Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Любостай

ModernLib.Net / Советская классика / Личутин Владимир Владимирович / Любостай - Чтение (стр. 4)
Автор: Личутин Владимир Владимирович
Жанр: Советская классика

 

 


И вдруг Лиза словно бы прозрела, очнулась от наваждения. Она увидела, какой у него похотливый пустой взгляд, и весь он, этот человек, покрыт игрой, он весь искусный и хитрый завлекатель. Лиза торопливо пошла из церкви, и вдруг монашка догнала ее и говорит: «Он всех нас так завлек, мы его обслуживаем, нас целый гарем. А он кормит, одевает, и нам тут хорошо». Но Лиза пошла прочь, не сказав более ни слова. Она вышла на паперть, ее ослепил небесный пронзительный свет. Лиза обернулась, отыскивая глазами мужа и отчего-то не находя его сразу, и вдруг закричала, неведомо чего пугаясь: «Але-ша-а!» И тут проснулась.

В избе было еще совсем темно, может, ночь на дворе, и, значит, спала она совсем мало. Голова была ясной, но сердце билось всполошенно. Сон не забылся сразу, отпечатался в памяти, и Лизе, по обыкновению, хотелось понять его, не несет ли он тревоги и опасности, коли сбудется… Снам Лиза верила, принимала их как тайную неведомую жизнь, которую человек проживает, даже и не подозревая о том. Во сне люди распоясываются, они естественны и забывают играть, вернее, кто-то неведомый прячет их маски, оставляя напоказ в полной наготе. Сны – это как дозволенные репетиции тех ошибок, какие нельзя совершать наяву; сны – это урок, наука человеку, хотящему праведной жизни… Вот лукавый, предположим, он завлечь меня хотел. Так всегда: завлекают красивым словом, а после вместо радости сухая корка хлеба насущного. Впрочем, Бурнашов меня не завлекал; он сразу сказал: я тяжелый, неуживчивый мужичонко, со мной намаешься. Но отчего я не всполошилась, не кинулась прочь из церкви, почему я была так неискренна и сказала: «Я пока не могу стать твоей любовницей…»? Пока… Значит, в сущности где-то во мне зреет измена, сидит в груди дьяволенок и подтачивает крепость наших уз… Ну что же я сразу так: примстилось, повиделось, свечи горели, пол закапало воском, и запах увел меня в церковь. Но это очень красиво, надо будет рассказать Алеше. Судьба – хрустящая фольга, на которой все написано, ничего изменить нельзя, можно лишь, читая, забывать то, что было прожито ранее. Может ли так случиться, что, прожив ее всю, ты в последних днях всю ее и потеряешь, всю ее позабудешь и ничего не останется от нее в памяти, кроме сквозной трещины в серебристой бумажке, сквозь которую увидишь ты единственное чье-то лицо?

И вдруг снова за окном запричитал кот, потом взбренчало над колодцем ведро, пролилась долгой струею вода, и Лиза поняла, что ночью беспомощно скрипел старый расшатавшийся вороток над срубом. Вот откуда эти ночные звуки. Как одушевленна сама ночь. А мы всё полагаем, что она мертва, и в эти часы безраздельно властвует над человечьей душою подручный сатаны. Ан нет, и среди нашего брата находится бодрствующий страж, тот бессребреник-караульщик, что досматривает за спящей деревней. Да и то: пройдись самой глухой предутренней порою, не поленись, и вдруг в дальнем околотке забрезжит, замаревит оконце, оранжевый сполох пробежит чередою стекол, встряхивая темень.

Но кому же понадобилось середка ночи идти за водою? Кому приспичило? Знать, кто-то брал воду из трех колодцев, чтобы спрыснуть от сглаза иль от приворота. Именно из трех колодцев, и чтоб наодинку, чтоб никто не надзирал да чтобы никто не касался ведра. Верят же, значит? А мы думаем всё: кончилась, заснула в коростах языческая душа. А она жива. Ведь среди ночи, боясь чужого любопытства, шел человек к трем колодцам за водою, чтобы успокоить от надрыва детскую напрягшуюся душу. И в этом тоже связь меж темнотой колодезя, водой сердечной, родниковой, и душою, еще не испятнанной, не испугавшейся. Но постой-ка, кто в Спасе из детского возраста? Самый младший, заскребыш и единственное дитя на деревне, Колька Чернобесов, оторви и брось, сын Виктора Чернобесова, но и тому скоро четырнадцать. Уж такой бесенок, в игольное ушко влезет, лисою обовьется. Урка растет, как и папаша…

