Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Любостай

ModernLib.Net / Советская классика / Личутин Владимир Владимирович / Любостай - Чтение (стр. 24)
Автор: Личутин Владимир Владимирович
Жанр: Советская классика

 

 


– Не под-хо-ди, не подходи! – вскричала осатанело, визгливо, и лицо ее мучнисто посерело. – Я тебе бесстыжие зенки выжгу, дрянь такая. Я в тюрьму сяду, а тебя кривою сделаю. Чтобы не стригла глазищами, бесстыдница.

Вот тебе и подарочек, вот и страшная месть, к которой порою прибегают на Руси отчаявшиеся, слепые в безрассудной ярости женщины. Хорошо, Гришаня привелся возле, он, как коршун на цыпленка, кинулся к жене и перехватил бутылку с кислотой.

– Не затевай худа, Линка, – остерег Гришаня, прижимая жену к себе и тяжело сипя грудью. – Неужели из-за этой прости господи тебе в тюрьму садиться? Это же такое вещество. – Гришаня медленно вылил из бутылки и закинул посудинку в огороды.

Все окаменело следили за его руками, случившееся оглушило, повергло, ошарашило народ. Это же какое чувство надо иметь, какую надо иметь отчаянность, чтобы решиться извести ближнего у всех на виду? Ну Лина, ну и Лина! Откуда что и взялось в этом жиловатом тельце. Как, однако, взбунтовалась ее душа. Кто бы подумать мог? Ревнует, значит, любит, наверное, подумала каждая бабенка и уже иным взглядом оценила Гришаню и Лину. Два выдохшихся воробья маялись напротив, уже изрядно побитых морщинами. Гришаня с натугою сипел, шмыгал утиным носом, но глаза его воровато бегали.

– А чего я знала, че-го? – опомнясь вдруг, запричитала Маруська. – Горшки, да пеленки, да хромого теленка. Он всю меня высосал, жорево проклятое. За что бог на меня казнь наслал, за что-о? – Она завсхлипывала, утираясь кулаком, и сразу каждое женское незлопамятное сердце, уже не веря Лининым причудам, скоро перекинулось на Маруську. И вспомнилась ломовая, тягловая ее судьба, и как воз тянула по жизни, не паникуя, с постоянной улыбкой, будто век сладкий достался, медом мазанный. А ведь за нелюбимого вышла, с проклятущим и намаялась.

Лина скинула на плечи шаленку, голова ее походила на полуобдутый ветром одуванчик. Старая Королишка, видом смахивающая на Маруську, точь-в-точь родная сестра, советовала несчастной соседке: «Ты своего-то насуровь. Чего он всамделе? Ты своего-то накачай». Королишка нелюбезно, косо взглядывала на Гришаню. Тот маялся, жадно курил и не решался уйти. Худа, как тростина, и годами уже не девушка, а черт-те что может выкинуть: за Линкой глаз да глаз. Эта сплетница, такой тычок, шустрит возле. А Королишке только бы нос сунуть во всякую дырку. У Гришани с Королишкой коса на камень, тут мира не жди, при каждой встрече искры летят. Гришаня тряс головою, как стоялый конь, бросал взгляды на Бурнашова и не то жалобился ему, не то подмигивал лукаво. Под глазами водяные мешки, морщины набрякли: ну старик стариком преклонных лет. Еще шапенку овчинную на голову, на руки шерстяные вареги – и отправляй на завалинку на постоянную прописку. Жалко было всех и смешно Бурнашову неведомо отчего. В этом сельце, нынче больше похожем на выселки, на хутор, на сиротеющий починок, где, кажется, все выветрилось, дотлевало, оказывается, любостай отыскал свой приют, заселился напостоянно, наверное, дожидаясь, когда падет на корню последняя изба. Это на первый взгляд лишь – покой, мертвечина, мирное угасание; но вот под остывающими угольями, под серым пеплом вдруг разживится, воспрянет пламя, и ожило огнище, дожидаясь дровец. Но худо с дровишками-то, ой худо…

Королишка втолковывала, не отступаясь: «Ты своему-то наталдычь, нашшолкай по лобине, чтобы неповадно». Лина отмахнулась, ответила глухо: «Сучка не схочет, дак… Мужику только дай понюхать. А ну шагай домой, гулена!»

