Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Праведники

ModernLib.Net / Отечественная проза / Лесков Николай Семёнович / Праведники - Чтение (стр. 27)
Автор: Лесков Николай Семёнович
Жанр: Отечественная проза

 

 


      И та действительно держалась этого правила: она учила Шерамура по-французски, употребляла его для переписки «стишков» и «трактатцев» и часто его подкармливала, спрашивая на его долю котлетку или давая eмy каштаны или фисташки, которые он любил и ел презабавно, как обезьяна.
      Все это шло в своем порядке, пока не пришло к развязке, самой неожиданной, но вполне соответственной дарованиям и такту Шерамура. Но это замечательнейшее из его приключений нельзя излагать в моих сокращениях оно должно быть передано в дословной форме его собственного рассказа, насколько он сохранился в моей памяти.
      — Она, — говорит Шерамур, — раз взяла меня за бороду, и зубами заскрипела. Я говорю: «Чего это вы?»
      «Приходи ко мне в окно, когда все уснут».
      Я говорю:
      «Зачем?»
      «Я, — говорит, — тебе сладости дам».
      «Какой?»
      Она говорит:
      «Кис-ме-квик».
      Я говорю:
      «Это пряник?»
      Она говорит:
      «Увидишь».
      Я и полез. Из саду невысоко: она руку спустила и меня вздернула.
      «Иди, — говорит, — за ширмы, чтобы тень не видали».
      А там, за ширмой, серебряный поднос и две бутылочки: одна губастая, а одна такая.
      Она спрашивает:
      «Чего хочешь: коньяк или шартрез?»
      «Мне, — говорю, — все равно».
      «Пей что больше любишь».
      «Да мне все равно, — а вот зачем вы так разодеты?»
      «А что такое?»
      «То, — говорю, — что мне совестно — ведь вы не статуя, чтоб много видно».
      — А она, — вмешиваюсь, — как была разодета?
      — Как! скверно, совсем вполодета, рукава с фибрами и декольте до самых пор, везде тело видно.
      — Хорошее тело?
      — Ну вот, я будто знаю? Мерзость… по всем местам везде духами набрыськано и пудрой приляпано… как лишаи… «Зачем, говорю, так набрыськались, что дышать неприятно?»
      «Ты, — говорит, — глупый мальчик, не понимаешь: я тебя сейчас самого набрыськаю», — и стала через рожок дуть.
      Я говорю:
      «Оставьте, а то уйду».
      Она дуть перестала, а заместо того мокрую губку с одеколоном мне прямо в лицо.
      «Это, — говорю, — еще что за подлость!»
      «Ничего, — говорит, — надо… личико чисто делать».
      «А, — говорю, — если так, то прощайте!» — Выскочил из-за ширмы, а она за мною, стали бегать, что-то повалили; она испугалась, а я за окно и спрыгнул.
      — Только всего и было с англичанкой?
      — Ну, понятно. А буфетчик из этого вывел, что я будто духи красть лазил.
      — Как духи красть? Отчего он это мог вывесть?
      — Оттого, что когда поймал, от меня пахло. Понимаете?
      — Ничего не понимаю: кто вас поймал?
      — Буфетчик.
      — Где?
      — Под самым окном: как я выпал, он и поймал.
      — Ну-с!
      — Начал кричать: «энгелиста поймал!» Ну тут, разумеется, люди в контору… стали графу писать: «пойман нигилист».
      — Как же вы себя держали?
      — Никак не держал — сидел а конторе.
      — Сказали, однако, что-нибудь в свое оправдание?
      — Что говорить — от нигилиста какие оправдания.
      — Ну, а далее?
      — Убежал за границу.
      — Из-за этого?
      — Нет; поп подбавил: когда графиня его позвала сочинять, что нигилисты в дом врываются и чтобы скорее становой приезжал, поп что-то приписал, будто я не признаю: «почему сие важно в-пятых?» Фельдшер это узнал и говорит мне: что это такое — «почему сие важно в-пятых?»
      Я говорю: «Не знаю».
