я было задумался, что за тайная связь существует между пищеварением, верой и династической мощью, но побоялся спросить об этом экскурсовода, суровую даму с лицом пересоленной селедки.

А потом почувствовал, что здорово проголодался, и вышел из собора. Я стоял посреди Штефансплац, окруженный туристами из Азии, хиппи в радужных футболках, панками и обычными венскими обывателями, как вдруг…

Грета, Грета Шмидт, Грета из Ч. Она стояла в двух шагах от меня, изучая фасад Штефансдома. Неужели действительно она?

– Грета, ты!? – воскликнул я.

– О, боже! Как ты здесь оказался?

– Мы уехали из Союза, наконец-то, мы эмигрировали. Я здесь всего второй день!

– Вот видишь, я всегда чувствовала, что ты что-то скрываешь.

– Ну не мог же я тебе рассказать: мы сидели «в отказе», это было опасно. Знали только ближайшие друзья.

– Мы с тобой были довольно близки…

– Да, конечно. Прости. Но подожди, а что ты делаешь в Вене?

– Приехала на выходные.

– На выходные? С каких это пор девчонки из советской глубинки мотаются в Вену на выходные?

– Слушай, вот ты не хотел рассказывать, что твои родители собираются эмигрировать, – сказала Грета. – Я тоже не хотела ничего говорить. Спустя два месяца после того, как мы расстались, нам пришло разрешение на выезд в Германию. Мы с родителями собрались за несколько недель и быстро уехали.

– Невероятно! Я меньше всего мог представить, что встречу тебя здесь, в Вене.

– Что же тут удивительного? Ведь евреи уезжают в Израиль.

Я призадумался над словами Греты.

– Или не в Израиль. Ты, пожалуй, права, – сказал я. И спросил: – Ну, и как все это было?

– Потрясающе! Я только окончила десять классов в России, когда мы уехали. Потом еще год училась в Германии в гимназии. Было довольно трудно, я плохо писала по-немецки. Пришлось поднапрячься. Русский мне зачли как иностранный, и это помогло получить аттестат. В прошлом году я поступила в университет в Гейдельберге. Хочу стать искусствоведом. На самом деле я приехала в Вену, чтобы посмотреть кое-какую живопись для курсовой работы.

– По России скучаешь? – спросил я.

– Ни капли. Как будто я вдруг проснулась в новом доме и чувствую себя так, словно жила здесь всю жизнь. Для моих родителей все иначе. Но для меня Германия – уже дом родной.

– Ты не чувствуешь, что забываешь русский язык? – снова спросил я; мы с Гретой, конечно же, говорили по-русски.

– Не знаю. Я редко говорю по-русски, только дома. Иногда пишу в Россию школьным подругам. Правда, становится все труднее писать по-русски. Сейчас у меня совсем другая жизнь. Есть вещи, которые мне уже не объяснить по-русски. Да, наверное, я понемногу теряю русский язык, но какая разница? Я об этом не думаю.

– Грета, так здорово, что мы встретились, – сказал я, глядя на ее желтые теннисные туфли. – Я все еще не могу поверить, что мы вот так, случайно, столкнулись. И где! Посередине Штефансплаца! Никто не поверит!

– Не говори!

– Слушай, я страшно проголодался. Здесь есть где-нибудь студенческая забегаловка или что-нибудь в этом роде? Хочешь, перекусим вместе?

– Я бы с удовольствием. Но должна встретиться с друзьями из университета – я уже опаздываю.

– Давай тогда послезавтра, ты еще будешь здесь? Я снова приеду в Вену.

– Отлично.

– Встретимся прямо здесь, в одиннадцать?

– Да, давай в одиннадцать. До скорого.

Она чмокнула меня в щеку и скрылась в бурлящей толпе. Я медленно пересек площадь и двинулся в сторону Грабена, пока не набрел на тихое кафе. Быстро сложив цены, заказал пивка и бутерброд с сыром. И сел в прохладном полумраке, слушая звуки пения и трубы Чета Бейкера. «Your looks are laughable, unphotographable…» Дымные воспоминания ритмично наплывали подобно тому, как утренний туман застилает ясную поверхность озера.

Я встретил Грету Шмидт в июне 1985 года. После первого курса университета я провел июнь и июль в селе Ч., километрах в пятидесяти от Москвы по Ленинградскому шоссе. Ч. считалось селом, поскольку там была школа, а когда-то была и церковь. По сути, это была деревня, где гуси вышагивали по немощеным улицам. В Ч. располагалась университетская лаборатория, и студенты, изучавшие ботанику и геологию, проходили здесь летнюю практику.

Я познакомился с Гретой спустя пару дней после начала практики. Я искал почтовое отделение, чтобы отправить письмо родителям, и спросил у нее, как пройти. Мне только что исполнилось восемнадцать; ей было семнадцать, и она в то лето окончила школу. У Греты были голубые глаза с поволокой тумана и влекущая улыбка. Ее пепельно-светлые волосы были заплетены в две тугие косы. В тот день на ней был выцветший оранжевый сарафан и высокие черные резиновые сапоги. Грязь на улицах Ч. в некоторых местах еще стояла по голень.

Грета происходила из семьи поволжских немцев. Их предки тысячами двинулись в Россию во времена Екатерины II, основав процветающие сельскохозяйственные колонии по берегам Волги. Они прижились в России и считали ее родным домом, придерживаясь, впрочем, своего языка и своих традиций, примерно как амманиты (амиши) в США. Когда гитлеровцы напали на Советский Союз, около полумиллиона поволжских немцев было депортировано в Казахстан и Сибирь. Многие умерли в дороге. В советских учебниках нет ни слова о массовом выселении немцев, которое, кстати, во многом напоминает интернирование американцев японского происхождения во время Второй мировой войны. В 1970-е годы поволжские немцы начали подавать заявления на выезд в ФРГ. Меня поражало, что, прожив в России почти два века, они готовы были сняться с насиженного места и уехать в страну, связь с которой была чуть ли не символической. Не то ли испытывали евреи, боровшиеся за выезд из России, – родной страны, где они так никогда и не почувствовали себя дома? Еврей-отказник и внутренний эмигрант, я отождествлял себя с поволжскими немцами; возможно, именно поэтому меня тогда заинтересовали Грета и история ее семьи.

Родители Греты, детство которых совпало с началом Второй мировой войны, были депортированы со всей родней в Западную Сибирь, в Кулундинскую степь – отдаленную местность к востоку от казахской границы и к северо-западу от Алтайских гор. До переселения они жили в городе Энгельсе, на Волге. Дед Греты по отцовской линии работал агрономом. Одна из ее бабушек была учительницей истории в немецкой школе. В Западной Сибири бабки и деды Греты стали колхозниками. Мать Греты к концу войны осиротела, и ее взяли к себе в семью родственники. В конце 1950-х, отслужив в армии, отец Греты сумел поступить в институт в Москве, где, как и его отец когда-то, изучал агрономию. Ему повезло: после окончания института удалось устроиться в университетскую лабораторию в Ч. Он написал своей невесте в Кулунду, она приехала из Западной Сибири, и вскоре они поженились. У родителей Греты было двое детей. Дома они говорили по-немецки, вне дома – только по-русски. Мать Греты готовила немецкую еду и хранила потрепанный томик Библии в потайном ящике. Представления Греты о Германии – и о потерянном мире поволжских немцев – сложились из тех книг, что ей удалось прочитать в скудной сельской библиотеке Ч., а также в районной библиотеке, но более всего – из родительских рассказов о жизни в Поволжье до депортации.

В то лето мы с Гретой встречались каждый вечер, когда я освобождался от работы по сбору образцов почв, камней и растений и наклеивания на них соответствующих этикеток и ярлыков. Мы занимались любовью под ночным небом, в стоге сена, прислушиваясь к кобыльему боязливому ржанию, доносившемуся неподалеку, и гудкам паровоза, тормозившего на подъезде к дальней станции. Я рассказывал Грете о своих любимых картинах в Пушкинском музее. Она не понимала, что означает слово «импрессионизм», а мне тогда казалось, что я знал и понимал. Грета за всю жизнь лишь трижды была в Москве, хотя жила в полутора часах езды от столицы. Будучи немкой по происхождению, в остальном она ничем не отличалась от русских деревенских девчонок.

