Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Праведники

ModernLib.Net / Отечественная проза / Лесков Николай Семёнович / Праведники - Чтение (стр. 26)
Автор: Лесков Николай Семёнович
Жанр: Отечественная проза

 

 


      — Не знаю, — пишут.
      — Где?
      — Я не знаю; а пишут.
      — Да все, — говорю, — мало куда годится.
      — Оттого, что не дописывают.
      — А отчего не дописывают?
      — А черт их знает.
      — Ума мало или смелости недостает?
      — Да я не знаю.
      — Вы революционер?
      — Ну вот еще! Жрать всем надо, вот революция. В революцию хорошо, кто большого роста.
      — Это почему?
      — Потому что маленького никто не послушает.
      — А вот Наполеоны-то, — ведь они оба были небольшого роста, а их слушались.
      — Так это у французов; они на рост не глядят; а у нас надо, чтоб дылда был и ругаться умел.
      — А вы разве этого не можете?
      — Нет, не могу.
      — А жрать?
      Он улыбнулся, но только удивительно странно, сначала одним, а потом другим глазом, точно он не смел сразу обоими улыбнуться, и отвечал:
      — Могу.
      — Ну, идемте.
      И он ходил со мною раз и два, и, наконец, за обычай взял со мною питаться, и освоился до того, что раз сказал:
      — А я еще и другую штуку могу.
      — Какую?
      — Подвыть.
      — Как же это?
      — Здесь нельзя — страшно.
      Я об этом и позабыл, но потом мы с ним как-то пошли за город в Нельи. Это был хороший вечер; мы всё бродили, бродили, сели на бережку ручья и незаметно осмеркли.
      Он так же незаметно от меня отлучился и где-то исчез. Я задумался и совсем про него позабыл, но вдруг вздрогнул и вскочил в ужасном испуге, и было чего: в самом недалеком от меня расстоянии громко и протяжно провыл голодный волк… И прежде чем я мог оправиться, — он завыл снова.
      Надо было опомниться, что я всего в двух шагах от Парижа, которого грохот слышен и которого огни отражаются заревом, чтобы понять, как трудно было появиться здесь волку.
      И пока я это сообразил, предо мною предстал Шерамур.
      — Каково? — говорит.
      — Это вы выли?
      — Я. Разобрали, в чем дело?
      — Какое же дело?
      — Слушайте.
      И он опять сел на корточки, сложил у рта ладошки и завыл: «Уаа-уаа-уаа».
      — Разобрали?
      — Нет; но вы действительно воете как настоящий волк.
      — Еще бы! Мы, бывало, все этак хором воем.
      — Кто, где?
      — Техноложцы-то, в Петербурге, когда топить нечем и жрать нечего. Завоем, — хозяйка испужается и даст дров и поплеванник — чтобы замолчали. Ведь это слова.
      Он опять опустился на корточки и еще раз завыл, но гораздо протяжнее, и в этот раз в этом вое я разобрал слова:
      Холодно, странничек, холодно;
      Голодно, родименький, голодно!
      И мне стало жутко и больно, а он стал рассказывать, как им бывало холодно и как голодно, и как они, вымолив полено дров и «поплеванник», потом разогревались прыгая вокруг пустой комнаты и напевая:
      А лягушки по дорожке
      Скачут, вытянувши ножки,
      Ква-ква-ква-ква,
      Ква-ква-ква-ква,
      На него, кажется, действовала ночь, звезды и свобода открытого пространства. Он был в духе и в каком-то порыве на откровенность. Я этим воспользовался.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

      — Неужто вам, — говорю, — когда вы так бедствовали, никто не помогал?
      — А кто мне станет помогать? со мною всё бедняки жили; все втроем редко жрали.
      — Не все же технологи, или, по-вашему, «техноложцы», так бедны.
      — Да, у кого есть отцы, — не бедны, разумеется, — им помогали.
      — А ваш отец?
      — У меня отца не было, — только родитель.
      — Какая же тут разница?
      — Отец жалеет, а родитель — родит и бросит.
      — Кто же был ваш родитель?
      — Мизантроп.