      «Может быть, это чего вышнего касается? Вам теперь лучше бежать».
      Я и побежал.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

      Как он бежал? — это тоже интересно.
      — Пешком, — говорит, — до самой Москвы пер, даже на подметках мозоли стали. Пошел к живописцу, чтобы сказать, что пять рублей не принес, а ухожу, а он совсем умирает, — с кровати не вставал; выслушал, что было, и хотел смеяться, но поманул и из-под подушки двадцать рублей дал. Я спросил: «На что?» А он нагнул к уху и без голосу шепнул:
      «Ступайте!»
      С этим я ушел.
      — Куда же?
      — В Женевку.
      — Там были рады вам?
      — Ругать стали. Говорят: «У англичанки, верно, деньги были, — а вы — этого не умели? Дурак вы».
      — Неужто даже не приютили?
      — Ничего не приютили: я им не годился, — говорят: «вы очень форменный, — нам надо потаенные».
      — Тогда вы сюда?
      — Да: здесь вежливо.
      Он сказал это с таким облегченным сердцем, что даже мне легко стало. Я чувствовал, что здесь — период; что здесь замысловатая история Шерамура распадается, и можно отдохнуть.
      Я его спросил только: уверен ли он, что ему в России угрожала какая-нибудь опасность? Но он пожал плечами, потянул носом, вздохнул и коротко отвечал:
      — Все же уйти — безопаснее.
      Мы встали с края оврага, в котором Шерамур начал волчьим вытьем, а кончил божеством. Пора было вернуться в Париж — дать Шерамуру жрать.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

      Если бы я не имел перед собой примера «старца Погодина», как он скорбел и плакал о некоем блуждавшем на чужбине соотчиче, то я едва ли бы решился сознаться в неодобрительном поступке: мне было жаль Шерамура, и я даже положил себе им заняться и довести его до какого-нибудь предела. Словом: я вел себя совсем как Погодин. Разбирая рапсодии Шерамура, я готов был иногда подозревать его в сумасшествии, но он не был сумасшедший; другой раз мне казалось, что он ленивый негодяй и дармоед, но и это не так; он всегда ищет работы, и что вы ему поручите, — он сделает. Не плут он уже ни в каком случае, — он даже несомненно честен. Он так, какой-то заморух: точно цыпленок, который еще в яйце зачичкался. Таких самые сердобольные хозяйки, как только заметят, — обыкновенно «притюкивают» по головешке и выбросят, — и это очень милостиво; но Шерамур был не куриный выводок, а человек. Родись он в селе, его бы считали «ледащеньким», но приставили бы к соответственному делу — стадо пасти или гусей сгонять, и он все-таки пропитался бы и даже не был бы в тягость; но среди культурного общества — он никуда не годился.
      Однако все-таки его лучше увезть в Россию, где хоть сытнее и много дармоедов не умирает с голоду. Поэтому самое важное было дознаться, тяготит ли над ним какое обвинение и нельзя ли ему помочь оправдаться?
      Но как за это взяться? К счастию, однако, явился такой случай. Но прежде, чем дойти до него, надо сказать два слова о том, как Шерамур жил в Париже.

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

      С первого дня своего прибытия в Париж он был так же обеспечен, как нынче. Никогда у него не было ни определенного жительства, ни постоянных занятий. Он иногда что-то зарабатывал, нося что-то в гаре, иногда катал какие-то бревна. Что ему за это платили — не знаю, но знаю, что иметь столько денег, чтобы пообедать за восемьдесят сантимов и выспаться в ночлежном доме, — это было его высшее благополучие. В большинстве же случаев у него не было никакой работы, тем более что, перекатывая бревна, он сломал ногу, а от носки тяжестей протирал свои очень хорошенькие дамские плечи, пленившие англичанку. Очевидно, в работе у него ни на что недоставало сноровки. Отдыхал же он днем и ночью на бульварах. Это трудно, но можно в Париже, а по привычке Шерамуру даже не казалось трудно.