Тут сразу вспомнился Лизе Виктор Чернобесов, сосед, мужик касимовских кровей с подозрительным прищуром и постоянной улыбкой на оперханных губах, словно бы ему, Чернобесову, известна про всех особая тайна. После той затяжной печальной истории, принесшей Лизаньке столько слез, Чернобесов первый повинился: «Ты прости, Лизавета. Нельзя уж и подурачиться. А он взаболь принял. И ты хороша, эх». – «Хороши шуточки. А ум-то у тебя есть?» – «Зато вы больно умны. Ты барину своему напомни. Я ему охотку отобью топором шарашиться. Я ему шишку набью». – «Ладно, ладно, не грозись. Кулаки чешутся, об стенку почеши. Моли бога, что обошлось. И племянника больше не засылай на грех. Бурнашов крутой». – «Бары, ой бары. Их везде прикроют, – гундосил, уходя, Чернобесов. – Рука руку моет. Да ничего, отольются мышкины слезы…»

* * *

Утром, спозаранку, главное – решиться покинуть нагретые постели да поскорей набросить на себя несколько кофтенок, плеснуть в лицо настылой за ночь воды из рукомойника – и вот ожила баба, перья расправила, закрутилась в обрядне. Лиза запалила русскую печь, подсохшие за ночь поленья принялись сразу, пламя гудящим столбом ударило в обгоревший свод, пошло лизать утробу, а отраженье его заплясало по кухне. Только крохотная лампешка горела в запечье, в горнице же хранился мрак, и печное пламя, по-лисьи выгибаясь в дымоход, едва разбавляло его. Лизина тень выросла, метнулась в потолок. За ночь тело как бы немеет, руки чужеют, и поначалу все валится из них, и ты, полусонная, как утка, перекачиваешься из кухни да в сени на остамелых ногах. Но вместе с живым струящим теплом, ударяющим в переднюю стену из устья печи, в голове как бы кто-то кропит живою водой, вдруг в пот ударяет, и твои глаза уже по-иному смотрят на белый свет. И если выметнуться той порой на волю и взглянуть на восток, различишь там едва заметное броженье, там словно бы слабым луковым отваром полито: это благословенный, превеликий батюшка неторопко попадает с полуночной стороны, это заря-раноставка спешит поднять на земле весь великий скопившийся люд.

Сопя, изгибаясь худеньким тельцем, принялась хозяйка орудовать рогачами, задвигая ведерный чугун с паревом да чугун с водою, сбоку приткнула крохотный чугунчик с картошкой – это уже для себя, подхватила ведро со скотскими помоями, кинулась в хлев: и все бегом, все спехом, чтобы рассвет встретить вольной девой. Корову обиходила (скоро должна растелиться), коню кинула мелконького сенца, вычесала гриву, курам пшена кинула, но в этой суматохе и себя не забыла, раза два подбежала к настенному зеркалу в медной под старину канители, успела мельком причепуриться, обочья притенить голубым карандашом, голову покрыла бигудями. А на посуду бы глаза не глядели, за три дня скопилась гора, вот уж наказанье для всякой бабы. Застанет Бурнашов эту неурядицу – жди грозы. Никто не погонял Лизаньку, сама гоношилась: чуяло сердце, что Алеша на подходе, торит дорогу. На улице еще не развиднелось совсем, но нет-нет подскочит к оконцу, поскоблит ногтем тонкую ледяную слюду, глазом приникнет – да только себя и видать в том синем разводье.