      — Чем он занимался?
      — Дворянин — развлекал свою ипохондрию.
      — Ну, а мать, разве и она о вас не заботилась?
      — Чем ей заботиться? — одна из крепостных девок была.
      — Так вы, значит, из податного звания?
      — Нет; из благородного, — мизантроп ее за чиновника выдал.
      — Вы всё путаете.
      — Ничего не путаю: родитель был один, а отцом другой числился; муж материн в казначействе служил.
      — Да вы чью фамилию-то носите?
      — Материного мужа.
      — Ваша матушка, верно, была очень красива.
      — Ну вот… Разумеется, не такая, как я. А у него все равно были всякие: и красивые и некрасивые, и всех замуж выдавал.
      — И приданое давал?
      — Матери пятьсот рублей дал, за чиновника, а которых за своих — тем не давал.
      — Значит, он вашу матушку больше других любил.
      — Время такое пришло: эманцыпация. Крепостные не захотели без награждения. А он рассудил, что если с награждением, так уж все равно за благородного. Чиновник и взялся.
      — Выходит, вы все-таки счастливее других.
      — Не вижу, те наделы получили, а я нет.
      — А чиновник вас не обижал, воспитывал?
      — Мы у него не жили, он с матерью очень дрался; она назад убежала.
      — К мизантропу?
      — Да; меня швырнула ему, а сама утопиться хотела. Он нового суда побоялся и взял нас.
      — Тут вам хорошо было?
      — Ничего не было хорошего: меня к акушерке на воспитание в город отдали.
      — Это добрая была женщина?
      — Шельма; сама все с землемером кофей пила, а мне жрать не давала. И землемер очень бил.
      — Зачем?
      — Так; напьется и бьет по головешке. Я оттого и расти перестал — до двенадцати лет совсем не рос. В училище отдали: там начал жрать и стал подниматься. А пуще в пасалтыре морили.
      — Что это такое за «пасалтырь»?
      — Чулан, — землемер так называл. «Бросить, скажет, его в пасалтырь», — меня и бросят, да и позабудут без корму. А там еще тесно, все стена перед носом, Я от этого пасалтыря и зрение испортил, что все в стенку смотрел. В училище привели — за два шага доски не видел.
      — Вы в каком были училище?
      — В гимназии.
      — Окончили курс?
      — Нет; у меня от битья память глупая.
      — А потом?
      — В технологию.
      — Что же тут, больше учились или больше читали?
      — Больше всего опять жрать было нечего, а иногда и читали.
      — А что читали?
      — Много — не помню.
      — Стихи или прозу?
      — И стихи и прозу.
      — И ничего не помните?
      — Одни стихи помню, потому что много списывал их.
      — Какие?
      — Начало божественное, а потом политическое:
      И вы подобно так падете,
      Как с древ увядший лист падет,
      И вы подобно так умрете,
      Как ваш последний раб умрет.
      — Это — говорю, — «Властителям и судиям».
      — Вот, вот, оно самое.
      — Зачем же вы его списывали?
      — Всем нравилось.
      — Да ведь это державинское стихотворение: оно есть печатное.
      — Ну, рассказывайте-ка.
      — Не верите?
      — Разумеется.
      — Ну так знайте же, что это переложение псалма, и оно было в хрестоматии, по которой мы, бывало, грамматический разбор делали.
      — Ну, а мы не делали.
      — Бедняжки.
      — Ничего не бедняжки.
      — А когда вы окончили свою технологию?
      — Я ее не кончал.
      — Почему?
      — Политическая история помешала.
      — А какая же это была история?
      — Наши студенты на двор просились.
      — Для какой надобности?
      — Как для какой надобности? Без двора разве можно? двор заперли, и некуда деться: мы проситься. Бударь говорит: нельзя на двор — от начальства не велено, а мы его отпихнули, и пошел бунт.
      — Верно, прежде была какая-нибудь распря.
      — Я тогда не ходил, у меня за ухом юрунда какая-то вспухла, и ее в тот день только распороли.
      — Как же вы этим не оправдались?