      — Я, — говорил он, — ловко спать могу. То есть, он мог спать сидя на лавочке, так, чтобы этого не заметил sergent de ville.
      — А если он вас заметит?
      — Я на другую иду.
      — Ведь и с другой сгонят?
      — Не скоро, — с полчаса можно поспать. Надо только переходить на ту сторону, откуда он идет.
      Но теперь обращаемся к случаю.
      Раз, выйдя из русской церкви, я встретился в парке Монсо с моею давнею знакомою, г-жою Т. Мы сидели на скамеечке и говорили о тех, кого знали и которых теперь хотелось вспомнить. А нам было о ком побеседовать, так как знакомство наше с этою дамою началось еще во дни восторгов, пробужденных псковскою историею Гемпеля с Якушкиным и тверскою эпопеею «пяти дворян». Мы вместе перегорали в этих трепетаниях — потом разбились: она, тогда еще молодая дама с именем и обеспеченным состоянием, переселилась на житье в Париж, а я — мелкая литературная сошка, остался на родине испытывать тоску за различные мои грехи, и всего более за то, чего во мне никогда не было, то есть за какое-то направление.
      С тех пор минуло без малого четверть столетия, и многое изменилось — одних не стало, другие очутились слишком далеко, а мы, которых здесь свел случай после долгой разлуки, могли не без интереса подвергнуть друг друга проверкам: что в ком из нас испарилось, что осталось и во что переложилось и окрасилось. Она в это время видела больше меня людей интересных, и притом таких, о которых я имел только одни книжные понятия. В дни ее отъезда я помню, что она горела одним постоянным и ни на минуту не охлажденным желанием стать близко к Гарибальди и к Герцену. О первом она писала, что ездила на Капреру, но Гарибальди ей не понравился: он не чуждался женского пола, но относился к дамам слишком реально. Он ей показался лучше издали, но почему и как — я ее о том не расспрашивал. Герцен тоже не выдержал критики: он сделался под старость «не интересен как тайный советник» и очень капризен и придирчив. Дама весьма хорошо умела представлять, как она краснела за него в одном женевском ресторане — где он при множестве туристов «вел возмутительную сцену с горчичницей» за то, что ему подали не такую горчицу. Он был подвязан под горло салфеткою и кипятился совершенно как русский помещик. Все даже оборачивались… И это был тот, чьи остроумные клички и прозвища так смешили либеральный Петербург шестидесятых годов! Это невозможно было снести: дама махнула рукой на подвязанного салфеткой старца и даже в виде легкой иронии отыгралась с ним на его же картах: она называла его «салфеточным». Затем ее внимание занимали Клячко, Лангевич, Пустовойтова, наконец, папа Пий IX, от которого она тогда только что возвратилась и была в восторге по причине его «божественного лица».
      — Кротость, ласковость и… какое обхождение, — говорила она, — всякому он что-нибудь… Пусть его бранят, что он выдумал непогрешимость и зачатие, но какое мне дело! Это все в догматах… Боже мой! кто тут что-нибудь разберет, а не все ли равно, как кто верит. Но какая прелесть… В одном представлении было много русских: один знакомый профессор с двумя женами, то есть с законной и с романической, — и купец из Риги, раскольник, — лечиться ездил с дочерью, девушкою… Всех приняли — только раскольнику велели фрак надеть. Старик никогда фрака не надевал, но купил и во фраке пришел… И он со всеми, со всеми умел заговорить — с нами по-французски, а раскольнику через переводчика напомнил что-то такое, будто они государю говорили, что «в его новизнах есть старизна», или «старина». Говорят — это действительно так было. Раскольник даже зарыдал: «Батюшка, говорит, откуда износишь сие, отколь тебе все ведомо?» — упал в ноги и вставать не хочет. «Старина, старина», говорит… Мне это нравится: с одной стороны находчивость, с другой простота… Здесь теперь в моде Берсье: он изменил католичеству, сделался пастором и всё против папы… Я и его не осуждаю — у него талант, но он не прав, и я ему прямо говорю: вы не правы; папу надо видеть; надо на него глядеть без предубеждения, потому что с предубеждением все может показаться дурно, — а без предубеждения…
      Но только что она это высказала, — на повороте аллеи как из земли вылупился Шерамур — и какой, — в каком виде и убранстве! Шершавый, всклоченный, тощий, весь в пыли, как выскочивший из-под грязной застрехи кот, с желтым листом в своей нечесаной бороде и прорехами на блузе и на обоих коленах.