Лина направилась к дому, хлябая резиновыми сапожонками, а Гришаня неохотно поплелся следом, нахохлившись, высоко задрав плечи.

Через улицу, не решаясь приблизиться к снохе, торчал старик Мизгирев, наставляя ухо. Но что услышишь? Зритель потянулся прочь, и Яков Мизгирев поманил пальцем Бурнашова.

«Как здоровье, Яков Максимович?» – приветствовал Бурнашов. «Какое наше здоровье? Повалиться повалишься, а не знаешь, подымешься ли. Я ныне решил не валиться. Сижа посплю сколько ли – и за труд. А как Азеф, что камень на гору…» – «Сизиф?» – «Ну, Азеф. Марш-марш вперед. Тот не ошибается, кто спит. А нам совесть не дает. Хлебом не откупишься. Пенсию отрабатывать надо. Я должен дать ответ пакостнику: Яков Максимович Мизгирев на своем посту. – Старик перевел взгляд через улицу, где перед окнами в одиночестве маялась сноха. – Вон горе мне. – Ткнул пальцем. – Знаю, что сучится, а не услежу. Лов-ка». – «Зачем это вам, Яков Максимович?» – «Во всем признаю порядок. Ты писатель. Читай постановленье. Я и младшенькому-то говорил – решетом воду не наносишь. А он пулю принял. – Мизгирев, прощаясь, вдруг протянул деревянную ладонь ковшичком, в глазах сквозь старческую накипь проглянуло острое, раздраженное. – Не по курсу живете, молодой человек. Никакой желательности, одна нежелательность».

Живу, как могу, с неприязнью подумал Бурнашов, удаляясь. Но легкость была во всем существе, будто долго спал и вот пробудился с деятельным сердцем. Кто-то сказал однажды: церковь не то, куда ходят. Церковь – это душа. Значит, надо входить в душу с непокрытой головою? Значит, пело тогда не в церкви, но в нас? А в покинутом храме живут только крысы. И в забытой душе заселяются крысы. Отсюда столько их, они деятельны, нахальны и небрезгливы… Не странно ли? Телом прирастаю к земле, душа же прочь бежит.

Я слишком испорчен, я поздно решил вернуться в лоно. Все забылось, все-о. Оказывается, чем ближе к натуральной жизни, тем дальше от нее. Слишком виден каждый человек, а не всякая душа принимает подробности. Хорошо любить народ на расстоянии. Он тогда не лезет со своими заботами и болячками. Вблизи человек не так и красив, как представлялось, неказист, неряшливо одет, весь издерган и полон претензий… Но тогда отчего мне так свободно, так хорошо средь своего народа? Почему Гришаня мне за брата родного, а сестра совсем чужая? Мне все ладно, все хорошо, я не томлюсь от быта. Лишь бы внутри меня все устроилось. Так что же я хочу? К чему стремлюсь? Кто даст мне покоя?

Чем дольше человек живет, тем меньше вокруг него близких людей, тем больше призраков.

… Гришаня возле своей избы уже тюкал топором, рубил новый двор. Туго ему работалось, пока не пробил пот.

А на востоке подымалось благословенное солнце, еще сонное, мятое, расчесывало волосенки, досматривая, что в Спасе стряслось в эту ночь и не надо ли подмоги.

* * *

Спутанный меринок бродил на задах избы. Завидев хозяина, призывно замотал головою. Лизанька процеживала молоко. Почуяла возвращение мужа, но не подала виду. «В колхоз запишусь, в конюхи», – вдруг выпалил Бурнашов, напряженно глядя в спину жене. «А по мне хоть в Африку бифштексом». – «Ой, Лизка-а, со мной не шути». – «А чего шутить? Бродишь ночами, как недотыкомка. Не знаешь, куда приткнуться. Писанину забросил».—«Писанину, говоришь? – мгновенно обидчиво вспыхнул. – Что ты в этом смыслишь?.. Высиживать, как курица? Болтушонка выпаривать?» – «Как хочешь. Твое дело», – вяло откликнулась Лизанька. «Надо идеей-то забрюхатеть, выносить положенный срок, а уж после… Назреть должно, налиться, чтобы прорвало. А впрочем, что я, Лизуха? Все хорошо, все лабуда. Струсил я с Чернобесовым-то, стру-сил. И потому долой писанину, к чертовой матери ее». Бурнашов подхватил жену за локотки, прижался щекою к узкой спине.