В сенях зашаркало, заскрипели половицы, не стучась по обыкновению, вошла Полина Караулова, по прозвищу Королишка. Уже с утра приняла, наверное, рюмочку самогонки, закусила салом с чесноком, взбодрилась и сейчас зоревела заветренным ядреным лицом. Вот баба: с вечера помирает, а с утра раньше всех на ногах. В синих, словно накрашенных обочьях глубокие карие глаза, черные реснички насажены так плотно и ровно, что в этой жесткой щети глаза кажутся перевернутыми. И всегда в них проблескивает искра, ровно кто с лампешкой там бродит. Осенняя муха и баба-вековуха самые злые. Королишка вдовеет давно, с войны, имела дочь, подняла ее и больше семьи не заводила. При взгляде на Королишку всегда вспоминались Лизе обавницы, чародейки, тот смышленый, проказливый народ, кто и присушить может, и порчу навести. Если и не пользовалась старуха в Спасе тою славою, то лишь потому, что крепила вкруг себя весь дряхлый народец, верховодила, была как бы за атамана, за деревенского старшинку, правила животы, при случае пользовала от тех постоянных хворей, что досаждают деревенского насельщика. Лиза Королишки побаивалась, перечить не смела и привечала ее особенным образом, возила из города постоянные гостинцы, хотя Бурнашов Полину терпеть не мог. Сплетница-переводница, повторял часто, ты, Лиза, не доверяйся ей, она каждое слово перевернет изнанкою, белое выдаст за черное через час в другой избе. Вела Королишка себя властно в отсутствие хозяина, подстерегала дни, когда тот в отъезде, и тогда частила, учила Лизу, как крутая свекровь, уму-разуму. А один раз повадив, стерпев науку, огрызнуться молодка уже не решалась. Параню Москву, дединку из Кучемы, напоминала Королишка повадками, речистостью своей, и, может, потому почти любила ее Лиза и не перечила, норовила угодить, накормить-напоить повкуснее. Была Королишка сбита плотно, присадиста, гордовата, голову высоко носила, отсюда и прозвище, наверное.

«Сам-то где? – спросила, косясь, хотя знала верно, что Бурнашов в отлучке. Обвела взглядом избу, от ее блестящих глаз ничего не укрылось. Села на лавку в переднем углу, добыла из кармана две луковицы, весомо положила на край столешни, как некий божий дар. Вот и повод для гостеванья. – Сколько запросили за баню-то? – спросила будто между прочим, провожая Лизаньку взглядом. – Ты не шейся, сядь, передохни. Надо все исподовольки делать. Не сразу Москва строилась». – «Да и то, еще не присела за утро. Как будто кто гонит», – согласилась Лиза, разлила по чашкам чай, внутренне поморщилась: теперь на час разговоров, и все одно потечет, не раз слышанное. «Рядились, нет за баню-то? Сколько запросили? Говорят, тыщу? Они что, с ума посходили все, готовы с живого шкуру драть, лепилы, пьяницы чертовы. Мне Мигачев-то налепил. Нижние венцы менял, на два ряда ниже дом обсадил. В окно встанешь, до колен всю видно. Говорит мне: давай триста за работу. Я ему-то: тебе триста плевков… Налепил, говорю, зараза, у печи на коленках надо стоять». – Старая история, уже набившая оскомину, первый раз была даже любопытной для свежего человека. Но сколько можно слушать? Одно спасало Лизу: умела она как бы забываться, уходить в себя. Льется речь, словно ручей, течет мимо, взбулькивая: Лиза и головою качнет, и поддакнет где надо, и словцо вставит обнадеживающее, а сама будто в опойной дреме. «Пусть Алешка им не потакает, слышь? Они на шею сядут и не слезут. Он что, деньги-то печатает? – хитро сощурилась, а в глазах пробежистый желтоватый свет. Так хотелось бабе, чтобы поддакнули, вот и новый повод для деревенских пересудов. А и то сказать: сколько денег растряс, как стройку затеял. Местные за всю жизнь столь добра не нажили, как этот наезжий за три года. – На добрых, девушка, как и на глупых, воду возят. Ему ж, поди, не даром копейка достается?..»

«Все прожились…»

«Да и то… Купил – не продал, все в дом. За тыщу не соглашайтесь, потяните. Сами прибегут, в ножки поклонятся. Кому не охота копейку в дом? Ой, Лиза, одной-то каково? Ой худо. Вчера на кровати пластаюсь, головы вызнять не могу. Никто водички не подаст. Скотина в хлеву ревет не обряжена. А куда деваться, голубушка? Свой век не обрежешь, тянуться, жить как-то надо. Господь души не выймет, так сама не выйдет. Смерть – кабы продавали, тогда бы купил и помер. А то когда еще придет, ногами надрыгаешься… По-моему, так лучше сытым помереть, чем голодным. Через силу сползла с кровати, стопку выпила, яишней закусила. А душа навыворот, не приемлет еды. А я ей командую: на-ка, выкуси. Там-то, говорю себе, на том свете, придется намучиться-настрадаться, пока до рая попадешь. По жердочке через полымя идти надо, через горы крутые лезть. Голодному до рая не попасть».