      При появлении его я просто вздрогнул, перервал оживленный рассказ моей дамы и, пользуясь правами короткого знакомства, взял ее за руку и шепнул:
      — А вот посмотрите-ка без предубеждения.
      — На кого? Вот на этого монстра?
      — Да; я после расскажу вам, какое под этим заглавием содержание.
      Она прищурилась, рассмотрела и… тоже вздрогнула.
      — Это ужасно! — прошептала она вслед Шерамуру, когда он минул нас, не удостоив не единого взгляда, с понурою, совершенно падающею головою. Надо было думать, что нынешнюю ночь, а может быть и несколько ночей кряду, его мало пожалел sergent de ville,
      Моя дама схватилась за карман, достала портмоне и, вынимая оттуда десять франков, сказала:
      — Вы можете ему передать это?..
      — О, да, — говорю, — с удовольствием. Но, позвольте, вот что мне пришло в голову: вы ведь, верно, знакомы с кем-нибудь из здешних наших дипломатов?
      — Еще бы — даже очень дружески.
      — Помогите же этому бедняку.
      — В чем?
      — Надо узнать: преступник он или нет?
      — Охотно, только если они знают. Но они, кажется, о русских никогда ничего не знают.
      — Они, — говорю, — могут узнать.
      Она вызвалась поговорить с одним из близких ей людей в посольстве и через два дня пишет мне, чтобы я прислал к ней Шерамура: она хотела дать ему рекомендательную карточку, с которою тот должен пойти к г. N.N. Это был видный чиновник посольства, который обещал принять и выслушать Шерамура, и если можно, помочь ему очистить возвратный путь в отечество.
      — А тогда, — прибавила дама, — я беру на себя собрать ему средства на дорогу, буду просить в Петербурге… — и проч., и npоч.
      Думаю, чего же еще лучше надо?
      Передаю все это Шерамуру и спрашиваю:
      — Что вы на это скажете?
      — Да я, — отвечает, — не понимаю: зачем это?
      — Вы разве не хотите в Россию?
      — Нет; отчего же — могу; там пищеварение лучше.
      — Так идите к этой даме.
      — Хорошо. Она дура?
      — С какой же стати она будет дурою?
      — Аристократка.
      — А они разве все дураки?
      — Да я не знаю, я так спросил: какая онa?
      — Это вам все равно, какая она, — она очень добрая, принимает в вас участие и в силах вам помочь, как никто другой. Вот все, что вам достаточно знать и идти.
      — И ничего из этого не будет.
      — Почему не будет?
      — Ведь я сказал.
      — Нет, не сказали.
      — Аристократка.
      — Так вы не пойдете?
      Он помолчал, поводил носом и протянул:
      — Ну, черт с ней, — пожалуй, схожу.
      Он это делал совершенным grande signore — чтобы отвязаться. Ну да и то слава богу, что хоть мало на лад идет. Моя знакомая женщина с душою — она его поймет и на его невежество не обидится.
      Другое дело — как он аттестует себя в самом посольстве перед русским дипломатом, которого чувства, конечно, тоньше и который, по уставам своего уряда, «по поступкам поступает», а не по движению сердца.

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

      Я ждал развязки дипломатических свиданий Шерамура с нетерпением, тем более что все это затеялось накануне моего отъезда, и вот мне не терпится: вечерком в тот день, как он должен был представиться своей патронессе, я еду к ней и не могу отгадать: что застану? Но застаю ее очень веселую и довольную.
      — Ваш Шерамур, — говорит, — презабавное существо. Как он ест! — как звереныш.
      — Вы его кормили?