Эта внезапная ностальгическая случайная встреча на Штефансплаце сбила меня с толку. Тогда, в Ч., наш летний роман казался мне таким очаровательным именно из-за того, что происходил на фоне русской деревенской жизни. Если бы я встретил Грету в Москве, средь тогдашней городской тусовки, она показалась бы мне безнадежной провинциалкой, несмотря на врожденную пытливость ума и боттичеллиевский лик. Здесь же, в Вене, она была совсем другой: одевалась как заправская западная студентка, свободно говорила по-немецки, да и чувствовала себя как рыба в воде. Я же, напротив, ощущал себя инородным телом посреди пестрой толпы на Штефансплаце – это я был советским провинциалом на улицах и площадях имперской Вены. Я сидел в кафе, тянул светлое пиво, закусывая бедняцким бутербродиком, и пытался понять, что таится за этой неожиданной переменой фортуны. Группа цыганок с детьми прошествовала за окнами в направлении Св. Стефана. Девочка-подросток стрельнула в меня глазами, словно напоминая, что пора возвращаться в Габлиц.

Я появился в пансионе перед ужином, почти совершенно позабыв об утреннем скандале в столовой. Но на следующий день, лишь переступив порог столовой и увидев Шарлотту Длинный Нос за конторкой, надзирающую за тем, как сервируют завтрак, мы с родителями развернулись и вышли. В знакомом продуктовом магазинчике мы купили банку растворимого кофе. До самого отъезда из Габлица мы кипятили воду кипятильником, прихваченным из Москвы. У нас установился собственный распорядок дня. Мы совершали длинные прогулки по Венскому лесу. Устраивали пикники, ели хлеб, сыр, копченое мясо, купленные у румяного улыбающегося продавца. Отдыхали у общественного бассейна в компании детей и их полуголых мамочек. Весь стресс последних предотъездных недель, помноженный на шок прибытия на Запад, наконец дал о себе знать. Мы чувствовали себя бесконечно уставшими и расслаблялись – бесцельно, сладко, беззаботно.


Спустя два дня после того, как я столкнулся с Гретой на Штефансплаце, мы увиделись снова. В то утро я приехал – снова на попутке – в Вену, и теперь стоял, дожидаясь ее, напротив собора Св. Стефана.


На Грете было кобальтовое платье без рукавов, гармонирующее с цветом глаз.

– Что будем делать? – спросила она.

– Может, сходим в музей?

– В какой?

– Вообще-то я дико люблю Босха. Знаешь его «Страшный Суд», триптих с разными прекрасными чудовищами? Кажется, он где-то в Вене.

– Да, точно, – подтвердила Грета. – Это в Академии изящных искусств.

– Пошли туда?

– Можно, конечно, сходить. А ты не хочешь что-нибудь посовременнее?

– Например?

– Например, Сецессион.

– А по-русски?

– Объединение художников. Ты разве не слыхал о югендстиле? – Грета смотрела на меня с удивлением, и я вспомнил себя, шепчущего ей в стогу сена: «Грета, ты разве не знаешь, кто такой Эдгар Дега?»

– Вообще-то нет, – признался я.

– Климт? Шиле? – Грета была явно озадачена.

– Да, я слышал о них. Но давай все-таки сначала посмотрим Босха?

– Можем и туда, и туда. Это рядом.

Мы шли по широкой Картнер-штрассе мимо здания Венской оперы. Я припомнил горчайший анекдот о старой ленинградской еврейке, наконец-то получившей разрешение на выезд после изматывающего десятилетия постоянных отказов и переподач документов. Ее муж умер «в отказе», не дожив до отъезда. В свой первый же вечер в Вене она пошла в оперу, где и свалилась замертво от разрыва сердца во время финала «Аиды».

– Не люблю я Босха, – сказала Грета, когда мы выходили из Академии. – Слишком депрессивно. Что это за Страшный Суд, если никто не спасется? Не могут же они все быть грешниками. Хоть кто-нибудь достоин спасения.

– А мне как раз нравится, – откликнулся я. – Никто не спасется. Вот это да! Тотальное наказание для человечества.

Мы молча прошли пару кварталов. То, что Грета называла Сецессионом, оказалось зданием из белого камня, которое я мог бы принять за синагогу или, возможно, за мечеть, если бы не отсутствие минарета. Крышу здания венчал купол, покрытый золотым листом. Лики трех муз украшали фасад. Две строчки золоченого германского письма блестели на фризе. Я узнал слово «Kunst».

«Времени – свое искусство, искусству – свободу», – перевела мне Грета. Ее глаза блестели.

Осмотрев коллекцию Сецессиона, мы отправились искать место, где можно пообедать.

– Я угощаю, – сказала Грета. – Ты пригласишь меня в следующий раз.

«Когда только это произойдет?» – мелькнуло у меня в голове.

Она предложила зайти в фастфуд, откуда доносился резкий запах жареного масла. Меню было напечатано по-немецки. Оно мне ничего не говорило.

– Возьми мне то же, что и себе, хорошо? – попросил я.

Усевшись за пластмассовый столик, я наблюдал, как Грета с улыбкой делает заказ мужчине, стоявшему за стойкой, затем берет поднос с двумя порциями рыбы, жаренной в светло-коричневом кляре и обсыпанной картофелем фри, и двумя продолговатыми бутылками оранжада.

– По-английски это называется «fish and chips».

– Когда ты выучила английский?

– Сначала в гимназии – уже здесь, потом в университете.

– Мне нравится это название, «fish and chips». Спасибо, Греточка.

– Хотела тебя спросить… – Грета отпила оранжада. – Как получилось, что вы с родителями решили не ехать в Израиль? Разве не там ваши корни?

«О, нет, Грета, только не это, прошу тебя. Ну зачем тебе?» – подумал я, прежде чем ответить.

– Что тебе сказать, это сложный вопрос. Возможно, мы туда не едем потому, что не уверены, что Израиль для нас лучшее место. К тому же нам не хочется полумер. Отправиться в Израиль после Советского Союза – может, это полумера? Мы хотим жить в большой стране, где можно раствориться, чувствовать себя свободными от всего. Ни в чем не участвовать.

– Интересно. Я не думаю, что могла бы жить в Америке или где-нибудь еще, кроме Германии. Даже в Австрии. Германия приняла нас, как своих блудных детей.

Невольный свидетель, я почувствовал неловкость. Грета смахнула слезы, оставив черные отпечатки туши на носовом платке.

– Думаю, нам пора, – добавила она, складывая платок и пряча его обратно в сумочку.

Мы не сказали друг другу ни слова по пути к Штефансплац. В центре площади мы застали уличное представление. Плотное кольцо зевак окружило фокусника. Старая обезьянка в красной рубашке шастала по кругу с шапкой в руке. Каждому, кто бросал туда деньги, она отвешивала поклон.

– Посмотри, это Йоханн, – потянула меня за рукав Грета. Она сияла.

Высокий, плечистый парень в бумазейном жилете, надетом поверх темно-синей рубашки, подошел к нам. Все в нем, включая маленькие круглые очки, выглядело солидным и благонравным.

– Это Йоханн, мой жених. Он все про тебя знает.

Йоханн энергично пожал мою руку, говоря при этом по-английски:

– Поздравляю! Грета рассказывала, что вашей семье пришлось нелегко.

– Да. Спасибо. Теперь все в порядке, – я старался скрыть свое замешательство, глядя на жениха Греты. Она не проронила о нем ни слова!

– Да, кстати, – Йоханн обнял Грету за плечи. – Я уверен, Грета говорила вам, что, если вы будете в Германии, наш дом всегда для вас открыт.

Он снова пожал мою помертвевшую руку. Грета прикоснулась щекой к моей щеке, и они с Йоханном умчались.

Не могу утверждать, что все произошло точно так, как я описал. Густой молочно-голубой туман застилает мои воспоминания об Австрии, о первых днях, проведенных на Западе. Мне приходится вспоминать, воспроизводить, да и, что говорить, оживлять эти воспоминания, записывая их по-английски (и переживать их заново при обратном переводе на русский). Прошло двадцать пять лет с тех пор, как я покинул Москву и приземлился в Вене.