      — А как это оправдаться, стали нас показывать, — бударь на меня говорит: «Вот и этот черномордый тоже на двор просился». Меня отставили, а ему велели изложить. Он говорит: «Я не пущал, а он, как Спиноза, промеж ног проюркнул». Меня за это арестовали.
      — За Спинозу?
      — Да.
      — Долго же вы были под арестом?
      — Нет; я скоро в деревню уехал, — меня графиня выпросила.
      Он, к крайнему моему удивлению, назвал одно из самых великосветских имен. Я впервые ему не поверил.
      — Почему она вас знала?
      — Ничего не знала, а у нас был директор Ермаков, которого все знали, и он был со всеми знаком, и с этой с графинею. Она прежде жила как все, — экозес танцевала, а потом с одним англичанином познакомилась, и ей захотелось людей исправлять. Ермаков за нас заступался, рассказывал всем, что нас «исправить можно». А она услыхала и говорит: «Ах, дайте мне одного — самого несчастного». Меня и послали. Я и идти не хотел, а директор говорит: «Идите — она добрая».
      — И что же: вправду так вышло?
      — Ничего не правда. Пустили к ней скоро — у нее внизу особый зал был. Там люди какие-то, — всё молились. Потом меня спросила: «Читал ли Евангелие?» Я говорю: «Нет». — «Прочитайте, говорит, и придите». Я прочитал.
      — Всё прочитали?
      — Всё.
      — Что же — понравилось вам?
      — Разумеется, мистики много, а то бы ничего: есть много хорошего. Почеркать бы надо по местам…
      — Вы так и графине отозвались?
      — Не помню, — да ведь еще раньше генерал Дубельт говорил… Я читал об этом, а с графиней… не помню… Все равно она была дура. Она мне долбила все про спасение, только мне спать захотелось, а ничего не понял.
      — Что же такое было непонятное?
      — «Надо прийти ко Христу». Очень рад, — только как это сделать? Или будто я спасен… Почему я это знаю! Или про кровь там и все этакое: ничего по-настоящему нельзя понять. Я сказал, что я этого не понимаю и мне это не нужно. Она стала сердиться: «Оставим, говорит, до деревни, — вы там поймете». Дорогою хотела меня с собой посадить и читать, а потом во второй класс послала; две девки, я да буфетчик. Мы и поссорились.
      — Какое же вам до них дело было?
      — Подлости говорят и бесстыдство: я это ненавижу; а потом с мужиком скандал вышел — все и пропало.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

      Вот в чем заключался этот эпизод — нелепый, курьезный и отрывочный, как все эпизоды своеобразной эпопеи Шерамура.
      — Мы поехали, — начал он. — Графиня сама села в первый класс, и детей и старую гувернантку англичанку тоже там посадили, а две девки и я да буфетчик во втором сели. Буфетчик мне подал билет и говорит:
      «Графиня вам тут велела».
      Я говорю:
      «Мне все равно». А как они стали разные глупости говорить, я и ушел в третий класс к мужикам.
      — Какие же такие нестерпимые глупости они говорили?
      — Всякие глупости, всё важных из себя передо мною представляли: одна говорит, что ее американский князь соблазнить и увезть хотел, да она отказалась, потому что на пароходе ездить не может, будто бы у нее от колтыханья морская свинка делается. Противно слушать, а на первой станции при нас большая история вышла: мужика возле нашего вагона бить стали. Я говорю: «За что?» А кондуктор говорит: «Верно, заслуживает». Я самого мужика спросил: за что? а он говорит: «Ничего!» Я подскочил к графине, говорю: «Видите, бесправие!» А она закричала: «Ах, ах!» и окно закрыла. Буфетчик говорит: «Разве можно беспокоить». Я говорю: «Если она христианка, она могла за бедного заступиться». А он: «С какой стати этак можете? — вы энгелист». А я говорю: «А ты дурак». И повздорили. Они и начали про студентов намеки. «Теперь, говорит, все взялись за этот энгелизм. Коим и не стоило звания своего пачкать, и те нынче счеты считают. У нас тоже теперь новый правитель — только вступил, сейчас счеты стал перемарывать. „Зачем, говорит, пельсики пять с полтиной ставить, когда они по два рубля у Юлисеева? — Это воровство“. Ах ты дрянь юная! Мы при твоем отце не такие счеты писали, и ничего, потому что то был настоящий барин: сам пользовался и другим не мешал; а ты вон что!»