… Родная, милая (перехватило сердце). Господи, как ивовый прутик, сломать страшно, и откуда-то через лопатку, сквозь ситцевое платьишко едва сочится капель: тук-тук-тук…

Лизанька прятала лицо. Слезы прорвало. Всю ночь металась, места себе не находила, а он явился вдруг и хоть бы «прости» сказал. Вот он, весь тут, эгоист, холодный самовлюбленный человек. Под утро бы все выпалила, так наболело; а сейчас слова склеивались на языке. Ну и почто я такая простодыра? – думала. Почто меня одним ласковым словечушком обротать, повязать можно? Ох лисовин, ну и лисовин. Лизанька всхлипнула прощально, слезы сами собой высохли, но лицо прятала, выдерживая характер. Бурнашов дыханьем прожигал спину, нашептывал… Как у него язык поворачивается такое сказать, от чего уши пылают. Вот так чудо, меж любящими нет стыдных слов. И приструнить бы надо, одернуть, чтобы неповадно было болтать лишнего, но так страшно оборвать тонкое прядево, только что сотканное меж сердцами.

… Живой – и ладно. Лизанька жалостливо, запоздало вздохнула.

* * *

Работой веселятся, работой и лечатся; но и самый усердный человек, сокрушенный заботами, порою воскликнет в отчаянии: «Господи, да хоть бы смерть скорее прибрала!» – чтобы с утренней зарею снова впрячься в лямку; работа в гроб загоняет, но и век продлевает; от нее всякому роду начало, но и любви конец; работа уталкивает в землю, как ступа, но и венчает с небом; от работы душа зреет, как колос от росы; у раба от нее всходит ненависть, у вольного – слово; о работе же отзываются немило – горбатить, ломить, чертоломить, холера ее затряхни; работа точит тело, а безделье – душу, но и работа жилы крепит, как белый жар железо; человек с работой повенчан, как дерево с землею, как хлебный злак с пашней, как белый кречет с небом…

Гришаня, тот работой и опохмеляется, ему лишь бы того момента дождаться, когда пот пробьет. Сначала, как выйдет на заулок, ему и топора не поднять, покойник – и только, ходячий труп, в чем душа только: лег бы – и помер. Тюк-тюк-тюк. Уже шапенку на затылок присбил, слюна во рту закипела, но в горле горько, не сплюнуть: горят трубы, ой горят. Хоть бы пожалел кто, посочувствовал сердешному! Но вот словно бы просквозило нутро прохладою, пролилась небесная струя, тонюсенькая – не толще волоса, и полегчало. Вот и дрожанье в руках поунялось, и едва шевельнулось любопытство к жизни; так ребенок в материнском чреве сперва напоминает о себе не столько присутствием, сколько предчувствием зарождения. Чиркнет Гришаня ногтем по лезу, затупилось жало; давай его скоблить наждаком, полировать до зеркального блеска. И словно бы подсмотрит себя в рукотворное зеркальце и устыдится: «Не мужик, а срам один». И тут зло возьмет, опалит сердце.

Это ж какую отраву принимает человек, на каком безжалостном оселке проверяет себя на крепость, подводя постоянно к последней черте, если так мучает и корежит плоть, если душа в кромешной утробе морщинится от издевки, как грецкий орех. Ой и тяжка эта опохмелка, век бы ее не знать доброму человеку; от нее струпья лопаются на сердце, но какой из русских мужиков, загуляв напропалую, озаботился о нем? Оно неизносимое, вроде бы железное, на два века ковано в сельской кузне; так думает всякий о себе с похвальбою, кто принимает хмельную чару, напутствуемый обиходной ласковой здравницей: на здоровье!