Представьте, как чувствовал я себя тогда – я словно вновь родился. Помню себя медленно пересекающим Штефансплац. Я оставил позади дымящихся монстров с зелеными рогами и смеющихся коротышек с синими бородами. Очкастый василиск со шмелевидным галстуком-бабочкой махал мне рукой на прощание. Хор Грабенских нимф исполнял «Венский лес» перед толпой ликующих змеев. Дикий черный хряк в вязаном жилете расхваливал товары, лежавшие на деревянном подносе: желуди, лесные орехи, оранжевые лисички. Два серебряных дракона патрулировали улицы. Семейство желтых улиток, каждая размером с кота, взбиралось по мшистой водосточной трубе. Парочка жаб с колокольчиками на шеях прошмыгнули мимо, хихикая и держась за руки. Слепой сфинкс крутил богато разукрашенную шарманку. Шел 1987 год. Берлинская стена еще стояла на месте. В кармане у меня было несколько шиллингов, а в старом фотоаппарате оставалось еще несколько нерастраченных кадров.

2. Маньчжурский кофр

Середина июня, 1987 года. Ночным экспрессом мы уезжаем из Вены. Мы держим путь в Рим – это вторая остановка на нашем пути в Новый Свет. Весь поезд отдан в чартер ХИАСу для перевозки примерно ста пятидесяти советских беженцев. Вена была нашим пропускным пунктом на Запад, идеальным местом для того, чтобы получить культурный шок. Особенно если вам двадцать и всю свою предыдущую жизнь вы провели за «железным занавесом». (Я пишу это не без некоторого смущения, но пусть жирные овцы риторики пасутся на альпийских склонах, которые мне предстоит пересечь по дороге в Италию.) Хотя мы пробыли в Вене всего неделю, это время сильно растянулось и удлинилось в моей памяти; конечное количество часов каждого дня умножалось на бесчисленные «первые»: первый капучино, первый порнофильм, первый привкус живого нацизма, первая поездка в «ягуаре», первый…

Платформу Sud-Banhof’a, откуда мы отправлялись в Италию, охраняли белокурые парни моего возраста, державшие автоматы так, будто это были батоны деревенского хлеба. Их оружие казалось невинной игрушкой в сравнении с автоматами АК-47, которые мы учились собирать и разбирать в школе на уроках военного дела за какое-то до нелепости смешное число секунд, не помню уже какое. Нас несколько раз предупредили, что нужно быть бдительными и осторожными. Правда, чиновники ХИАСа так и не сказали, чего именно следует опасаться.

Беженцы стояли на платформе, полные смутной тревоги. Слово «терроризм» то и дело всплывало в наших разговорах. Кто-то завел речь о том, возможен ли теракт прямо здесь, на венском вокзале. Помню, отец обсуждал с бородатым математиком из Новосибирска подробности убийства одиннадцати израильтян палестинскими террористами на мюнхенской Олимпиаде 1972 года. Говорили и о взрыве бомбы в 1981-м на площади в Остии под Римом, где в те времена по вечерам собирались большие группы советских евреев-беженцев. Палестинские террористы, красные бригады, баски-сепаратисты – там, на перроне, мы припомнили всех. На каком-то перверсном эмоциональном уровне слово «террорист» в моем тогдашнем воображении было окутано романтической аурой. Сейчас, когда пишу эти строки, пурпурные сумерки зимнего Бостона висят за окном, а я вспоминаю с тем жаром в крови, какой нередко сопровождает встречу с прошлым, как в школе читал о народовольцах, метавших бомбы в царскую карету.

Билетов на поезд Вена – Рим ни у кого из нас не было. Сотрудник ХИАСа стоял на платформе, в руках его была папка с зажимом и список. Переворачивая страницы, он зачитывал наши имена. Это был тот самый чиновник, выходец из Бессарабии, переживший Шоа (Холокост), который проводил собеседование с нашей семьей в венском офисе ХИАСа, поглаживая сидевшего на коленях пекинеса. Одетый в цветастый пиджак и брусничную сорочку с желтым галстуком, этот чиновник звучно выкрикивал имена, одновременно вычеркивая их из списка. Золотые коронки зубов сверкали в мягких лучах заходящего центрально-eвропейского солнца. Все сияло: крыши венских домов, шпиль собора Св. Стефана, серебряные вывески кондитерских. Нимфы Грабена, эти ночные венские феи, расчесывали свои золотистые волосы. Я думал: «Увижу ли я это все когда-нибудь еще?»

Пока мы стояли и ждали на платформе, Анатолий Штейнфельд, бывший профессор-античник, подошел к нам, чтобы поздороваться. Последний раз мы видели его в тот день, когда прилетели в Австрию.

– Have you enjoyed your visit to Vienna? – произнес он фразу из учебника английского языка.

– Thank you, – по-английски же ответил отец, не вполне уверенный, что он понял вопрос.

– Я слышал, они поместили вас в какое-то ужасающее общежитие под Веной, – продолжал по-английски Штейнфельд, обращаясь уже к моей маме. – В Венском лесу, не так ли?

– Да, мы жили за городом, – отвечала мама. Ее голос взмыл над толпой. – Вам так повезло. Я бы предпочла остановиться в Вене.

Мама обожала английский и не упускала возможности попрактиковаться в языке.

– Да я просто-напросто полюбил этот город, – сказал Штейнфельд, разглаживая шейный платок с огурцами, явно приобретенный в Вене.

– Вам еще и удалось походить по магазинам, не так ли? – мама говорила с нарочитой грамматической игривостью, что насторожило меня. Стоявший рядом отец, судя по выражению лица, не очень одобрял весь этот диалог. Он не был силен в английском, в то же время не хотел выглядеть недееспособным. И решил воздержаться от реплик как по-английски, так и по-русски.

Штейнфельд, как только прозвучало его имя, быстро застегнул на молнию свою бежевую курточку и взял в руки два совершенно одинаковых клетчатых чемодана.

– Arrivederci, signora, – бросил он маме. – До встречи в Риме. Ciao, – и заскользил по направлению к вагону.

– Позер, – пробурчал папа.

– Не злись, – парировала мама. – Он очень образованный человек. Настоящий европеец, в отличие от этой провинциальной публики, – добавила она на выдохе и показала глазами на поезд.

Список беженцев из нашей группы был составлен не по алфавиту – еще одна деталь, казалось бы, лишенная смысла. Но вся сцена прекрасно вписывалась в рамки сентиментальной комедии, вот только тогда это вовсе не казалось нам смешным.

– А что если места кончатся? – волновалась моя бабушка. Мы намеренно игнорировали ее вопрос, хотя подобные мысли приходили и нам в голову. Те счастливые избранники, которых вызвали в первую очередь, выходили из толпы и направлялись к назначенным вагонам. Куда нас везут? Ни билетов, ни мест. Из Вены в Рим – вот все, что мы знали. А дальше? Что ждет нас впереди? Совершенно точно – лето в Италии, а может, и дольше. Это будет зависеть от скорости, с которой наши беженские документы пройдут все инстанции на пути к американской визе.

Здоровый детина с торчащими рыжими бакенбардами и усами, пятнами румянца на щеках и круглым пивным животом стоял на платформе ровно под часами. Он курил толстую сигару и то и дело гавкал что-то по-немецки в трубку рации.

– Сам полицейский комиссар здесь, – кто-то прошептал, и тут же вся толпа беженцев на перроне повторила: «Полицейский комиссар, полицейский комиссар».

– Наконец-то, – вздохнула с облегчением бабушка, когда чиновник с золотыми зубами назвал наши три фамилии – мою с родителями, фамилию тети и кузины и бабушкину.