«Свели бы скотину со двора, тетя Поля. Чего ради мучиться вам?»

«Ой, доченька-а. А девка-то в Рязани. Не велит. У той своя семья. Говорит, мяса хотим. Мне самой-то вот такусенький кусочек надо. Я нынь как божья птаха. Было сон видела: сидят у большого котла кипящего две женщины, волосы длинные, седые. Одну-то не узнала, а другая – тетя Саша. Вылезает из кипящего котла, отряхнется и опять нырнет, как утка. Вот сон-то. Я у божатки спросила, к чему сон? А давление подымается дак. Эта тетя Саша платка цветного за жизнь не нашивала. Деньги копила. Когда умерла, три пачки толстых денег нашли. А куда они, коли всё? Тогда деньги почто-то часто лопались».

Она быстро прильнула к раме, в вытайку нижней шибки уже видна была заметенная улица с узкой тропинкой посреди, а по ней куда-то попадала баба Рая Чернобесова по прозвищу Власиха в длинном, до пят, синем спецовочном халате, какие ныне выдаются на ферме.

«Витька-то вывернулся, а его надо было судить. Варнак, от него деревня плачет. И мать-то такова же, воровка. Идет, а сама, ехидна, так и стреляет, что бы ловчее стянуть. Ах прокуда, ах прокуда». – Не сдержалась, переваливаясь пробежала в горенку, прилипла к стеклу, упорно провожая взглядом Власиху, пока та не скрылась в проулке. А Лиза словно от сна восстала, только тут увидала, что изба вдруг высветилась, зарозовела, половики выткались из слепящего солнца, значит, день незаметно расцвел, разгорелся, а у нее снова хозяйство в развале, не пришей рукав.