      Девки так и ахают:
      «Ишь, подлец! ишь, каналья!»
      А тот говорит;
      «Ну так я ему сейчас и ввернул, чего он и не думал: „Мало ли что, говорю, у Юлисеева, мы бакалейщика Юлисеева довольно знаем, что это одна лаферма, а продает кто попало, — со всякого звания особ“. — „К чему мне это знать?“ говорит. „А к тому-с, что там все продается для обыкновенной публики, а у нас дом, — мы домового поставщика имеем — у него берем“. — „Вперед, говорит, у Юлисеева брать“. — „Очень хорошо, говорю, только если их сиятельство в каком-нибудь фрукте отравят, так я не буду отвечать“».
      Девки визжат: «Ловко, ловко! Ожегся?»
      «Страфил! и весь энгелиэм спустил: „Бери, говорит, негодяй, у своего поставщика, а то ты и вправду за три целковых кого угодно отравишь“».
      А девки радостно подхватывают: «Очень просто, что так! — очень просто!» И сами что-то едят, а буфетчик мне очистки предлагает: «У вас, говорит, желудок крепкого характера, — а у меня с фистулой. Кушайте. А если не хотите, мы на бал дешевым студентам за окно выбросим». А потом вдруг все: хи-хи да ха-ха-ха, и: «точно так, как наше к вашему». Я этого уже слушать не мог и пересел к мужикам.
      — Что же вас в этих словах особенно возмутило?
      — Ну как же: цинизм: «наше к вашему». — Разве я не понимаю?
      — Да я-то, — говорю, — не понимаю: что тут такого особенно циничного.
      — Ну оставьте, пожалуйста, — очень это понятно.
      — Извольте; оставляю, но все-таки где вы видите цинизм — не понимаю.
      — Ну, а я понимаю: я даже в Петербург хотел вернуться и сошел, но только денег не было. Начальник станции велел с другим, поездом в Москву отвезть, а в Петербург, говорит, без билета нельзя. А поезд подходит — опять того знакомого мужика; которого били, ведут и опять наколачивают. Я его узнал, говорю: «За что тебя опять?» А он говорит: «Не твое дело». Я приехал в Москву — в их дом, и все спал, а потом встал, а на дворе уже никого, — говорят: уехали.
      — Вас бросили?
      — Не взбудили. Я проспал — пошел на станцию за книгами — книги свои взять — и вижу, опять поезд подъехал, и опять того знакомого мужика бьют. Я думаю: вот черт возьми! — и захотел узнать: за что! А он, как его отбили, с платформы соскочил и прямо за вороты, — снял шапку и на все сорок сороков раскрещивается. Я говорю: «Ты бы, дурак, чем башкой по пустякам кивать, — шел бы к мировому». — «А мне чего, говорит, без мирового недостает?» — «Шея-то небось болит?» — «Так что же такое: у нас шея завсегда может болеть, мы мужики: а донес господь — я ему и благодарствую». — «А что били тебя — это ничего?» — «А какая важность, господа лише дрались, да мы терпели — и перетерпели: теперь они и сами обосели — стали смирные». — «Вот от этого, говорю, в тебе и нет человеческой гордости, а ты стал скотина». — «Через что такое, отвечает, скотина, когда я своих родителев знаю». — «Экое, говорю, животное: никаких чувств в тебе нет». А он начал сердиться: «Что ты, говорит, ко мне вяжешься: какое еще чувство, если мне так надобе». — «Отчего же это так надобе, чтобы тебя на всякой станции били?» — «Ан совсем, говорит, не на всякой». — «Я, говорю, видел». — «А мне, говорит, это еще лучше тебя известно: всего четыре раза за путину похлопали, только на больших станциях, где билет проверяют. Какое же тут чувство? потолкают и вон, а я на другой поездок сяду, да вот бог дал, ничего не платя и доехал». Понимаете, какой отличный народ! Я его практическому смыслу подивился, и как у меня полтора рубля было, я ему помочь хотел. «Дальше, спрашиваю, куда-нибудь поедешь?» — «Дальше мне теперь все равно что рукой подать — всего в Тульскую губернию: мы с Москвой-то