Подхватив вещи, мы подошли к середине поезда. Здесь память пытается выкинуть фокус и стереть последние десять минут сцены посадки на поезд – картину посадки моих родственников, которые в замедленном темпе волокут багаж по перрону и грузят его в вагон. Их было несметное количество, этих тяжеленных сумок и чемоданов. И я не хочу, чтобы эти десять минут таскания и погрузки багажа наших родственников испортили воспоминания о прощании с Веной. Я еще расскажу об этих кастрюлях и ватных одеялах, которые везла с собой моя тетя, вот только доедем до Рима, – если только мы до него доедем. Уже в Риме я вернусь к тому старому темно-оранжевому кофру моей тети, который мы вдвоем с отцом с трудом оторвали от земли. А сейчас, прошу вас, следуйте за мной в вагон, где мы с родителями делили одно купе во время ночного переезда через Альпы. Для пущей безопасности, как нам тогда объяснили, беженцев расположили не в каждом купе, а через одно. Для моей тетки, спешу добавить, последнее послужило основанием занять не одно, а целых два купе и разместить в них предметы своей обширной коллекции багажа. Должно быть, я был так потрясен отъездом из Вены, где для меня началась новая, западная жизнь, и так был поглощен предвкушением предстоящего путешествия в Италию, в Рим, что почти не помню ни лиц, ни разговоров, только потусторонние образы в сепиевых тонах и каскады детских голосов. Прощай, Вена! Auf Wiedersehen! Adieu!

Платформа опустела, остались только оловянные австрийские солдатики, поставленные у головы и хвоста каждого вагона. Человек, которого мы приняли за полицейского комиссара, докурил гаванскую сигару и метко пульнул ее в мусорный бачок. После чего сделал жест рукой, и мы тут же услыхали свисток, отозвавшийся пронзительным эхом других таких же свистков. Поезд дернулся и медленно двинулся вперед.

– В Италию, – сказал папа и поцеловал сначала маму, затем меня. – В добрый час.

Мама слабо улыбнулась и принялась разворачивать пакет с нашим ужином – круглый ржаной хлеб с тмином, сыр, крутые яйца, помидоры, огурцы и набор венских пирожных и булочек.

Почему же я не помню, что читал тогда – сначала в поезде, затем в Риме? Мы не везли с собой книг из Москвы в чемоданах; книги, которые нам разрешили к вывозу, уже плыли в контейнере по океану к нашим друзьям в Новую Англию. Конечно, у нас на руках должно было быть хоть несколько книг, как же иначе; просто не могу припомнить ни их названий, ни самого ощущения чтения. Потом уже, в Италии, в прибрежном городке Ладисполи на Тирренском море, где мы провели остаток лета, мы брали русские книги в местном центре для беженцев. Но в полупустом поезде, мчавшем нас к подножию Альп, я не могу припомнить ни книг, ни журналов. Только пристальное вглядывание в окно. Чтение пейзажа. Попытка угадать будущее…

Чудесным образом я проспал всю ночь, пропустив альпийские туннели. Утром, когда я открыл глаза, мы уже подъезжали к Риму. Как выяснилось, наш поезд прибывал не в Термини, главный железнодорожный вокзал Рима, а остановился на маленьком полустанке, где-то на задворках города. Это было тем более странно потому, что мы знали, что нас поселят в центре Рима, неподалеку от Термини, не в самом безопасном районе, как сообщило беженское сарафанное радио. Оказывается, высадка на маленькой станции была еще одной мерой предосторожности, предпринятой в последний момент, чтобы не привлекать внимания к такой большой группе странствующих евреев. За железнодорожной станцией стояли в ожидании нашего прибытия автобусы. Нас просили поторопиться: дескать, к полудню в Риме на дорогах адские пробки. Сквозь пыльные окна старого туристического автобуса я впервые увидал Вечный город.

Теперь неизбежное отступление о моей тете и ее багаже. В те дни, когда мы попали беженцами в Рим, моей тете было сорок. Брюнетка, причем натуральная: в России ее назвали бы жгучей брюнеткой. В отличие от мамы, зачатой после подписания пакта Молотова – Риббентропа в 1939 году, во время короткой мирной передышки перед немецким вторжением, моя тетя обязана своим зачатием триумфальному лету 1945-го. Детские годы моей мамы частично прошли в эвакуации, в Ташкенте, тогда как ее младшая сестра росла в послевоенной Москве, не зная горького вкуса чужбины и обездоленности. На самом деле тетя всю московскую жизнь прожила вместе со своей мамой, моей бабушкой, которая умерла в Америке осенью 2009 года, прожив девяносто пять лет. Когда мои бабка и дед развелись, тетя была ребенком, и все в семье, включая мою маму, жалели ее и баловали. Одним из тетиных излюбленных развлечений, когда она была подростком, было пойти на Центральный колхозный рынок, купить на сэкономленные карманные деньги грамм двести того райского творога, который можно найти лишь на рынках в России, и съесть его разом. Когда моя тетя училась в консерватории, ей разбил сердце популярный актер Театра на Таганке, человек с хрипотцой в голосе и сомнительным актерским даром. В конце концов она вышла замуж за молодого человека из хорошей семьи, худощавого инженера в круглых очках в золотой оправе. Его отец, высокий еврей-аристократ, был изобретателем – конструктором; мать, грудастая женщина с татарскими скулами и характерным разрезом глаз, преподавала в ПТУ. Бывший муж моей тети коллекционировал иконы и страдал хроническим гайморитом. Их дочь, моя двоюродная сестренка, была младше меня на девять лет. Ее родители развелись, после того как тетя объявила мужу, что собирается последовать за сестрой «в изгнание». Тогда, в Вене и в Риме, тетя носила облегающие платья ярких цветов, стягивала волосы в хвост, жирно красила ресницы и всем своим видом излучала волны изнуряющей витальности.

Есть вещи, которые я, наверное, никогда не смогу понять. Тетя подарила мне много любви и тепла, когда я был ребенком. Первый надрыв в наших отношениях произошел именно в то позднее утро, когда тошнильный итальянский автобус нарезал круги по площади Республики, прежде чем свернуть на улицу к востоку от Термини. Район, прилегавший к центральному железнодорожному вокзалу Рима, служил прибежищем всякому сорному люду вроде воров-карманников и сутенеров. Автобус затормозил на углу узкой улицы, и водитель дал знак, что мы приехали. С нами ехала сотрудница римского ХИАСа. Это была сильно накрашенная вампирша, бегло говорившая по-русски с каким-то странным присвистом. Как выяснилось, она попала в Италию вместе с родителями после Второй мировой войны, а до этого они всю войну прятались где-то в трансильванских селах. Она объявила, что нас поселят в отельчик, «в двух шагах отсюда», на шестом этаже доходного дома.

– Дом по левой стороне, с широкими мраморными ступенями, – сказала она, пройдя от начала до конца список со всеми именами. – Берите вещи и следуйте за мной.

Весь наш багаж умещался в четырех тяжелых чемоданах, которые мы с отцом брали на себя, и одного саквояжа полегче, который несла мама. Таким образом, мы могли сразу унести все вещи. Представьте себе всю нашу жизнь, мои двадцать лет плюс почти сто лет, если сложить возраст моих родителей, и все это упаковано в пять мест багажа! Да, была еще мамина сумочка, портфель отца и пишущая машинка «Олимпия», которую привязывали ремнем к чемодану. Что же касается бабушки, тети и кузиночки, то у них было около пятнадцати чемоданов, а, кроме того, множество небольших сумок, мешков и узлов. До сих пор остается загадкой, что же было в этих сумках. Ноты? Метрономы? Обрамленные в рамки портреты любимых композиторов моей тети? В течение трех месяцев, пока мы были в Австрии и Италии, я близко познакомился с багажом моих родственников – правда, лишь с его внешними характеристиками: формой, размером и весом. То, что скрывалось внутри, оставалось тайной, но был один предмет, который явился нам еще в то первое, роковое утро в Риме.

Мой покойный дед, тогда майор-связист, привез этот кофр из Маньчжурии в 1946 году. Возможно, когда-то кофр принадлежал жене шотландского миссионера. К моменту нашего отъезда из СССР кофр был стар, как сам двадцатый век. Его ярко-оранжевая кожа потускнела, со всех сторон он был покрыт царапинами, хотя оставался еще вполне пригодным к употреблению. Что же там было внутри? Тетя с бабушкой собирались в дорогу так, словно едут не в Америку, страну изобилия, а на полудикий островок в Индийском океане. Они тащили с собой всякую кухонную утварь, подушки и одеяла, гвозди и инструменты, даже чугунную мясорубку. И тетя мастерски ускользала от моего вопроса о содержимом маньчжурского кофра. Сначала я пошучивал; потом спрашивал уже в лоб. Она отвечала с ноткой мечтательности в голосе: «Кое-что из моих личных вещей».