… Бурнашов сел подле. Гришаня втюкнул топор, обрадовался соседу, закурил. «Скажи по секрету, было ли чего?» – приступил Бурнашов. «Любопытной Варваре нос оторвали, – хитро улыбнулся Гришаня, но улыбка получилась тусклой. – Одно желанье, Лешка, одно желанье». – «А чего жена тогда?» – «Ветер носит, баба лает. Не поняла что к чему. Такое вещество, женская порода». Грудь у Гришани ходила с сипом, как дырявая гармонь. Но не хотелось ему казаться страдальческим человеком, для всякого взгляда он бравый, неизносимый, и потому хорохорился мужик, держал марку; но в зеленоватых глазах мельтешит испуг, и за прожитую ночь еще больше прибавилось на лице желваков. Сколько-то погулеванит, потешится Гришаня, с грустью подумал Бурнашов, а в итоге останется от бравого соседа одна дуля… Бурнашов с недоверием погрозил пальцем: дескать, знаем, знаем, на мякине не проведешь. «Ты, Федорович, не поверишь. Но вот так. Человек спланирует, а бог исполняет. Мы же с Маруськой хороводились в молодости, а выскочила она за Мизгиря на хлебы… Нынче вот на старости легли, а как два камня». – «Перебрал, что ли?» – «Перебрал, – подхватил соломинку Гришаня и осветился обычной, своей добродушной улыбкой. – Спуску бы ей не дал, не-е. Стреляный воробей…»

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ

Моль одежду ест, а печаль – человека.

Бурнашов заметил, что Лизанька частенько отирается возле изгороди, со старухой Чернобесовой секретничает; Алексей Федорович поближе – они замолкают. Еще повадилась Лизанька нюхать бензин: налила в бутылочку – и не расстается. И вдруг Лизанька попросила свезти в Воскресение, в больницу. Что стряслось? – встревожился Бурнашов. Лизанька пожала плечами, неопределенно улыбаясь, ответила, дескать, тебе ведь все равно, ты за чужою жизнью подглядываешь в замочную скважину, а свою в упор не видишь. Бурнашов так долго ждал исполнения мечтания, что, когда грянул заветный день, у него даже сердце не дрогнуло. Он на иное чего подумал: женщина как колодец, не знаешь, что у нее на дне; чужой мир, чужие и хвори. У радостной жены даже смертную хворь узнаешь лишь перед погостом, настолько скрытна эта порода.

«Скоро к себе не допущу, – вдруг призналась Лизанька. – Ты что, не рад? Ой, Лешенька, нам на Власиху молиться… Она попросила, она и сглазит». – «Откуда ты знаешь, что это случилось?» – спросил Алексей Федорович, принуждая себя к веселию и удивляясь внезапной холодности тона. Ведь известие, исполнение желания казалось высшим праздником, когда и помереть не страшно, когда жизнь покажется завершенной полностью и до конца; вот она, лучшая книга, думал о том дне с восторгом, самый великий роман, чудо, тайны которого не раскрыть вовек. Природа – божество, перед ней не стыдно встать на колени; всякий злак на матери-земле для нас идол за семью печатями. Бог, коли он есть, он супротивник, он ждет, когда благословенная, пышная земля наша превратится в пустыню, изойдет зноем… И вот день пришел, а известие не потрясло Бурнашова, и те возвышенные мысли, что постоянно навещали прежде в одиноких раздумьях, сами собой куда-то делись; ничего не отозвалось в душе, словно онемела она. Что-то отразилось на лице, брюзгливое, недовольное против воли Бурнашова, потому что Лизанька, прочитав физиономию мужа, оскорбленная, побледнела. «Ты что, не рад?» – повторила она, и близкая слеза готовно заполнила обочья. Она жалобно шмыгнула. «Ну что ты, Лизка, дуреха!» – опомнясь, воскликнул Бурнашов, натужно растепливая сердце, но холод странного отчуждения свернулся в груди.

«О чем тогда Космынин намекал? Дескать, за всю работу подсчитай, не ошибись». Бурнашов с недоверием обежал лицо жены взглядом, отыскивая каких-то тайных намеков, точно все запретное, всякий тайный умысел должны были непременно обнаружить себя. Он поцеловал глаза, полные слез, осушил; от прикосновения упругого властного рта Лизанька присмирела, раздражение к мужу, изводившее ее в последние месяцы, вдруг сменилось сладким умилением и добротою, как к старшему сыну своему. Ребенок еще где-то в чреве матери едва зарождался, перестраивал порядок в утробе, как в новом доме своем, а Лизанька уже чувствовала себя матерью. И каждый жест был невольно иным, раскованным и свободным; ей хотелось похвастаться перед мужем собою, совсем новою, незнакомою, и она прижимала ладонь Бурнашова то к груди, чувствуя жжение руки сквозь платьишко, то к животу.