      — Да; я его брала с собой…
      — Вот как, я всегда знал, что у вас предоброе сердце, но это еще шаг вперед.
      — Отчего?
      — Оборвыш он этакой, а вы его водили и вместе обедали.
      — Ах, это-то! ну полноте, ведь здесь не Россия. Не беспокойтесь меня хвалить: в Петербурге я бы этого ни за что не сделала, а здесь что же такое… Я такая, как все, и могу делать, что хочу. Гарсоны на него только всё удивлялись. Я им сказала, что это дикий из русской Сибири, и они его всё рассматривали и были к нему очень вежливы. А кстати: вы заметили, как он кости грызет?
      — Нет, — говорю, — что-то не заметил.
      — Ах, это прелестно: он их грызет, как будто какую-нибудь жареную вермишель, и чавкает, как поросеночек.
      — Да, — говорю, — насчет изящества с ним нужна снисходительность.
      Но она и приняла это снисходительно и даже рассказала оставшийся у меня в памяти анекдот о другом, еще более противном способе обращаться с костями. Дело шло об одном ее великосветском кузене Вово и состояло в том, что этот кузен, русский консерватор, удостоясь чести кушать за особым столиком с некоторою принцессою, ощутил неодолимое желание показать, как он чтит этот счастливый случай. Он остановил лакея, убиравшего тарелку с косточками птички, которую скушала принцесса, выбрал из них две или три, завернул в свой белый платок и сказал, что делает это с тем, чтобы «сберечь их как святыню». Но, к сожалению, все это было дурно принято: принцесса обиделась такою грубостью, и кузен Вово лишился вперед приглашений. Дама называла это «русским великосветским бебеизмом», который ставила без сравнения ниже шерамурова чавканья, — а я ее не оспаривал.
      — Конечно, — говорю, — такой неделикатности Шерамур не сделает, но вот меня занимает: как он поведет себя с дипломатом? Предупредили ли вы того: какой это экземпляр?
      — Как же — я все сказала.
      — Ну, и что же он?
      — Очень смеялся.
      Я покачал головою и сомнительно спросил:
      — Зачем же он очень смеялся?
      — А что?
      — Да так… Зачем это они все нынче любят очень смеяться, когда слышат о страдающих людях. Лучше бы немножко посмеяться и больше о них подумать.
      И она вздохнула и говорит:
      — Правда, правда, правда.
      — А когда, — спрашиваю, — их rendez-vous?
      — Завтра.
      — Ну, хорошо. А Шерамуру вы не дали никакого наставления, как ему себя держать?
      — Нет.
      — Это очень жаль.
      — Да не могла, — говорит, — он так скоро убежал, что мы и не простились.
      — Отчего же так?
      — Не знаю; должна была на минуту выйти и предложила ему почитать книгу, а когда пришла опять в комнату, — его уже не было; девушка говорит: швырнул книгу и убежал, как будто за ним дьявол гнался.
      — Что за чудак!
      — Да.
      — Что же это может значить?
      — Я вас могла бы об этом спросить, вы его больше знаете.
      — Так, — говорю, — но надо знать; что перед этим было?
      — Перед этим? — перед этим он съел довольно много омлета с малиной.
      — А, — говорю, — это тоже не шутка.
      И мы оба, казалось нам, поняли и рассмеялись.
      — Но, впрочем, — добавила она, — я надеюсь, что все будет хорошо.
      А я, признаться, на это не надеялся, хотя сам не знал, почему все добрые надежды на его счет были мне чужды.
      Затем, следующий день я правел в беготне и в сборах и не видал Шерамура. Консьерж говорил, что он приходил, узнал, что меня нет дома, и ушел, что-то написав на притолке.
      Я долго разбирал и прочитал нечто несообразное и не отвечавшее главному интересу минуты. Надпись гласила: «Оставьте мне пузырянку глазных капель, что помогают от зубной боли».