После того как мы занесли вещи в наш номер – тусклое прибежище с потрескавшимися потолками, паутиной в углах и тахтой-раскладушкой, на которой мне пришлось спать в ближайшую неделю, мы с отцом спустились вниз, чтобы заняться тетиным багажом. Мама, измученная бессонной ночью в поезде, осталась в комнате. Что говорить, ей было стыдно за сестру и мать, вернее, за невероятное количество их багажа, ставшее предметом живого обсуждения нашего беженского сообщества.

Вернувшись к автобусу, мы с отцом увидели, как тетя давала указания трем мужчинам, нашим попутчикам. Ее глаза горели революционным огнем. Водитель автобуса, итальянец, выглядевший, как анархист начала ХХ века, стоял в тени платана, курил и наблюдал за происходящим с ленивым любопытством. Возможно, по образованию он был антропологом-культурологом? Кто знает? Тем летом в Италии я повстречал множество образованных итальянцев, служивших ночными портье в жалких отелях, парковщиками машин, смотрителями в музеях. Кстати, портье того непрезентабельного отеля, где мы остановились в Риме, оказался одним из таких безработных интеллектуалов.

Мужчин, которых моя тетка завербовала для перетаскивания чемоданов, в отельчике ждали их собственные семьи. Один их них, мастер спорта по шахматам, харьковчанин, тихий худосочный язвенник, с трудом передвигал собственные вещи. Других двух помощников, двоюродных братьев из Одессы, звали Миша и Гриша. Оба небритые, со сверкающими каплями пота. Видимо, советский коллективизм еще не выветрился из их сознания; они стояли перед моей тетей чуть ли не навытяжку, внимая ее указаниям.

– Поосторожнее с этими двумя чемоданами, – говорила тетя чуждым иронии тоном советской пионерки-артековки. – Внутри очень хрупкие вещи.

К тому моменту, как мы впятером – я с отцом и три помощника – подошли к дверям отельчика, Миша и Гриша ругались, как истинные одесские биндюжники (см. рассказы Бабеля).

– Повезло тебе, парень, – сказал один из них отцу. – Удачно женился.

– Я же не на свояченице женат, – ответил отец.

– Да уж, конечно, – добавил другой брат, сплюнув на землю.

Что оставалось отцу: стоять на углу с двумя чемоданами в руках и защищать честь моей тети, а также собственную честь?

Я подошел к тому месту, где вся эта история окончательно перестает повиноваться рассказчику. Подтащив чемоданы к входу в здание необарочного стиля, где на шестом этаже располагался наш отельчик, одесситы вспомнили в конце концов, что находятся в свободном мире, где каждый за себя.

– Так, мы ушли. Дальше сами, – сказали они нам с отцом, а потом еще добавили: – Это ваши семейные проблемы.

Шахматист медленно оседал на своих куличьих ногах. Я видел: еще чуть-чуть, и он рухнет, погребенный под тяжестью фибрового чемодана, который тащил из последних сил.

– Я сейчас, папа, – подхватив два чемодана, я взбежал по высоким мраморным ступенькам, чтоб поскорее вызвать лифт.

Безуспешно нажав несколько раз на кнопку и побарабанив по двери лифта, я сдался и начал медленно взбираться по лестнице на шестой этаж. Каждый лестничный пролет казался длиннее предыдущего, опровергая все каноны классической архитектуры. Когда я наконец добрался до дверей нашего отельчика, мои ноги, казалось, превратились в мешки, набитые свинцовыми пульками.

– В чем дело? – обратился я к портье по-английски. – Почему не работает лифт?

– Он не работает, потому что я его отключил, – ответил портье тоже по-английски. Это был низкорослый человек, лет под сорок, одетый в черные брюки и серую рубашку. Несмотря на лето, у него на шее был повязан тонкий черный шарф. В руках, затянутых в черные беспалые перчатки, он держал томик карманного формата. Кинув взгляд на страницу, я увидел тройчатки стихотворных строк.

– У нас еще масса вещей внизу. Пожалуйста, включите лифт, – я почти умолял, пытаясь совладать с дыханием.

– Включите, выключите, – пробурчал портье. – Выключите, включите.

– Что? – мне показалось, он смеется надо мной.

– Ничего. Вы еще молоды и многого не понимаете. А я вот не пойму одного – почему вы, советские люди, бежите из своей страны. Думаете, на Западе лучше? Посмотри на меня. Я врач, я окончил Болонский университет и не могу найти работу по специальности. Ты этого хочешь?

– Вы что, коммунист? – спросил я портье.

– Да, коммунист. Настоящий, не такой, как некоторые из вас. Поэтому я скажу тебе прямо: здесь жизнь ничем не лучше, чем в СССР. И забудь про Америку, это вообще страшное место. Я-то знаю, у меня там двоюродные братья и сестры живут. А я вот патриот и живу в Италии. А ты должен был жить в Советском Союзе. Там у каждого есть работа, там прекрасные университеты. Конечно, есть и недостатки, я понимаю, но где их нет?

В других обстоятельствах я бы, наверное, вступил в спор с этим человеком. Рассказал бы, каково это – расти евреем в России. Рассказал бы о девяти годах жизни, украденных советскими властями у моих родителей, обо всем гневе и горечи, которые я до сих пор, после стольких лет жизни на Западе, все еще ношу в сердце. Но внизу меня ждал отец, а в автобусе – тетя, и взамен политической дискуссии я снова попросил портье с высшим медицинским образованием включить лифт. Он поднялся из-за стойки, медленно подошел к лифту, вставил ключ и повернул его. Лифт ожил с грохотом и скрипом.

Еще битый час мы с отцом таскали теткин скарб вверх по мраморным ступеням, запихивали в лифт и затем транспортировали в комнату, где бабушка торжественно ходила из угла в угол, как Наполеон при Ватерлоо, а кузина мирно спала посреди хаоса, учиненного ее матерью в соавторстве с бабушкой. К тому времени, когда мы с отцом закончили складывать чемоданы по углам и вернулись в автобус, где нас ждала тетя с последним и самым тяжелым местом багажа, солнце уже исчезло и небо из ясно-голубого превратилось в кроваво-пурпурное.

– Мальчики, – сказала нам тетя. – Мне кажется, сейчас пойдет дождь.

– Отлично! Дождь, град и снег. А может, и молния ударит в этот кофр, – ответил я. У меня пересохло во рту; голос трескался.

– Анджело предложил помочь с чемоданчиком, – продолжала тетя бодрым голосом. – Он чудесный мальчик. Из Вероны. Его отец играет на тубе в оркестре.

Моя тетя называла «мальчиками» всех особ мужского пола в возрасте между пятью и сорока пятью годами. Этот нюанс, естественно, был упущен водителем автобуса, который не понимал по-русски вообще, а по-английски знал «о’кей» и «Чикаго».

Отчего я ни слова не пишу о Риме? О стремительно меняющихся цветах неба, о раскатах грома, раздающихся все ближе и ближе? О невероятно красивых людях, целующихся и обнимающихся на улицах? О мозаичных фруктах и цветочных рядах? О фонтанах? Во-первых, район нашего отельчика, к востоку от Термини, был не из лучших: дома здесь стояли запущенные, разукрашенные граффити, вывески на них выцвели и были едва различимы. И только на следующий день, когда я совершил первую прогулку по Риму, глаза начали уставать от ярких красок, особой живости и великолепия римских улиц. Но я ясно помню – нет, постойте, как я могу что-то ясно помнить, когда все впечатления были притуплены эпическим шествием тетиного багажа из автобуса в отельчик? Вычеркните это я ясно – я притупленно помню, как мы втроем – отец, водитель автобуса и я – волокли маньчжурский кофр по направлению к неизбежной развязке этой истории.

– Что у тебя там? – спросил отец сквозь зубы. – Что там у тебя такое неподъемное?

– Просто кое-какие вещи, – пролепетала тетя. – Ноты. Семейные альбомы. Несколько любимых детских книг.

– Я больше не трону этот гроб с музыкой, – бросил отец.

– Вот именно, гроб, – подхватил я.