«А это точно?» – недоверчиво переспрашивал Бурнашов. «Да-да-да… Другие соленых огурцов… бабам-то подай. А я бензин нюхаю. Дурочка, бензин да керосин нюхаю. А еще пива хочу иль браги. Лешенька, так пива хочу, душу крутит. Ты с Чернобесовым не собачься, милый… Завтра в Воскресение свезешь, там посмотрим. Боже мой, боже мой, Ле-ша-а. Себе не верю. Тьфу, тьфу, тьфу. – Лизанька трижды сплюнула через левое плечо. – Помнишь, милый, ты говорил: при счастии человека враги его в печали. Не смейся, Лешенька, над врагом, не задирай, не терзай его. Ему и так дурно, ему тягостно, что мы в радости. Он позавидовать может. Не делай, Лешенька, чтобы завидовали тебе, не вводи в грех, не трави понапрасну».

Следующим днем Бурнашов отвез жену в Воскресение. Оставил Лизаньку под присмотром врачей, посоветовали месяца два полежать, дескать, старородка, чтобы не случилось беды. Бурнашов вернулся один. Частые дожди перепали в последние дни, дорогу развезло, меринок хлюпал по лужам, забытый хозяином. Пошли знакомые перелески, в прогалах появились кулижки с переспелыми хлебами, над ними вороха белесых облачков кучились, предвестники близкой непогоды и долгой распутицы. Бурнашов привязал лошадь, вступил в лес, нахохленный, мерклый. Ему почудилось, что он сирота; обволакивающая тишина, глухая, дремотная, поначалу показалась кладбищенской, с легким запахом умирания. С ветвей капало за ворот. Вдруг вспомнилась Лизанька. Не поторопился ли, оставив жену в чужих людях? Словно бы сбежал торопливо, без оглядки, с рук сбыл: вот и расстались сухо. Лизанька смотрела мимо, торопила взглядом, уже нездешняя, в иной жизни. Едва коснулась спекшимися губами и пошла в палату, не оборачиваясь, шлепая тапочками. Полосатый халат с чужого плеча, застиранный, заношенный, из широкого ворота едва прорастает ушастая головенка с туго прибранными волосами. Бурнашов провожал Лизаньку взглядом и не мог проглотить комок в горле…

Куда ускальзывает время, хитро и бесшумно? Уже пахнет в березняках баней, мокрым веником, закисающим грибом, долго отмокавшим в кадушке и готовым к засолу. Пахнет груздем, волгуницей, но самое смешное – гриба-то не видно, он на эту неделю иссяк, источился, и эти неисчислимые орды чернушек, маслят и козлят, эти пурпурные мухоморные полки вдруг сквозь землю провалились, словно и не были, как бы приснились. Но откуда же родился грибной кисло-сладкий дух просолившегося гриба? Знать, особый запах, витающий в воздухе, – это предвестие скорых родин. Все-таки как странна и неповторима на чувства лесная русская сторона. Дали проредились, высветлились, лист опал, скатился в подножья дерев, небо охладело, и постоянный светло-розовый туск выплавился на дальних небесных отрогах. Там холодало, там рождалась зима и вот несла сюда непередаваемо грустный свет. Рыжие осоты, глубокая неохватная чернь с золотом палых листьев на воде, глухая темень позднего утра, когда вороненые вершины боров траурно глядятся – все это в предвестие грядущего умирания, но и приметы бабьего лета, когда в полдень бабочка-крапивница тает под жарким солнцем, а ночью Большая Медведица уже зорко и стыло сторожит с неба землю…

Откуда же грусть во мне? Без Лизаньки дом как заброшенный амбар; уезжали, окна завесили, и сейчас от избы веет бедою.

Везде не прирос, горючий человек, везде на тебя путы травяные, замок лесной. Вчуже, вне радости все встало перед глазами. Господи, взмолился, и как же пристать мне? Иные скажут усмехаясь: мелкие твои терзания. Но разве могут быть мелкими терзания даже самого ничтожного человечка?