      Я знал, что он один раз, когда у него болели зубы, взял в рот бывшие у меня глазные капли и тотчас исцелел. Это меня тогда удивило и насмешило, и я отдал консьержу «пузырянку», чтобы передал Шерамуру, если он не застанет меня дома. Но он не приходил за глазными каплями — вероятно, зубы его прошли сами собою.
      На следующий день он не явился, и еще день его тоже не было, а потом уже наступил и день моего отъезда. Шерамур как в воду канул.
      Я был в затруднении; мне чрезвычайно хотелось знать: чем его бог через добрых людей обрадовал, но Шерамура нет и нет — как сквозь землю провалился.
      Хоть неловко было докучать моей даме после прощания, но я урвал минутку и еду к ней, чтобы узнать: не был ли у ней мой несмысль или не слыхала ли о нем чего-нибудь от того, к кому его посылала.
      Приезжаю и не застаю ее дома: говорят, она на целую неделю уехала к приятельнице за Сен-Клу.
      Конечно, больше искать слухов было негде, и я помирился с той мыслью, что, вероятно, так завтра и уеду, ничего не узнав о Шерамуре. А потом, думаю, он, пожалуй, так и затеряется, и в сознании моем о нем останется какой-то рассучившийся обрывок… Будет и жалко и досадно всю жизнь воображать, что он по-прежнему все голоден и холоден и блуждает от одной скамьи до другой, не имея где выспаться.
      Кто настоящий эгоист, кто с толком любит свой душевный комфорт, тот должен тщательно избегать таких воспоминаний. Вот почему, между прочим, и следует знакомиться только с порядочными людьми, у которых дела их всегда в порядке, и надо их бросать, когда фортуна поворачивается к ним спиною. Это подлое, но очень практическое правило.
      И вот прошла последняя ночь, прошло утро; я сбегал позавтракать невозможными блюдами m-me Grillade, — все в чаянии встретить там Шерамура, и, наконец, за час до отхода поезда нанял фиакр, взял мой багаж и уехал.
      Я знал, что приеду на амбаркадер рано; это мне было нужно, чтобы встретиться с земляком, с которым мы условились ехать в одном поезде, притом я хотел поправить свой желудок несколько лучшим завтраком.
      О Шерамуре размышлять было уже некогда, но зато он сам очутился передо мною в самую неожиданную минуту, и притом в особенном, мало свойственном ему настроении.

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

      Перед самым главным подъездом амбаркадера северной дороги есть небольшой ресторан с широким тротуаром, отененным пятью густыми каштанами, под которыми расставлено множество белых мраморных столиков. Здесь дают настоящее мясо и очень хорошее красное вино. Таких ресторанчиков тут несколько, и все они главным образом существуют на счет отъезжающих и провожающих; но самый лучший из них это тот ресторан с пятью каштанами, о котором я рассказываю. Тут мы условились встретиться с земляком, с которым хотели держать путь, и как сговорились, так и встретились. Комиссионер избавил нас от всяких трудов по сдаче багажа и покупке билетов, и мы имели добрый час досужего времени для последнего завтрака под тенью парижских каштанов. Мы заняли один столик, спросили себе бифштексы и вина и не успели воткнуть вилки в мясо, как на империале выдвинувшегося из-за угла омнибуса появился Шерамур, которого я издалека узнал по его волнующейся черноморской бороде и бандитской шляпе. Он и сам меня заметил и сначала закивал головою, а потом скоро соскочил с империала и, взяв меня за руку, сжал ее и не только подержал в своей руке, но для чего-то поводил из стороны в сторону и даже промычал:
      — Ну!
      — Да, — говорю, — вот я и уезжаю, Шерамур.
      Он опять пожал и поводил мою руку, опять что-то промычал и стал есть бифштекс, который я велел подать для него в ту минуту, когда только его завидел.
      — Пейте вино, Шерамур, — поднимайте прощальную чашу, — ведь мы с вами прощаемся, — пошутил я, заговорив in hoch romantischem Stile.
      — Могу, — отвечал он.
      Я налил ему большой кубок, в который входит почти полбутылки, и спросил еще вина и еще мяса. Мне хотелось на расставанье накормить его до отвала и, если можно, напоить влагою, веселящею сердце.