Чтобы попасть в вестибюль здания, надо было преодолеть четыре мраморные ступеньки. И потом, уже внутри, еще три ступеньки до лифта. На входе мы дружно опустили кофр на землю, чтобы чуть передохнуть перед последним броском. Анджело достал пачку сигарет «Кэмел» и предложил закурить мне и отцу, демонстративно обойдя тетю. Анджело прикурил и глубоко затянулся, уставившись на ее ноги и зад. Я тем временем успел сбегать к лифту, чтобы удостовериться, что доктор-портье, итальянский правоверный коммунист, не выключил его снова.

– Все в порядке, – сказал я отцу. Большим пальцем я дал знак Анджело, что мы готовы продолжать. – Держи дверь, – велел я тете.

– Вы, должно быть, устали, мальчики, – произнесла она не знающим усталости голосом и одобрительно потрепала Анджело по правому плечу.

Мы подняли кофр, который теперь казался нам контейнером вольфрамовой руды. Анджело обхватил узкую сторону кофра спереди, а мы с отцом – я слева, отец справа – держали его с широких сторон. Очень медленно мы потащили его вверх по мраморным ступеням. В тот момент, когда подошва моей правой сандалии ступила на ноздреватый серый мрамор последней ступеньки, под ногой что-то заскользило. Потеряв равновесие, балансируя и стараясь изо всех сил не упасть, я оторвал руки от кофра. Глядя под ноги, я увидел сливовую косточку с остатками зелено-багровой мякоти. Я поскользнулся на сливовой косточке!

Маньчжурский кофр, причина моих навек надорванных отношений с теткой, вырвался из сердитой хватки моего отца и бычьих объятий Анджело и с грохотом повалился на грязные мраморные ступени. Приземлившись на дымящемся от жары асфальте римского летнего полудня, кофр распахнулся с такой силой, будто он не желал дольше терпеть тетиных фокусов. Но это еще не все.

Присев на ступеньки, я принялся разглядывать улицу, потирая правое, ушибленное колено, где уже расплывался синяк. К нам со всех сторон устремились зеваки – в основном уличные мальчишки и мужчины средних лет. То, что я увидел, было полнейшей фантасмагорией. Клетчатый плед, который раньше лежал на диване в московской квартире бабушки и тети, дрогнул и зашевелился; из угла кофра показалась человеческая рука. За ней последовала вторая рука, с перстнем на пальце и часами на золотом браслете, и вместе обе руки потянули плед. Мы увидели маленького человечка с чеховской козлиной бородкой, сидящего в кофре, щурящегося и пытающегося привыкнуть к лучам солнца.

Небольшая толпа римских зевак издала мощный вздох. Анджело застыл как вкопанный, его руки были простерты к небесам. Гоголевская тишина (см. финал «Ревизора») длилась минуту или две.

– Кто этот человек? – в конце концов нарушил молчание мой отец, обращаясь к тете. Голос у него был ломкий, как пожелтевшие страницы старых газет. Это как-никак была младшая сестра моей мамы. Отец имел право на свою долю братско-отеческого осуждения.

– Меня зовут Евгений, – ответил человек из кофра.

– А меня – Татьяна, – парировал отец, поведя подбородком в сторону тети. (Он имел в виду любовный треугольник в «Евгении Онегине».) Эта шутка не прошла мимо ушей итальянцев, которые наблюдали всю сцену, несмотря на то что мы говорили по-русски.

– Та-а-тья-а-на, – нараспев произнес итальянец в белой полотняной кепке, улыбаясь и выразительно жестикулируя сложенной газетой. Он был, наверное, любителем русской оперы.

Пока моя тетя, округлив газа, пыталась подыскать подходящее объяснение, невысокий мужчина вышел из кофра и сделал шаг в сторону отца, протягивая ему руку.

– Евгений Кац, – представился он. – Первая скрипка. Читал кое-что из ваших рассказов и стихов.

Он был бледный, с широкими взъерошенными бровями, в мятых черных брюках и белой рубашке.

– Что вы делаете в чемодане моей свояченицы? – спросил отец.

– Ничего, путешествую, – отозвался скрипач с самым невозмутимым видом.

– И как давно?

– Со вчерашнего дня, с Вены, то есть… еще с Москвы.

– Вы знакомы друг с другом? – продолжал допрос мой отец.

– Еще бы, мы вместе в консерве учились, – ответил человек, назвавшийся Евгением Кацем.

– Но почему вы попали в ее чемодан? Вы мне так и не ответили, – продолжал напирать отец.

– А вы не спросили, – заявил скрипач, явно довольный своим остроумным ответом.

– Слушайте, не умничайте, пожалуйста…

– Я сидел в чемодане, потому что…

– Евгений, – прервала тетя, заклиная скрипача остановиться.

– Да что там, все уже позади, – ответил он тете. – Мы уже Риме. Не нужно больше скрывать и прятаться.

Он снова повернулся к папе.

– Вы же видите, ваша свояченица вывезла меня в своем чемодане. В нем я выехал из Союза. Она меня вывезла из страны. В Вену. Теперь я здесь и собираюсь в Риме попросить политического убежища.

– Убежища… – потрясенно проговорил отец.

– Убежище, русский диссидент, сбежал, – кто-то из итальянцев, очевидно, понимал по-русски и перевел для всех собравшихся.

– Я больше не могу, – произнес отец с драматической дрожью, словно актер, обращающийся к зрителям со сцены. – Девять лет мы бились насмерть. Нас преследовали. Верстки трех моих книг были рассыпаны. Я стал запрещенным. А этот… этот пиликало просто залез себе в маньчжурский кофрик и в нем прикатил в Вену… и никто ничего не заметил!

Отец поднялся по ступенькам в здание отельчика. Я остался на улице в надежде когда-нибудь досказать эту историю до конца.

Гроза прошла стороной. Солнце вышло из-за пушистых облаков, осветив внутренности маньчжурского кофра. Я увидел розовый шерстяной сверток, перевязанный бечевкой, и, конечно же, семейные альбомы и детские книжки из серии «Библиотека приключений». Как я в детстве любил их читать, когда приезжал в гости к деду и бабке, в ту квартиру, где жила и моя тетя. «Путешествия Гулливера», «Робинзон Крузо», «Остров сокровищ»…

Евгений Кац достал сверток, развязал и размотал бечевку. Из теплых недр детского розового одеяльца показался черный футляр скрипки.

История человека из маньчжурского кофра завершилась самым счастливым образом. До сих пор, правда, я так и не докопался до истинных причин этой аферы. Между нею и Евгением, утверждает моя тетя, ровным счетом ничего не было, и я склонен ей верить. Хотя какая разница, были они любовниками или нет? Несколько раз на семейных обедах по случаю Дня Благодарения или еврейской Пасхи я спрашивал тетю, зачем она пошла на то, чтобы везти с собой в чемодане человека (оставившего, кстати, в России жену и двоих детей). Понимала ли она, чем рисковала и как ей повезло сначала на советской таможне, потом на советской границе и при въезде в Австрию? Почему она ничего не сказала даже своим родным?! В ответ тетя пожимала плечами с видом оскорбленной невинности.

А что мне известно о дальнейшей судьбе скрипача? Он получил статус политического беженца и остался в Италии. Начал концертировать. Сменил свою кошачью еврейскую фамилию на какую-то лошадиную русскую – оканчивающуюся на «off» и намекающую на дворянское происхождение. Евгений живет в Риме со своим бойфрендом, бывшим тенором из «Ла Скала». Он открыл собственную музыкальную школу недалеко от Пьяцца Навона. Недавно записал диск со скрипичными сонатами Брамса.

Прошлой зимой я слушал Евгения в Бостоне, где живу уже семнадцать лет. Он играл блестяще, безукоризненно, но не так страстно, как тогда, когда я слушал его впервые.