В конце улицы, как столб верстовой – дозорит старик Мизгирев: в сером плаще и замусоленной шляпенке он сливается с волокнистым влажным воздухом и кажется призраком. Говорят, дверь оббил листовым железом и окна опутал проволокой. Он-то живет, он скоро справился с бедою, совладал с собою: у Якова Мизгирева ясная цель.

… Вот она, осень. Долго ли отсутствовал, а изба выстудилась. Топил допоздна. Боясь угореть, трубы не закрывал, лег в насыревшую постель, скомкался, свалялся, как пропадина, и не то забылся, не то закрыл в отчаянье глаза. Очнулся в безвременье от скрипа окна и натужного дыханья. Прислушался, холодея: кто-то створку поддевал ножом, пытался открыть, проникал в жилье с дурным умыслом. Сразу картина нарисовалась, возбужденная, яркая. Не от страха, нет, вряд ли чего пугался в жизни своей Бурнашов, но сама душа его, помимо воли, жила отдельно, играла на отлаженном бессонном инструменте, пряла бесконечные образы. Призрак нарисовался сразу, он уже сотворил задуманное и удалялся на цыпочках, оставив в постели бездыханное тело. Из прочитанных бульварных романов пришла эта сценка? Бог его знает… Бурнашов подкрался к окну, чтобы врасплох поймать злоумышленника, приник к стеклу. Запоздалая бабочка умащивалась крылышками на окне, предчувствуя кончину. Напротив, у Гришаниной избы, качался на столбе фонарь. Бурнашов отдернул штору, и отраженье дальнего света скользнуло в комнату. Чья-то прекрасная, мертвенно-бледная голова отпечаталась на стене. Бурнашов погрузился в княжеское креслице, разглядывая чужое лицо.

… Она шла на эшафот, раздаривая улыбки. Игра, жутковатая, замораживающая кровь, ей нравилась, как вообще нравился риск, украшающий красивую вольную жизнь. Палач любовался ею сквозь прорези черного капюшона. Иль он был с открытым лицом? Забылось. Как плохо держит голова чужое знанье… Царь стоял поодаль, в окружении свиты, пощипывал жесткий ус, глаза его остекленели, выдавая затаенную, гложущую хворь. Несчастная с легкомысленным достоинством подымалась на помост, принимая страшную игру, предвкушая вечернее застолье, чару вина, восторги поклонников и запоздалое переживание ощущений, от которых жизнь становилась слаже и острее. И хоть бы споткнулась, хоть бы опамятовалась женщина, хоть бы сердце вскрикнуло, подсказало что, и тогда бы женщина упала перед царем, моля прощения. Толпа улыбалась карнавалу, радуясь невинной придумке. Палач поджидал жертву, опустив вдоль бедра топор. Женщина встала на колено, положила голову на алый бархат, покрывавший колоду. Она улыбалась, но ноги отчего-то помертвели, наполнились холодом, наверное, затекли от неудобного положения. Так решила она. Холод проникал сквозь колокол платья и полдюжины юбок. Что же государь медлит, это невоспитанно. Мужлан, что ждать от мужлана и варвара? Пора садиться в экипаж и ехать во дворец. Он жесток, ее повелитель, но сегодня вечером она его простит. Ля мур… шер ами… Палач завернул волосы, шейка была тонкая, нежной белизны, и он опытным взглядом сразу разглядел раздел меж позвонками. Куриная шея, чего там. Палач с любопытством провел пальцем по коже, прикосновение было щекотным, и дама вздрогнула плечиком, принимая открытую фамильярность. Этот жест входил в игру. Палач посмотрел на государя, и тот едва видимо кивнул, приопустил голову на грудь. Палач взмахнул топором, и голова прекрасной дамы отделилась от тела. Толпа охнула. Палач подхватил голову за волосы, чтобы не испачкалась в крови, еще улыбающуюся, с распахнутыми горячими глазами, положил на серебряное блюдо и торопливо поднес к царю. Тот нетерпеливо переминался, ощетинившись усами, в остекленелых глазах злорадство и торжество. Царь принял дар, поднял голову за волосы, поцеловал в уста и, показав свите, сказал: «Не правда ли, она и сейчас прекрасна». Мертвое лицо быстро тускнело, еще не подозревая, что душа уже отлетела в горние вышины и сейчас два воинства бьются меж собой за ее обладание…