      Он выпил, поднял другой кубок, который я ему налил, сказал «ну», вздохнул, и опять поводил мою руку, и опять стал есть. Наконец все это было кончено, он выпил третий кубок, сказал свое «буде», закурил капоральную сигаретку и, опустив руку под стол, стал держать меня за руку. Он, очевидно, хотел что-то сказать или сделать что-то теплое, дружественное, но не знал, как это делается. У меня в груди закипали слезы.
      Я воспользовался его рукожатием и тихо перевел в его руку двадцатифранковый червонец, которым предварительно подавил его в ладонь. Он почувствовал у себя в руке монету и улыбнулся, улыбнулся совершенно просто и отвечал:
      — Могу, могу, — и с этим зажал деньги в ладонь с ловкостью приказного старых времен.
      — Ну как же, — говорю, — расскажите, любезный Шерамур, каков вышел дебют ваш в большом свете?
      — Где это?
      — В посольстве.
      — Да, был.
      — Что же… какой вы там имели успех?
      — Никакого.
      — Почему?
      — Я не знаю.
      — Ну, шутки в сторону; рассказывайте по порядку: вы нашли кого нужно?
      — Нашел. Я сначала попал было куда-то, где написано: «Извещают соотечественников, что здесь никаких пособий не выдают». Там мне сказали, чтобы смотреть, где на дверях заплатка и на заплатке его имя написано.
      — Ну, вы нашли заплатку и позвонили.
      — Да.
      — Вас приняли?
      — Да, пустили.
      — И вы рассказали этому дипломату всю вашу историю?
      Шерамур посмотрел на меня, как делал всегда, когда ему не хотелось говорить, и отвечал:
      — Ничего я ему не рассказывал.
      Но я не мог позволить ему так легко от меня отделаться и пристал:
      — Отчего же вы не рассказали? Ведь вы же с тем пошли…
      — Да что ж, как ему рассказывать, если он не вышел.
      — Что это за мучение с вами: «приняли», «не вышел», — говорите толком!
      — Лакей пустил и велел пять минут подождать. Я подождал пять минут, а потом говорю: пять минут прошло. Лакей говорит: «Что делать, — monsieur, верно, позабыл». А я говорю: «Ну так скажи же своему monsieur, что он свинья», — и ушел.
      Я просто глаза вытаращил: неужто это и все, чем кончилась моя затея?
      — А что же вам еще надо?
      — Шерамур, Шерамур! Злополучное и бедное создание: да разве это так можно делать?
      — А как еще надо делать?
      — Да вы бы подумали — ведь мы из-за этого подняли целую историю: впутали сюда светскую даму…
      — А ей что такое?
      — Как что такое? Она вас рекомендовала, за вас старалась, просила, а вы пошли, обругали знакомого ей человека в его же доме и при его же слуге. Ведь это же так не водится.
      — Отчего — не водится?
      — Ну вот еще: «отчего?» — не водится, а вдобавок ко всему, может быть, вы поступили не только грубо, но и совершенно несправедливо.
      Шерамур сделал вид резкого недоумения и вскричал:
      — Как это… я несправедливо сделал!
      — Да; вы несправедливо сделали; этот чиновник в самом деле мог быть занят, мог и позабыть.
      — Ну, перестаньте.
      — Отчего?
      — Какие у них занятия!
      — У дипломатов-то?
      — Да!
      — А сношения?
      — Все глупости.
      — Покорно вас благодарю.
      — Разумеется; у них жрать всегда готовое. Я, батюшка, проходил, сам видел: внизу там повар в колпаке, и кастрюли кипели. Чего еще: жри пока не надо.
      Я дольше не выдержал, рассмеялся и приказал подать еще вина.
      Шерамур осветился; он почувствовал, что его пытка кончилась: он опять изловил мою руку, помял ее, поводил, вздохнул и сказал:
      — Бросим… не надо ничего.
      — Это дело о вашей судьбе бросить?