Гостья, не попрощавшись, ушла, а Лиза, вдруг на все махнув рукою, блаженная от тишины и разлитого по комнате свежего печного тепла, расчесала мелкие кудерьки, разоделась нарядно, воссела на государев «трон» и принялась за книгу.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Мерзко было на душе, пакостно, муторно, как случается с теми, кто редко пьет и вдруг однажды отдается хмелю, начисто позабыв себя. Бурнашов сам себе был противен, в голове клубился мутный угар, и какой-то крик, вой, содом поселился там от вчерашнего застолья и поздней ссоры с зятем. Еще в застылом автобусе, тупо трясясь на ухабах, Бурнашов вспоминал непонятно отчего вспыхнувший спор и чувствовал себя подлым, нарушившим нравственные заветы: надо было подойти и ударить свояка. Вот разрешение всякого конфликта, когда рушатся мосты и возвращаться нет никакой охоты. И зачем ехал, к чему мял дорогу, из благословенной тишины рвался невесть куда: чтобы надраться до полусмерти, а сейчас изводить себя за измену. Все, окопаюсь, ноги моей больше не будет в городе: пусть ищут, шлют депеши, коли будет великая нужда. Да и кто хватится, кто кинется в поиск? Гордыня в тебе, Бурнашов, точит тебя червь, и нет спасу. Кабы смирился сердцем и воистину бежал прочь от суеты и тщеславья, то казался бы ты себе нынче наисчастливейшим человеком, но тебя томит, мучает скорый побег из города, похожий на изгнанье. Ты, наверное, не города боишься, но деревни, и неуж ты воспринимаешь ее как склеп, как монастырскую келью иль добровольную схиму? Ты, Бурнашов, боишься потеряться при жизни, пугаешься забвенья; страшишься еще при жизни, как бы не умереть… Нет-нет, бросьте, к чему припирать меня, как подлеца, возражал Бурнашов невидимому пристрастному судилищу. Я не в изгнанье, видит бог, но спешу в уединение на испытанье, чтобы закалиться натурою. Обрасту верой, как новой кожей, и тогда мне не будет износу. Струсил, боже мой, я струсил. Было ли когда со мною подобное? Это что, терпимость? Откуда она во мне и с каких пор? Я одержал себя вроде бы от порыва, от желчи, от резкой исповеди, но, значит, внутри ношу сомненье? Закричать надо было, вызвериться, завопить: «Опомнись, Чегодаев, какой идол тобою правит?» Бр-р, встряхнул Бурнашов головою, чувствуя внезапный прилив стыда, даже кровь хлынула в лицо. Автобус укатил, погромыхивая пустым жестяным коробом и дымя морозной пылью. Бурнашов окунулся в бор, узкой тропою просквозил его, сметая полами тулупчика снеговые покати. Снег крахмально скрипел под кирзовыми сапогами, подбивал пятки, лесным воздухом промыло голову, душа высветлилась, и сами собою пропали куда-то скверные мысли. Природа правит человеком, обуздывает его, смиряет, и тогда очищенное от смуты сердце похоже на песочные часы, пустеющие с мерным шуршанием, которое не слышно, но скорее видимо. У озера, за которым проблескивала зоревыми окнами родная деревенька, дорога раздваивалась. Бурнашов потоптался на росстани и решился спрямить. Чем ближе становился дом, тем более овладевало нетерпение. Под домашним берегом попался Гришаня Самсонов: он сидел на фанерном ящике и деловито шил рукою, торопился промыслить до завтрака на жаровню. Возле сиротливо лежали скорченные белесые окуньки, потерявшие всякий окрас. Шапка у Гришани на затылке, и на собранный в гармошку лоб приклеилась кучерявинка черного, редеющего чуба. Гришаня обернулся, в уголке рта прилипла самокрутка, задорный нос сапожком, глаза приглядистые, но нынче грустноватые, без обычной веселости: значит, не захмелился мужик, душа горит, а совесть мучает, спозаранку рюмку пригибают только конченые люди, крутые лодыри. Бурнашов почему-то обрадовался встрече, присел возле на корточки, даже вонючий дым самокрутки был приятен. «Вот никак не могу привыкнуть, – начал он разговор. – Стою на льду, а подо мною рыба плавает, сосет лед. Может, я на голове у щуки, хозяйки здешней, стою, на самом темечке». – «А то как же, Алешка, – протянул Гришаня, не отрывая глаз от парящей лунки. Тонкая леса обмерзла и казалась стеклянной, мелкое крошево толклось в свинцовой воде. – Ее лавить, заразу, надо. Ее, этой пропасти, ой многа. – Он кивнул на скрюченные, с мизинец, окушки. – Домой попадаешь? Ну как в городе-то, живут? – Смерил Бурнашова взглядом, убедился, что тот прежний, и продолжил: – А чего им не жить, верна-а? Все лабуда, Лешка, все хорошо. А мы тута по тебе соскучились. Лизка-то все: где-то пропал мой да где-то пропал. А мы не пропадем, верно? – И умные глазки его засветились, словно бы Гришаня распарился от доверительного разговора и ожил.– Этой пакости там многа, поди целые тыщи. Взять бы, Лешка, к примеру, невод большой да перегородить все озеро и в одно место и вытянуть. Ой-ой, что будет! – Он засмеялся хрипло и тут же оборвал себя. Леса дрогнула, кивок качнулся и замер. – Вот уха-то будет! Иль лучше бросить динамита. Потом на лодке езди и собирай. А еще лучше воду спустить. – Гришаня дышал тяжело, с натугою, его мучила астма, впалые обросшие щеки ходили как мехи. Разговор пошел об азарте, об удаче, и каждое воспоминание лишь распаляло воображение рыбака. – Слышь, Лешка. Вот насчет щуки-хозяйки. В каждом озере она есть и правит миром: скомандует – все ко мне, и никто не смеет ослушаться. Иль опять скажет: я нынче тебя съем – и всё. Точка. Крышка. Куда без командира, верно? Вот помню Васяку Мизгиря, уже старик был, а я клоп совсем. Закинул он блесну, и попала щука. Мы с берега и кричим: «Васяка, бревно попало». Нам-то не видно, что к чему. А Васяка лесу отпустил, к берегу пристал, спиной к озеру, лесу через плечо – и пошел в гору. Тут она и показалась из воды, харя бычья. Мы на берегу и сомлели. Ну, Васяка, надо сказать, вытянул ее на отмель. Тут тройник и сломался. Старик не растерялся, прыгнул на рыбину, как на лошадь, в загривок вцепился: врешь, кричит, харя басурманская. А щука хвостом саданула, сшибла Мизгиря в воду, только шапка поплыла – и сама была такова. Живет же на свете тварь божья… Вот, Лешка, ты писатель, ты все должен понимать. У тебя голова не наша. Но смотри ты, как все насчет заведения. И у них, видать свой порядок, своя милиция, свой сельсовет». – «Ну, ты скажешь, Гришаня», – хлопнул Бурнашов мужика по плечу, и от этой доверительности разговора накатила на сердце услада. – «И мне подвезло, Лешка. Я окуней таскал, блесенка «байкал». Раз десяток кинул, и тут застопорило. Ну, думаю, задева, ульнуло за корягу. А как ближе потянул, щука-то и выстала, как теленок. Прошла под лодкой, мне и страшно стало. Ах ты, думаю, пропасть-пропадина, как бы мне от тебя отвязаться. Руки-то дрожат, а лавить хочется. Она и еще под лодкой, и еще. Я насмелился, однако, и острогой в нее. Чуть ниже плавника саданул, и острога от тела отскочила и чуть мне не по лбу. Иди, думаю, и живи, а меня не тронь. Может, и сейчас там, под нами, лед сосет, ждет кого-то».