Представьте себе ступеньки нашего отельчика в одном из самых запущенных районов Рима, лестницу, окруженную полуденной толпой римских зевак. Представьте, если сможете, замусоренную улицу, заставленную обветшалыми отелями, где проститутки за доступную плату ублажают клиентов привкусом иных миров и где мы, советские беженцы, утолили тоску по Риму и миру. Скрипач из кофра настроил свой инструмент, вытер клетчатым платком грязь и пот со лба и висков и, подложив платок под подбородок, заиграл. Должно быть, он играл пьесу собственного сочинения или просто импровизировал. Я, во всяком случае, не знаю, что это была за музыка. Мне его скрипка пела о полупустом экспрессе, мчащем беженцев по альпийскому ночному тоннелю, о том, как, наконец, попадаешь в Рим и Италию после долгой советской жизни. О мечте увидеть весь мир, о громе, прокатившемся над головой к западу, в сторону площади Испании, Трастевере и Ватикана. Я узнавал в его мелодиях фамильный багаж, всю неизбежность семейных связей и капканов родства. Скрипка пела об отце моей матери и ее сестры, о моем ушедшем в небытие деде, который вернулся к бабушке после десяти лет развода – десятилетия, когда он был свободен от нее, но не был счастлив. Как же этот скрипач мог узнать о нашем семейном прошлом? Он играл о моем деде, который вернулся к жене, чтобы жить и умереть, об усталом шестидесятилетнем мужчине, стоящем во дворе московского дома недалеко от стадиона «Динамо» и скармливающем халу голубям. Высоком и по-прежнему неотразимо элегантном в длинном сером габардиновом пальто и мягкой фетровой шляпе, несмотря на почти полную слепоту от тяжелейшего диабета и нежелания отказываться от земных удовольствий. Я знаю, все это живет и во мне – в моей походке, темпераменте, стремлении воспринимать людей в их собственной системе координат. И все это я унаследовал от маминого отца. Это он, мой дед по линии матери, годами давил на своих дочерей, на моего отца, убеждая их эмигрировать. Он ненавидел советскую систему изо всех сил, прекрасно зная, как выживать в этой извращенной игре взаимного обмана. Моя тетя отчасти унаследовала от покойного деда эту оборотистость, но так и не сумела виртуозно овладеть его мастерством. Скрипка пела о маньчжурских кофрах, которые падают на ступени римских отелей и выпускают на свет беглых скрипачей, играющих о страстности и жестокости жизни, о причудах судьбы, о моем слепом дедушке, умирающем в агонии, привязанном ремнями к больничной койке, умирающем и кричащем: «Доченьки мои, помогите, эти врачи хотят меня убить». Он умер, так и не увидев, как его дети и внуки шагают по улицам Рима.

Пока скрипач из кофра играл, на улице появились двое карабинеров. Они стояли и слушали, а когда он закончил, вежливо зааплодировали вместе с остальными слушателями и предложили ему проехаться до ближайшего полицейского участка. Карабинеров вызвал водитель автобуса Анджело, успевший позвонить и рассказать о советском скрипаче, прибывшем в Рим в видавшем виды оранжевом кофре, чтобы просить политического убежища.

Когда полицейская машина отъехала и звук ее сирены растаял в общем гуле, я порылся в карманном русско-итальянском словарике, по экземпляру которого мы все получили по приезде в Рим.

– Dove… si vendo vino? – наконец проговорил я, обращаясь к стоявшим вокруг итальянским зевакам. – Где тут можно купить вина?

– Si vendo vino?

Несколько человек радостно засмеялись. Полдюжины рук протянулись в разных направлениях, и разные голоса наперебой стали объяснять: здесь, там, тут…

Я оглянулся вокруг.

Я был в Риме.

Я наконец почувствовал себя свободным.

3. Рим, открытый город

Я до сих пор до конца не понимаю, почему мои родители ссорились в Риме. С тех пор прошло больше двадцати лет, а я все еще боюсь спросить их об этом. Вместо этого я встаю из-за письменного стола, иду по полосатым коврам к шкафу с русскими книгами и достаю Бабеля. Я купил этот двухтомник в Москве летом 1993 года, когда был там впервые после эмиграции. Он издан под редакцией московской жены Бабеля – Антонины Пирожковой – в 1992-м, первом постсоветском году. Монументальное оформление обложки и копеечный переплет были типичны для дешевых, напечатанных на газетной бумаге изданий моего детства и юности. Двухтомник был выпущен тиражом сто тысяч экземпляров. Такова несложная ирония судьбы: избранные произведения Бабеля (все еще не полное собрание сочинений) вышли в послесоветское время по образу и подобию советских массовых изданий!

Я открываю раздел «Рассказы 1925–1938 годов», вошедший в первый том. Здесь мой самый заветный Бабель. Его рассказы о детстве. На третьей странице в «Истории моей голубятни» я читаю: «В лавке нашей, полон сомнения, сидел и скребся мужик-покупатель. Увидев меня, отец бросил мужика и, не колеблясь, поверил моему рассказу. Он закричал приказчику закрывать лавку и бросился на Соборную улицу покупать мне шапку с гербом. Бедная мать едва отодрала меня от помешавшегося этого человека. Мать была бледна в ту минуту и испытывала судьбу. Она гладила меня и с отвращением отталкивала. Она сказала, что о всех принятых в гимназию бывает объявление в газетах и что бог нас покарает и люди над нами посмеются, если мы купим форменную одежду раньше времени. Мать была бледна, она испытывала судьбу в моих глазах и смотрела на меня с горькой жалостью, как на калечку, потому что одна она знала, как несчастлива наша семья». Я читаю этот отрывок у нас дома в Честнат Хилле, беззвучно рыдая, словно сам сделан из сухого льда. На дворе весна, и рабочие, роющие котлован в соседнем дворе, наблюдают за мной поверх забора, пока отдыхают во время утреннего перекура. Мой стол в кабинете упирается в окно, и землекопам нравится наблюдать за мной во время работы. Наверняка им кажется, что я смеюсь над чем-нибудь во время чтения. Но я не смеюсь.

Если бы Исаак Эммануилович Бабель был жив, я сказал бы ему, что часто думаю о нем, когда пишу о том, как эмигрировал и оказался на Западе. Собственно говоря, я бы ему все рассказал…


Шел наш четвертый день в Риме, двенадцатый день на Западе. Он начался с жалкого завтрака, который получали беженцы из Советского Союза в столовой, принадлежавшей самодовольному типу в темных очках, который выглядел, как пародия на мафиози. Переполненная столовая занимала этаж здания, примыкавшего к нашей гостинице. К столовой от лестничного проема и вверх по ступеням до тяжелой двойной двери тянулась очередь беженцев. Стоя в очереди, мы делились политическими новостями или обменивались информацией о сдававшихся внаем квартирах в прибрежном городке Ладисполи, куда ХИАС предполагал перевезти нас через неделю пребывания в Риме. Люди толковали о получении работы и поступлении в университеты в Америке или Канаде, приводили совершенно неоспоримые доводы в пользу жизни в Бостоне по сравнению с Филадельфией или в Сан-Диего по сравнению с Сан-Хосе.

Желание распирало мое тело. Я пожирал глазами молоденьких официанток, пока они лавировали с подносами по узким проливам между островами и архипелагами беженцев, торопливо поглощавших свой завтрак. Официантки, как я узнал под конец наших «римских каникул», были студентками из Кракова, которые приехали в Италию по туристическим визам и работали нелегально. Они кое-как изъяснялись по-русски – на языке, который их заставляли изучать дома. Выжига-итальянец, владелец столовой, недоплачивал полькам и заставлял их работать семь дней в неделю, даже по утрам в воскресенье. У польских официанток были красивые длинные ноги, большие крестьянские руки и терпеливые серые глаза.

Когда подошла наша очередь войти в столовую, мы отдали купоны на завтрак медведю-охраннику с жирной щетинистой физиономией.

– Jeszcze Polska nie zginela! – мой отец поздоровался с одной из официанток словами из польского гимна, после того как мы уселись за пластиковым столом с расшатанными ножками.

– Пока не погибла, жива еще! – ответила официантка по-польски, удрученно улыбнувшись.

Мы, еврейские беженцы из Союза, вызывали у этих молодых полек смешанные чувства презрения и восхищения. У нас не было ни гражданства, ни денег, мы жили на пособие еврейских филантропических организаций – это так! И все же мы собирались стать настоящими американцами. Мы ехали в Америку!

В то запомнившееся утро наш завтрак состоял из больших кусков пористого белого хлеба, персиков и кусков швейцарского сыра, которые лежали перед каждым из нас на тонкой бумажной тарелке. Ни масла, ни молока не было.

– Вот уж, мои дорогие, я никогда… – заметил мой отец, – никогда не предполагал, что увижу, как мое семейство ест неспелые персики на завтрак. Черствы на чужбине персики, как заметил поэт.