      — Да; какая судьба… Ну ее!..
      — А мне, — говорю, — ужасно даже это ваше равнодушие к себе.
      — Ну вот — есть о чем.
      «Русский человек, — думаю себе, — одна у него жизнь, и та — безделица». А он вдруг оказывает мне снисхождение.
      — Вы, — говорит, — можете, если хотите, лучше в Петербурге.
      — Что это такое?
      — Да прямо Горчакову поговорите.
      — А вы думаете, что я такая персона, что вижу Горчакова запросто и могу с ним о вас разговаривать и сказать, что в Париже проживает второй Петр Иванович Бобчинский.
      — Зачем Бобчинский — сказать просто, так, что было.
      — А вы думаете, я знаю, что такое с вами было?
      — Разумеется, знаете.
      — Ошибаетесь: я знаю только, что вас цыгане с девятого воза потеряли, что вас землемер в тесный пасалтырь запирал, что вы на двор просились, проскользнули, как Спиноза, и ушли оттого, что не знали, почему сие важно в-пятых.
      — Вот, вот это все и есть, — больше ничего не было.
      — Неужто это так — решительно все?
      — Да, разумеется, так!
      — И больше ничего?
      — Ничего!
      — Припомните?
      Припоминал, припоминал и говорит:
      — Я у одной дамы был, она меня к одному мужчине послала, а тот к другому. Все добрые, а помогать не могут. Тогда один мне работу дал и не заплатил — его арестовали.
      — Вы писали, что ли?
      — Да.
      — Что же такое?
      — Не знаю. Я середину писал — без конца, без начала.
      — И политичнее этого у вас всю жизнь ничего не было?
      — Не было.
      — Ну так вот же вам последний сказ: как вы себя дурно ни держали в посольстве, ступайте опять к этой даме и расскажите ей откровенно все, что мне сказали, — и она сама съездит и попросит навести о вас справки: вы, верно, невинны и, может быть, никем не преследуетесь.
      — Нет; к ней-то уж я не пойду.
      — Почему?
      Молчит.
      — Что же вы не отвечаете?
      Опять молчит.
      — Шерамур! ведь мы сейчас расстаемся! говорите: почему вы не хотите опять сходить к этой даме?
      — Она бесстыдница.
      — Что-о?
      Я от нетерпения и досады даже топнул и возвысил голос:
      — Как, она бесстыдница?
      — А зачем она черт знает что читать дает.
      — Повторите мне сейчас, что такое она дала вам бесстыдное.
      — Книжку.
      — Какую?
      — Нет-с, я этого не могу назвать.
      — Назовите, — я этого требую, потому что я уверен, что она ничего бесстыжего сделать не могла, вы это на нее выдумали.
      — Нет, не выдумал.
      А я говорю:
      — Выдумали.
      — Не выдумал.
      — Ну так назовите эту бесстыдную книжку.
      Он покраснел и засмеялся.
      — Извольте называть! — настаивал я.
      — Так… вы по крайней мере — того…
      — Чего?
      — Отвернитесь.
      — Хорошо — я на вас не гляжу.
      — Она сказала…
      — Ну!
      Он понизил голос и стыдливо пролепетал:
      — «Вы бы читали хорошие английские романы…» и дала…
      — Что-о таакое?!
      — «Попэнджой ли он!»
      — Ну-с!
      — Больше ничего.
      — Так что же тут дурного?
      — Как что дурного?.. «Попэнджой ли он»… Что за мерзость.
      — Ну, и вы этим обиделись?
      — Да-с; я сейчас ушел.
      Право, я почувствовал желание швырнуть в него что попало или треснуть его стаканом по лбу, — так он был мне в эту минуту досадителен и даже противен своею безнадежною бестолковостью и беспомощностью… И только тут я понял всю глубину и серьезность так называемого «петровского разрыва»… Этот «Попэнджой» воочию убеждал, как люди друг друга не понимают, но спорить и рассуждать о романе было некогда, потому что появился комиссионер и возвестил, что время идти в вагон.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28