Гришаня глянул на мутное солнце, зябко передернулся, скоренько собрался домой. «Кошке на уху будет», – сказал он весело, нисколько не обижаясь на пропащее утро. Шел вроде бы неторопко, хлябая огромными своекатаными валенками, на которых места живого не было, так они были разношены и испещрены заплатами. Любимая Гришанина обувка, с которой он расстается лишь в особо жаркие, палящие июльские дни. Легкая фуфайчонка на плечах, темно-синяя заношенная подергушка, штаны сзади полощутся занавеской, фанерный ящик колотит по хребтине: ссохлый, щуплый мужичонко, в чем только дух держится, но нет ему угомону. Из одних жил свит. Идет так-сяк, как утица, вперевалку, но Бурнашову поспешать надо, чуть задумался – и неожиданно отстал.

Снега засиневели, взошли, настоящая опара конца марта: вот-вот забугрится озеро, как стиральная доска, покроется настом, и все старинные следы полезут наружу. Вон уже в закрайках парит, похоже, наледица скоро выльется, в полдень подтепливает в бережинах. Господи, как хорошо-то! – чуть не воскликнул Бурнашов, зажмурился, оглянувшись: такое слепящее солнце выстало, промылось, очистилось от хмари, продравшись сквозь утреннюю морозную стылость. Впереди сельцо Спас, сбоку, на пригорке, погост, накрытый раскидистыми ветлами, – и все это припорошено желтой и голубой пылью, и золотистой пылью заполнен сам струящийся живой воздух, от которого воспламеняется кровь и хочется жить. «Господи, как хорошо-то!» – воскликнул Бурнашов, чувствуя искреннюю любовь ко всему, что его окружало.

«А чем у нас тут не курорт? – не замедлил откликнуться Гришаня. – Никто не прознал пока, что у нас так хорошо. Наехали бы, наскакали. Будет лето, пойду под Барыню на болота с корзинкой вьюнов лавить. Сладкая рыба, ой хорошая. Ухи наедимся от пузы. Ой, Леш-ка-а, скажу тебе прямо: ты молодец! Мо-ло-дец, Лешка, и все тут!»

Бурнашов тихо в бороду засмеялся, услышав столь знакомое присловье. Чего ездить за тыщу верст, кого особенного искать, когда все национальные типы, вся физиономия Руси вот тут, под боком.

* * *

Тогда по приезде, в первый год, они подрядились поставить Бурнашову хлев. Самсонов и Чернобесов обмыли сговор, сошлись в цене и следующим же утром спозаранку принялись кантовать бревна. Еще в койке прохлаждался Бурнашов, а уже сквозь сон пробивает утреннюю тишину: тюк-тюк, будто дятел деревину точит, не жалея бедной головенки. Как ни рано, а стыдно хозяину залеживаться, когда работники на дворе: пришлось вставать. День-деньской, с короткими перекурами, бились плотники с лесом до вечерней зари. А через день у Гришани корова сдохла, объелась чего-то на поскотине, и не успели даже забить. Ой горе-то, ой горе, причитали бабы на деревне. Все, пропала стройка, ведь для семьи какая печаль без кормилицы, решил Бурнашов и отправился с утра выразить сожаление. Да и деньги какие на ветер, считай, тысячу коту под хвост.