Так неужели прихоть властелина сильнее всеобщего человеческого сострадания? Неужель нельзя умилостивить это каменное сердце, кипящее в котле честолюбия? Бессилен наш вопль? – душа цепенеет от такой мысли. Но, может, наше желание милости и прощения все-таки запечатлевается на облике властителя и подтачивает, сокрушает его кровь, не в силах справиться с его зальдившеися душой? Ну хорошо… Но в те же времена сильна была церковь, куда девался бог с его добротою? Но боги милостивы к властителям, снисходительны к сильным мира сего. Ибо сказано: повинуйся царям, цари – наместники бога на земле. Что хочет царь, того хочет и бог. И лишь судьбы не избежал никто, всех уравнивает природа. Все мы перед нею – и дети… и тлен. Но куда девается наша красота, ум, любовь наша, чистые помыслы и возвышенные мысли? В какие списки заносится все задуманное, но не свершенное? В небытие? Значит, и тут тупик? И тут постоянные белые листы: все начертанное стирается незримою рукою. Время не оставляет даже намека о прошлом, даже вешки, знака, памятки, по которой бы можно распознать дорогу предыдущих и ее превратности. Все усилия напрасны? Это воду решетом черпать. И что за сумасшедшая работа – дарить свои мысли другим, торговать ими, наивно полагая, что они необходимы еще кому-то… Но постой: вот это чувство повторялось, толпы паломников в поисках истины и познанья прошли этим путем и скрылись, не оставив о себе имени. Но, может, прах с их ступней, витая во времени, не умирает, но будоражит и мучает нас? Может, по этому чувству тоски и предчувствия и можно восстановить рухнувший дворец памяти и оживить всех?

Но сказано же: от многих знаний многая печаль. И это неправда иль часть правды. От многих чувств – многая печаль. Ибо нередки люди долговекие с каменным сердцем, у кого голова – кладезь знаний, и если и гложет что их душу, так это неутоленное честолюбие и зависть…

Голова покачивалась, тускнела, меркла, покрывалась морщинами, то вдруг наливалась красками, и тогда по стене в постель Бурнашова тек ручеек крови. Эта дамочка, впрочем, погибла от вожделения, от соблазнов и прихотей, вдруг подумал Бурнашов. Она же изменила царю с другим. И тут любостай сыграл свою шутку: он дважды насладился, оставаясь незамеченным.

… А, Бурнашов, тебе, оказывается, хочется вечности. Вот что мучает тебя: тебе страшно уйти незримо во всеобщей толпе, кануть в ничто и в никуда, стереться из памяти, как бы и не было тебя, как бы и не являлся ты на свет под знаком особой звезды. И тебя, сукин сын, гложет честолюбие, и тебя поедом ест, ест, ест.

Сухие губы едва разжались, и подобие смеха, жалкого, мелкого, послышалось в доме. Бурнашов смеялся над собою: он хворь свою поймал за кончик хвоста, ускользающую и коварную, он придавил ее пяткой. Значит, он не кончился еще как человек, не кон-чил-ся-а… Но разве это худо, желать вечности? Это против природы, да? Это я заступаю чужое место, да?

Едва расставшись с наваждением, Бурнашов включил свет. Призраки исчезли. На столе в беспорядке лежали книги и стопка исписанной бумаги. Кто-то сказал, что счастие в знании. Но от знаний приступает бред, как от вина. Книги наступали отовсюду, они полонили стены; какое кладбище чужих мыслей и разочарований, но они дают толчок чувству. Иначе бы наша голова превратилась в склад рухляди. Научает лишь жизнь… А мой роман на воображении, он лишь отражение чужих книг, которые являются далеким отражением уже забытых судеб. Так что же я пытаюсь продлить во времени? Сам фонарь или только отблеск его над моей кроватью, похожий на женскую отрубленную голову? Фонарь – и голова… Так как же далеко мы отшатнулись от правды, ой-ой, как мы приучились жить во всем отраженном, выдавая его за истину…

Бурнашов соскочил с кресла, пробежал к столу, облокотился, тупо озирая исписанные листы с крупным развалистым почерком. Даже буквы враждуют в каждом слове, вдруг увиделось Бурнашову ясно. Даже меж ними нет согласья. Он взвесил пачку: иль подсохла она за годы прозябания на столе, но только показалась необычно легкой, невзрачной, лишенной всякого смысла. Говорят, рукописи, мол, не горят. Бурнашов усмехнулся.