суседи». — «А все же ведь и тут опять чугунка». — «Простое дело, что чугунка». — «Так опять деньги надо». Он посмотрел и говорит: «Это не твое расположение». — «Да у тебя есть деньги или нет?» — «С чего так нет: мы мужики, а не то что, — мы работаем, а не крадем, чтобы у нас не было. У нас что надобе есть». — «А то лучше, говорю, признайся: я тебе дам». — «Нам чужого не надо: у нас вот они свои, кровные». Вытащил кошель и хвалится: «Видишь, говорит, что есть названье от бога родитель, — вот я родитель: я побои претерпел, а на билет ничего не извел — без билета доехал. Все, что заработал, — вот все одно цело — деткам везу; а еще захочу, так и в церкву дам за свое здоровье. Понимаешь?» — «Глупо, говорю, в церковь давать». — «Ну, этого говорить не смей, а то вот что…» И кулак мне к носу. — Что за народ! что за народ! — воскликнул Шерамур и даже впотьмах весь расцветился. — Я, — говорит, — не вытерпел: «Молодец, говорю, пойдем, я тебя угощу в трактире». А он сейчас кошель скорей прятать и стал уходить. Я за ним, а он от меня еще шибче, шибче, да на углу хлоп, упал и растянулся. «Чего ты, говорю, дурак, бежишь?» — «А ты чего, говорит, меня гонишь: я ведь твоего не прошу». — «Чего же ты меня боишься?» — «Ты деньги увидал и скрасть хочешь», и с этим как дернет во всю мочь: «Каррраул!» Нас обоих и забрали.
      — Куда?
      — В часть.
      — Выпустили?
      — Да; на другой день пристав приехал, расспросил обо мне и послал к графине: действительно ли я с нею? Оттуда дворник их знакомого художника прислал, тот поручился, меня и отпустили. А у мужика там, в части, рубль пропал. Он после сказал мне: «Это твоя вина, — я за тебя заключался, — ты должен мне воротить», — я отдал…
      — Вы, значит, на него не сердились?
      — Нет, да ведь он умен, он мне сказал: «Я бы, говорит, от тебя и не бежал, да боялся, что у тебя вумственные книжки есть. А то, сделай милость, буду на угощении благодарен». Чай с ним вместе пили. Отличный мужик. «А если еще остача есть, говорит, купи моим детькам пряничного конька да рыбинку. Я свезу — скажу: дядька прислал, — детьки малые рады будут». Хороший мужик. Мы поцеловались.
      — Значит он вас до грошика обобрал?
      — Я сам отдал.
      — А зачем?
      — Отдал, да и все.
      — А сами куда и с чем пошли?
      Шерамур только рукой махнул.
      — Тут, говорит, — у меня началась самая тяжкая пора, я едва рассудок не потерял.
      — Отчего же собственно?
      — От ужасного божества… беда что такое было.
      — Верно, опять графиня?
      — Да; и другие, — если бы англичанка моего этого спасения верою не подкургузила, так я погиб бы от святости.
      — Валяйте, валяйте, — говорю, — разве можно на таком интересном месте останавливаться: сказывайте, что такое было?

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

      В московском доме графини, где она провела сутки и уехала далее, по-видимому совсем позабыв о Шерамуре и не сделав на его счет никаких распоряжений, он нашел того профессора живописи, который за него поручился.
      Это был единственный человек, к которому наш герой мог обратиться в своем положении. Он так и сделал. Считая имена недостойными человеческого внимания пустяками, Шерамур не знал, как звали художника, но, по его словам, это был человек пожилой и больной. Он жил со своим семейством, занимая один из флигелей в доме графа, который считал себя покровителем какого-то московского художественного учреждения. Остальной дом был пуст и оберегался одним старым лакеем. Лакей этот питал какие-то особенные чувства к профессору и свел к нему Шерамура. Тот выслушал чудака и говорит:
      — По-моему, вам не стоит за графиней ехать.