Нашел Гришаню на лавочке; смолит сигаретку, уже по своему хозяйству намахался, усталый, смурной. Смотрит на обложное небо, ждет дождя-ситничка. Тогда колхоз долой, можно пойти на шабашку. «Как она пропала, корова-то? Несчастье какое», – печально сказал Бурнашов. «И ладно, Лешка. Это ведь не человек помер. Лабуда все, Лешка, лабуда». Хозяйка за окном, наверное, подслушала, резко распахнула ставенки, закричала: «Тебе лабуда, все тебе лабуда! Мелешь чего ни попадя, дурень старый». И захлопнула окно. Гришаня смутился, побагровел, но в глазах не было ни капли печали, кроме остатков тоски мучающегося с похмелья человека.

«Может, стопочку?» – предложил Бурнашов с тайным умыслом заманить Гришаню к себе во двор. «Нет, Лешка, с утра не пью, – твердо сказал Гришаня. – Наработаюсь, а вечером приму. Скажу тебе, Лешка, водка хорошая вещь. Но когда с умом. – Дышал он натужно, со свистом, каждый глоток воздуха доставался с трудом. – Вот у меня астма. Помирал совсем. Бывало, прижмет, выскочу на улицу, морозного воздуха хвачу – и вроде полегчает. Ну, думал, загнусь, такое вот дело. Ты поди: дождик закраплет, мы и явимся. А то бригадирка шумит: на работу не ходите, на работу не ходите. Ты поди, Лешка, поди».

Сам городской человек, Бурнашов впервые попал в деревню, и все здесь ему было особенным, в диковинку. Вот два мужика столковались ставить хлев. Рядились долго, с неделю, сначала обхаживали избу со стороны, закидывали удочку, потом заломили бешеную цену и пустили о том слух по деревне. Народу – новость, народу – событие, все принялись обсуждать. Бурнашов поначалу горячился, метал искры, шел на отказ и незаметно смирился. Сошлись на тысяче, и вроде бы все были довольны: но только дошли до Алексея Федоровича слухи, что плотняки обдурили писателя, объегорили и сорвут нынче хороший куш. Жалели писателя, ругали плотняков, но и тайно радовались за них: раз писатель пошел на уступку, значит, у него бешеные деньги, ему их не жаль. Терпи, Бурнашов, главное, не выдай слабины. Ну, тысячу взяли, подумаешь, но какой тут огромный труд! Что нынче деньги, какая-то паршивая дубленка куда больше тысячи тянет. Явно потеряна реальная ценность труда – так успокаивал себя Бурнашов и постепенно Лизу примирил со случившимся. Та прежде никогда не видала подобных денег, и сама сумма, которую затребовали плотняки, оглушила и выбила из колеи. А тут еще пересуды, сплетни, околесица разговоров. Извелась Лизанька и даже поначалу принялась зудеть и точить Бурнашова…

И вот появились на заулке работники: Самсонов и Чернобесов. Гришаня ласковый, улыбчивый, безотказный, лататель деревенских прорех, на словах у него все ладно, все хорошо: «Ой, Лешка, лесу наваляю, трактором выдернем. Это все лабуда. Утречком, значит, встану, бревно-другое поставлю, верно?»

Чернобесов – реалист. Лицо длинное, худое, нагое какое-то, с задумчивыми нагими белесыми глазами, в которых постоянно не то грусть, не то подозрение озадаченного человека, коему не пришелся по уму незваный гость. И вот он пристально, с навязчивой грустью смотрит на тебя, вопрошая молча, чего тебе, дескать, надобно, братец? И вот чуешь этот взгляд, и тебе неловко и стыдно за себя, что ты вот такой ненужный на свете и неприбранный мужичонко с пустыми никчемными руками и странным занятием. Еще по приезде, когда Бурнашов принялся конопатить избу, готовясь к грядущей зиме, подошел сосед Чернобесов и, запрокинув голову, глядя на стоптанные полуботинки писателя, спросил вдруг: «А что-то, парень, ты на русского не смахиваешь?» – «Кто же я, по-твоему?» – весело откликнулся Бурнашов. «А кто тебя знает. Забрался в глушь. Может, ты шпион».