«Кому интересно, как становятся палачами? – сказал за спину Некому. – И никто не знает, как становятся. Становятся – и баста».

Говорить с собою было любопытно и легко. Оказывается, Некто незримо живет, пасет человека. Не его ли обозвали Домовым? В такие минуты он вызволяется из затвора, и живет двойником, и не только присутствует возле, как собеседник, и дышит в затылок, но и повелевает.

«Чернобесов, в сущности, меня праведней, – размышлял Бурнашов. – Он сам на хлеб зарабатывает. Он горб гнет, он и нас кормит. Мы и обижаемся-то на него, что он мало горбатит, отсюда и недовольство. А я пену рождаю, я мыльные пузыри рождаю и от дутья устаю. И незаметно надулся сам, и возомнил о себе».

«Я думаю, что рукописи не горят. Ты создал бессмертное творенье, – коварно подсказывал Некто, выслушав Бурнашова. – Иначе откуда это мнение?»

«Это ложь ничего не сотворивших утешителей, – возразил Бурнашов. – Они даже мыльных пузырей не надувают, а только следят за их полетом – и изрекают. Они любят изрекать и своими поучениями диктовать вкусы. И хорошо живут на этом, потому что лишены сомнений и страданий. Единственное их страдание – это зависть. Из зависти они изобрели обман: рукописи не горят… Вранье чистой воды. В природе все горит, и легче всего горят разумные мысли. И потому совершается меж людьми столько безрассудства».

«Сейчас ты вспомнил Гоголя. Ты отравлен книгами, – раздраженно воскликнул Некто. – А был ли мальчик? Кто видел? Ведь ты уже решился. Ну! Испытай же! Уверяю: рукописи не горят».

«Бурнашов никогда не был трусом. Он сказал «а», он скажет и «б». Бурнашова не запугать, он себе хозяин, об него ноги не вытрешь, не-е. Нашептывай, луканька, нашептывай, бестия, – бубнил Алексей Федорович. – Думаешь, тебе поддался? Ан дудки, фигушки. Поддразниваешь, решил растравить, игрушечки затеял. А со мной это не пройдет».

Бурнашов принес на печной шесток титульный лист – и поджег. И действительно рука не дрогнула, ни одной спички не сломалось в суеверном испуге.

«Кому попадья, кому попадьева дочка… Грабить, так банк. Не отступал – и не сдрейфлю».

Еще раза три Бурнашов сбегал к столу, как-то не приходило на ум принести сразу всю рукопись, наверное, где-то внутри еще жила тайная надежда, что человек образумится.

«Святые слова горят, священные мысли», – шептал Бурнашов, вглядываясь в пробежистое пламя, в ленивые языки огня, струящиеся по бумаге; слова коробились, покрывались чернью, из них вставали голубоватые ядовитые струйки; так помирают только нечестивые и ложные помыслы.

«В романе бы можно все это описать одной строкой: «Он сжег свою рукопись», – отстранение подумал о себе Бурнашов. И действительно, что тут разрисовывать, ибо все случилось крайне обыденно, просто, ему не было больно, и хоть бы капля сожаления взволновала, обеспокоила. Почти с ледяным сердцем смотрел Бурнашов на умирание мучительной работы. Ему даже захотелось ерничать, смеяться над затеей, словно бы ее творил другой человек, а сам Бурнашов в это время мучительно, запойно спал.

«Отблески угасающей славы озаряли его чело! – воскликнул Алексей Федорович, театрально оглядываясь, как бы перед толпою. – Одно верно, господа: дрова догорают сами, а рукописи надо помешивать». Он поворачивал кочережкой, пламя свежо вспыхнуло, загнулось в открытую трубу. Бурнашов снова обеспокоенно обернулся, словно бы подглядывал кто. Окна уже побледнели, отраженье огня плясало на стекле. Показалось любопытным посмотреть на драму из глубины зала; Бурнашов устал играть, устал… Он торопливо вышел на улицу, обжигаясь росной настывшей за ночь травою, подошел к кухонному окну, приник лицом к стеклу.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28