      — Я, — говорит Шерамур, — спросил, отчего? А он не отвечает. Большущее что-то пишет и все помазикает кистями и отскочит: высматривает.
      «Я, — говорит, — не советую… — И опять мазикает. — Графиня, я думаю… вами тяготится».
      «Сама, — говорю, — пригласила».
      «Это ничего. — И опять помазикал, отскочил и смотрит в кулак на картину, и говорит: — Это ей все равно; они люди, особенные, у них это ничего-с».
      И еще помазикал, помазикал, а потом положил свои снасти, закурил трубочку и сел против картины.
      «Вы, — спрашивает, — „Эмиля“ Руссо читали?»
      «Не читал, а слышал: опыт какой-то делали — воспитать человека».
      «Вот, вот, вот! — вот и вы на этот опыт взяты: вы лучше удирайте».
      «А что она мне сделает?»
      «Да нехорошо, — говорит, — с ними возиться. Ведь ей делать нечего — вот ее забота. Ее отец, бывало, для собственной потехи все лечил собственных людей, а эта от нечего делать для своей потехи всех ко спасению зовет. Только жаль — собственных людей у них теперь нет, все искать надо, чтобы одной перед другой похвастать: какая кого на свою веру поймала. Всякая дрянь нынче из этою глупостью потехою пользуется: „я, дескать, уверовал — дайте поесть“, а вы студент, — вам это стыдно».
      Я говорю:
      «Мне это все равно, — я религии не признаю; а если можете пять рублей мне занять, так я поеду, потому что она мне сулила дать школу».
      Он говорит:
      — Нате вам пять рублей, а школы она вам не даст, а если даст, так вас оттуда скоро выгонит.
      А когда я хотел расспросить, отчего не даст? — Он вдруг закашлялся и говорит:
      «Ну вас совсем! Если вы такой бестолковый, — ступайте куда хотите: у меня чахотка; а вы… ничего не понимаете».
      Шерамур взял пять рублей и отправился к месту своего призвания, где его осетили трагикомические случайности, которые имели на него роковое влияние и довели его до эмиграции.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

      Во-первых, его не ждали и, как художник отгадал, — не желали видеть в имении, куда он явился не то педагогом, не то Эмилем. Встречен он был сухо, как человек никому не нужный; даже помещения ему не дали, и благодетельницы своей графини он не видал. В этом, по его словам, был виноват тот же враг студентов, буфетчик, способный за три целковых отравить кого угодно. Он сбыл Шерамура сначала в чулан при конторе, а потом в каморку при прачечной. У его выломанного порога была ямина, а под окном зольная куча, на которую выбрасывали из кухни всякую нечисть, и тут, как говорил Шерамур, постоянно «ходили пешком три вороны и чьи-то птичьи кишки таскали». В самой же храмине здесь была такая жара и духота, что Шерамур, к великому своему удивлению и благополучию, — тяжко заболел: у него сделался карбункул, который он называл: злой чирей. Ему не дали умереть и прислали к нему фельдшера — молодого еврея, который здесь тоже был и врачом и религиозным Эмилем: графиня его второй год воспитывала к христианству. Главный труд обращения его уже был окончен, и по осени он назначался на короткое время на выставку в религиозные салоны Петербурга, а оттуда к отсылке за границу для крещения по наилучшему образцу какой-то из неизвестных сект. Еврей был такой же горький человек, как Шерамур, — он был вырван из солдатчины благодаря тому, что решился оказать склонность к христианству. Он уже второй год жил здесь неизвестно по какому праву и, чувствуя свое рискованное положение, пел стишки и читал «трактатцы», — но он был, разумеется, гораздо находчивее Шерамура и сделал ему важную услугу — спас ему жизнь.