Мама сказала, что не голодна, и начала молча глотать черный кофе из пенопластового стаканчика.

– Bistro, bistro, tovarisc! – выкрикивал хозяин столовой, проходя между столами. По преданию, русское слово «быстро» проникло в западноевропейские языки, когда русские солдаты вошли в Париж в 1814 году. Они повторяли «быстро, быстро», когда хотели поторопить официантов в ресторанах. Отсюда и появилось «bistrot» – кафе-ресторан с незатейливой, быстро приготовляемой едой.

После завтрака у нас была назначена встреча со спекулянтом, который покупал товары у беженцев и перепродавал в сувенирные лавки или же торговал ими в собственном павильончике на Круглом рынке – так мы называли огромный римский базар под открытым небом. Человек этот пришел в наш номер часов в десять утра. Был он великаном, почти без шеи, с маленькой головой и ниточкой усов. Его звали Исак. Он был бухарским евреем, уехал еще в начале 1980-х и прижился в Риме. Исак говорил по-русски со среднеазиатским акцентом, будто пытался проглотить кусок пряника.

– Великолепный город Рим! – обратился он к маме, которая рассматривала унылый городской пейзаж за окнами номера: ржавые крыши, за которыми не видно было ни соборов, ни дворцов. – Так вы москвичи? Я приезжал в столицу в 1975-м. Привез оттуда в Самарканд товар. Часы. Радиоприемники. Москва тоже красивый город. Ничего не скажешь!

– Уважаемый Исак, – сказал мой отец, подражая обычаям Средней Азии. – Уважаемый Исак, с вашего разрешения мой наследник покажет товары, которые мы хотим вам предложить.

Я вытащил чемодан из-под койки-раскладушки и вывалил из него товары на постель родителей. Мама стояла у окна и курила. Уголком глаза я видел, как она была несчастна, как дрожали ее губы. В Москве она была тигрицей, бросала вызов ублюдкам из служб безопасности во время демонстраций и акций протеста. Она устраивала голодовки отказниц и бесстрашно давала интервью иностранным журналистам. Теперь, в Риме, мама была беспомощна, у нее не было сил противиться своей беженской участи.

– Понятно, – сказал Исак, озирая наши товары пряными светло-коричневыми глазами. – Три янтарные брошки, четыре палехские шкатулки, пять банок чатки, три цветастые шали, четыре пары театральных биноклей, фотоаппарат, набор объективов. Есть еще чего?

– Русская водка, – сказал мой отец.

– Оставьте себе, – ответил Исак великодушно. – Хороший подарок. Американцы ваши обожают русскую водку.

Из кармана брюк спекулянт достал бумажник. Он отсчитал и положил на родительскую кровать двести тысяч лир, что равнялось примерно двумстам американским долларам в то время. Исак и мой отец обменялись рукопожатиями, и скороспешная сделка была совершена.

– Можно одолжить ваш чемодан? – спросил Исак. – Я занесу через пару дней.

– Оставьте себе. Меньше тащить, – ответил мой отец, грустно усмехнувшись.

Исак положил товары в чемодан и защелкнул замки.

– Загляните в соседний номер к моей свояченице и теще, – добавил мой отец, когда Исак взялся за дверную ручку. – У них там полная баржа …

– Ну зачем ты? – перебила его мама. Она прекрасно знала, что нас с отцом тошнило от их бесчисленного багажа, но на публике продолжала поддерживать семейную солидарность.

– Как-нибудь в другой раз, кхе-кхе-кхе-кхе, – захохотал Исак, как ватерклозет. – Удачи вам в Штатах! – И бодро хлопнул дверью.

В полдень нам предстояло пойти на осмотр в клинику где-то рядом с площадью Эсквилино, неподалеку от нашей гостиницы. Должны были сделать общий осмотр, рентген грудной клетки и взять анализ крови. Это требовалось от каждого беженца, подававшего на въездную визу в США. Пока мы ждали в холодном и скупо освещаемом коридоре, у мамы начался приступ нервного кашля. Чем больше она старалась пересилить себя, тем мучительнее становился кашель. Усталая и строгая на вид медсестра-итальянка вышла из кабинета и вызвала мою маму. Отец (у которого тема кандидатской была связана с туберкулезом легких) помахал рукой, словно на ходу протирал лобовое стекло. «Нет-нет-нет! У нее все в порядке. О’кэй! Нет туберкулеза!» – говорил мой отец по-русски медсестре и все жестикулировал, пока она уводила маму. Ему представлялся кошмарный сценарий: по результатам медосмотра маме не выдадут визу и не пустят в Америку. Но все обошлось, и несколько недель спустя каждый из нас получил медицинское свидетельство, где указывалось, что результаты рентгена нормальные, что осмотр и анализы не выявили «опасных заразных состояний» (шанкроид, гонорея, паховая гранулема, инфекционная проказа, венерический лимфогранулематоз, заразный сифилис, активный туберкулез) и «психических состояний» (умственная отсталость, сумасшествие, история припадков безумия, психопатическая личность, сексуальные девиации, психические дефекты, наркотическая аддикция, хронический алкоголизм). Свидетельства были подписаны итальянским врачом из клиники – Prof. Dott. V.P.C.

Внутри клиники мы нашли телефон-автомат. В нашем убогом номере телефона не было. Еще в Москве, как раз перед отъездом, в апреле или мае 1987-го, мы познакомились с молодой итальянской журналисткой по имени Клаудия С. Из Москвы Клаудия посылала репортажи для одной из левых итальянских газет. Она хорошо говорила по-русски – язык она изучала в Неаполитанском университете, а до этого брала частные уроки у вдовы белогвардейского офицера. Клаудия была стройная, длинноволосая, наэлектризованная. Узнав, что мы будем в Риме и проведем по крайней мере два месяца в Италии по пути в Америку, Клаудия предложила, чтобы мой отец обратился к редактору ее газеты. И объяснила, что этого человека зовут Алессандро Т., что он поэт и ее «близкий друг». «Когда позвоните ему, – сказала Клаудия, написав имя редактора на обороте своей визитной карточки, – скажите, что вы от Кармен. Он зовет меня Кармен. Только он, никто другой. Он поможет вам с публикациями в Италии».

И вот теперь мы стояли в вестибюле итальянской клиники и звонили по телефону поэту-редактору, «близкому другу» Клаудии. Отец набрал номер, мы с мамой ждали рядом с телефонной будкой. Кто-то подошел к телефону. Отец начал объяснять на его тогдашнем весьма идиосинкратическом английском, что он «русский еврейский писатель» и «медицинский открыватель», а сейчас «бегун из Советского Союза», который остановился в Риме «на недельку-вторую». Что имя и телефон поэта-редактора он получил от «вашего журналиста» Клаудии. Затем отец замолк, и мы с мамой увидели, как волна полнейшего непонимания пробежала по его лицу. Отец закатил глаза и нарисовал ноль указательным пальцем левой руки: это означало, что он понятия не имеет, что делать.

– Кармен, – сказал отец в телефонную трубку, припомнив интимное имя журналистки. – Кармен, да-да, Кармен, ваш друг Кармен, – повторил отец. Он прислушался, а потом улыбнулся. – Не понимает ни слова по-английски, – прошептал он нам по-русски. – Трещит по-итальянски, и Кармен – единственное слово, которое я в состоянии уловить. Попробуй ты! – отец передал мне трубку.

– Buon giorno, signore Alessandro, – сказал я и сделал попытку рассказать на более правильном английском о том, как мы познакомились в Москве с Кармен и как она дала нам телефон поэта-редактора.

Примечания

1

Спустя три недели, уже в Италии, я прочитаю третий сборник русских рассказов Владимира Набокова «Весна в Фиальте». Там есть рассказ под названием «Посещение музея». В этой фантасмагории русский эмигрант посещает местный музей где-то на французской Ривьере и теряется в пещерных коридорах истории. Читая набоковский рассказ на горячем черном песке тирренского пляжа в итальянском городке Ладисполи, я буду вспоминать о музее в Габлице, о невозмутимой абсурдности его собрания, об оленьих рогах и охотничьих сценах и о выборочном подавлении памяти о прошлом.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4