Самсонов и Чернобесов сходятся в одном: оба и в жару ходят в широких мохнатых валенках, кои словно бы сшиты из толстой шинели, до того они поизносились, а по сморщенным голяшкам нашиты частые кожаные заплаты. На передах галоши великаньего размера, клеенные домашним способом из камеры.

И вот плотники тюкают блескучими топорами без устали, лишь редко отвлекаясь, чтобы раскурить соску. Скворцы поют, чистятся, смотрят вниз, черные, сверкающие, будто лаковые. Бурнашов, присев на ошкуренное бревно, говорит, дескать, скворцы поют.

Оптимист: «Да, Лешка, скворцы. Такая лабуда. Ты скворечник им, Лешка. Правда, они молодцы, овощь щиплют, помидоры все склюют. Такие они наши помощники, бог их наслал».

Реалист: «Птица ничего. И помидоры не клюет. Эту гадость никто есть не станет, потому как гадость и ничего больше. И чего скворцу эта гадость?»

Оптимист: «Лешка, лесу наваляем, вывезем, чего хошь сделаем. Ты на нас положись. Без обману чтоб».

Реалист: «Я на себе таскать не буду. Если на горке лес готовый будет, то стану хлев рубить».

Оптимист: «Ты не слушай его, Лешка. Лабуда все. По утречку в охотку. Это раньше мужик ящик за плечи со струментом, горбушку хлеба – и идешь по земле, кому чего. А тут рядом – и не хотят. Заелись, Лешка, прямо тебе скажу – заелись. Другие времена, Лешка, никому ничего. Кто ухлопался здоровьем, годы не те, а кому и ничего не надо. Лень раньше их родилась. Вот такие дела, Лешка».

Побегал Бурнашов за ними, не однажды уговаривал, улещивал, грозился: обещались за неделю поставить мшаник, а затянули до дождей и все-таки срубили хлев на совесть. Хоть заходи и сам живи! И впервые засомневался Бурнашов, стоило ли с избою убиваться, обихаживать, приводить в жилой вид, не лучше ли было новый срубец поставить, еще лесом дразнящий, хвойным, долго не замирающим духом. Как бы светло в нем было, как ладно и весело жить! Ну да, впрочем, покойника с кладбища не возят: сделано-сряжено, всему свой черед.

Последний паз, верный удар топора самым острием, и хоть с пяти утра в работе и лица заострились, почернели, но рука верна и усталость словно бы не властна над мужицким телом. И только когда захмелились, приняли по рюмке, как-то быстро опьянели, заговорили вперебив, не слушая и не слыша друг друга. Будто два патефона разом завели. И так-то не ахти какие говоруны, два слова ладно не слепят, вроде бы стыдясь своего голоса, а тут растеклись, не остановить. Зашевелилась душа, и один бог знает, что забрезжило, замерещило там, и жизнь показалась особенно неладно скроенной. И Бурнашов пригнул рюмку, заел острым лепестком сыра и, сложив голову в ладони, слушал расплывчиво, с каким-то растормошенным, жалостным сердцем. Лизанька ушла в огород, чтоб не мешать мужикам в холостяцкой пирушке.

– А я радости в жизни не знал, – вдруг ни с того сказал Виктор Чернобесов, и длинное лицо его перекосилось. – С трех лет без тятьки.

– Я знал, что ли? – перебил Гришаня. – С восьми лет в пастухах. Бывало, пасешь, а домой попадать сил нет. На коленках ползешь, землю слезами кропишь. С голодовки долго ли ноги протянуть?

– А я с трех лет без тятьки, и у меня жена на двенадцать лет старше.

– А у меня астма, – сказал Гришаня. – Три года назад поставили на учет. Дышать не могу, воздух спирает. – Шишковатое, неровное лицо его лучится, и мужик искренне верит, что он вылечился вином. – Мне врач-то говорит: ты, мол, не пей, у тебя астма. А я говорю: я с вина на ноги встал. Я сейчас человек. Меня врач любит. Когда нужен в больнице плотняк, он мне-то: Гришаня, говорит, ляг в больницу. Хошь на месяц, хошь на два.

– А у меня баба на двенадцать лет старше, – вел свое Чернобесов, обиженный на свою судьбу.

Его жена, бывшая сноха, вошла в дом, когда Чернобесову было тринадцать лет. Старший брат женился, недолго и пожил – и помер.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28