      Шерамур лежал без всякого присмотра — его дверь часто некому было затворить, и вороны заходили к нему пешком даже в самую комнату, но фельдшер нашел, что случай этот достоин иного внимания. Он доложил о больном графине и удостоверил ее, что болезнь опасна, но не заразительна. Он знал, что это был для нее бенефисный случай: она сейчас же пришла с книжечками и флаконом разведенной водою мадеры и читала Шерамуру о спасении верою. Он ничего не понял, а она ушла, оставив ему трактатцы, но флакон унесла. Еврей ему сделал выговор:
      — Что вам такого, — говорит, — понимать, — спросит: «погиб?» — говорите; «погиб», — а если «спасен», так «спасен».
      — А что это значит? — добивался Шерамур,
      — Ничего не значит, — один разговор, а за то вам будут хорошую пищу присылать и мадеры, — а вы еще слабы. — Он взял оставленные трактатцы, посмотрел и говорит: — Вот по этой погиб, а по этой спасен. Я скажу, что вы читали и пошли на спасенье.
      Прием оказался хорош. В тот день Шерамуру, наперекор всем проискам буфетчика, прислали супу и котлет, а после обеда пришла графиня и принесла новых трактатцев и флакон. Еврей сказал, что больной слаб, и графиня его не утруждала; она спросила его только: «Видите, что вы погибли…» Он отвечал: «Погиб». Она стала на колени и долго молилась. Шерамур из всей молитвы запомнил только: «еще молим тебя, господи, и еще молим тебя». Она спросила: имеет ли он сколько-нибудь Христа? Он поморщился, но сказал: «Немножко имею». Она еще помолилась, а потом ушла, но флакон оставила. С тех пор его стали отлично кормить, и графиня к нему приходила с трактатцами и флаконом, а также приводила раза два англичанку, и обе возле него молились. Он вел себя, как учил еврей: но все путал, говорил то «погиб», то имеет Христа.
      Еврей заметил по своим приметам, что это долго стоит на лизисе, — вскрыл Шерамуру нарыв и сказал: «Ну, теперь скажите: „спасен“». Шерамур так и сделал. Он был «спасен», графиня утешалась; она приобрела Христу первого нигилиста и велела Шерамуру по выздоровлении приходить к ней, чтобы петь с верными и учить детей писать и закону божию. И как с этих пор лично ей он уже был неинтересен, то она его бросила, а буфетчик опять стал ему посылать вместо «куричьего супу» — «свинячьи котлеты» и вместо «кокайского вина» — «подмадерный херес». Продолжали навещать Шерамура только фельдшер да англичанка, которая в эту пору и явилась изобретательницею его нынешней клички. Графиня при первом взгляде на него назвала его «Черномор» — что ему и очень шло, графинины горничные сделали из этого «черномордый», — но и это было кстати, а англичанка по-своему все перековеркала в «Шерамур». Однако, впрочем, и это тоже имело свою стать, хотя в смысле иронии.
      Впрочем, началось это без иронии. Никому не благодарный и ни на кого не жаловавшийся, Шерамур при воспоминании об этой даме морщил брови.
      — С губкою, — говорит, — все приходила, и с теплой водичкой, — чирей размывать. Я сяду на край кровати, а она стоит, — на затылке мне мочит, а лицо мое себе в грудь прижмет — ужасно неприятно; она полная и как зажмет лицо, совсем дышать нельзя, а она еще такие вопросы предлагает, что видно, какая дура.
      — Какие же вопросы, Шерамур?
      — «Приятно ли?» — «Разумеется, говорю, от теплой воды хорошо, а дышать трудно». Или: «Ти ни о чем не дюмаешь?» Говорю: «О чем мне думать?» — «А ти, говорит, дюмай, ти дюмай!» После было выдумала еще мне лицо губкой обтирать, но это я сразу отбил — говорю: «Уж это, пожалуйста, не надо; у меня здесь не болит».
      — Да она, верно, в вас влюбилась?
      — Ну вот еще! Просто дура.
      — А чем же у вас с нею все кончилось?
      — Еще что скажете!
      — А что?
      — Да никогда ничего и не начиналось; а просто как я выздоровел и сунулся в это божество — сейчас пошли отовсюду неприятности.
      — Вы не умели петь или не умели преподавать?
      — Я не пел, а там чай с молоком давали, так я просто ходил сидеть, чтоб чаю дали.
      — Вам не нравилось, как графиня говорит?
      — Глупости.
      — Однако хуже попов или лучше, толковее?
      — У попов труднее.
      — Чем?
      — У них, как тот мужик говорил, «вумственнее» — они подите-ка какие вопросы закатывают.
      — Я, — говорю, — не знаю, о чем вы говорите.
      — Ко мне раз поп пришел, когда я ребят учу: «Ну, говорит, отвечай, что хранилось в ковчеге завета!» Мальчик говорит: «расцветший жезл Аваронов, чашка с манной кашей и скрыжи». — «А что на скрыжах?» — «Заповеди», — и все отвечал. А поп вдруг говорил, говорил о чем-то и спрашивает: «А почему сие важно в-пятых?» Мальчонка не знает, и я не знаю: почему сие важно в-пятых. Он говорит: «Детки! вот каков ваш наставник — сам не знает: почему сие важно в-пятых?» Все и стали смеяться.
      — Ученики ваши?
      — Ребятишки отцам рассказали: «Учитель, мол, питерский, а не знает: почему сие важно в-пятых? Батюшка спросил, а он и ничего». А отцы и рады: «какой это, подхватили, учитель, это — дурак. Мы детей к нему не пустим, а к графинюшке пустим: если покосец даст покосить — пусть тогда ребятки к ней ходят, поют, ништо, худого нет». Я так и остался.
      — Ни при чем?
      — Да, так ходил, думал до осени, но тут… подвернулось…
      — Новая история?
      — Да, из-за пустого лакомства.
      Понятно, нетерпение знать: как и какая сладость сей жизни соблазнила Шерамура? Почему сие было важно в-пятых?
      Дело это содержалось в англичанке.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

      Пожилая дама, о которой заходит речь, была особа, описания которых не терпит английская литература, но которых зато с любовью разработывает французская. Смелейшие из английских писателей едва касаются одной стороны — их ипокритства, но Тэн обнаружил и другие свойства этих тартюфок. Их вкус мало разборчив, их выбор падает на то, что менее афиширует. В большинстве случаев это бывает собственный кучер или собственный лакей. Внешняя фешионабельность и гадкая связь идут, ничего не нарушая и ничему не препятствуя. Если нет собственного кучера и лакея, тогда хорош и католический монах. Эти лица пользуются очень хорошею репутациею во многих отношениях, особенно со стороны скромности. Вообще английский культ дорожит в таких обстоятельствах скромностью субъекта и таким его положением, которое исключало бы всякое подозрение. Шерамур был в этом роде. Но тут дело было несколько лучше: по тонким навыкам старой эксцентрички Шерамур ей даже нравился. Она была свободна от русских предрассудков и не смотрела на него презрительными глазами, какими глядела «мизантропка», опрокидывающая свою ипохондрию, или ее камеристки, этот безвкуснейший род женщин в целой вселенной. Крепкий, кругленький, точно выточенный торс маленького Шерамура, его античные ручки, огневые черные глаза и неимоверно сильная растительность, выражавшаяся смолевыми кудрями и волнистою бородою, производили на нее впечатление сколько томное, столько же и беспокоящее. Он представлялся ей маленьким гномом, который покинул темные недра гор, чтобы изведать привязанность, — и это ничего, что он мал, но он крепок, как молодой осленок, о котором в библии так хорошо, рассказано, как упруги его ноги и силен его хребет как бодро он несется и как неутомимо прыгает. Она знала в этом толк. Притом он был franc novice — это возбуждало ее опытное любопытство, и, наконец, он молчалив и совершенно не подозрителен.
      И вот мало-помалу, приучив его к себе во время его болезни, англичанка не оставляла его своим вниманием и тогда, когда он очутился без дела без призора за то, что не знал: «почему сие важно в-пятых?»
      Она была терпеливее графини и не покидала Шерамура, а как это делалось на основании какого-то текста то графиня не находила этого нимало странным. Напротив: это было именно как следует, — потому что они не так как мы примемся да и бросим, а они до конца держатся правила: fais ce que tu dois.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28