Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Печерские антики

ModernLib.Net / Отечественная проза / Лесков Николай Семёнович / Печерские антики - Чтение (стр. 4)
Автор: Лесков Николай Семёнович
Жанр: Отечественная проза

 

 


Духовенство тоже претерпевало от этого зауряд с мирянами и тоже не жаловалось. Это было в порядке вещей. Военные, повторяю, чувствовали себя тогда в большом авантаже и, по современному выражению, "сильно форсили". Они имели странный успех в киевском обществе и часто позволяли себе много совершенно неприличного. Особенно одно время (именно то, которого я касаюсь) среди офицеров ожесточённо свирепствовало поголовное притворство в остроумии. Они осчастливили своим знакомством и купеческие дома и здесь вели себя так развязно, что перед ними спасовал даже сам Аскоченский.
      Из военных шуток при открытии моста я помню две: у самой ограды бывшего здания минеральных вод появился какой-то немец верхом на рыжей лошади, которая беспрестанно махала хвостом. Его просили отъехать, но он не соглашался и отвечал: "не понимаю". Тогда какой-то рослый офицер сдёрнул его за ногу на землю, а лошадь его убежала. Немец был в отчаянии и побежал за конем, а публика смеялась и кричала вслед:
      - Что, брат, понял, как по-военному!
      Офицер прослушал это несколько раз и потом крикнул:
      - Перестать, дураки!
      Они и перестали.
      Должно быть, не любил лести.
      Это, впрочем, была более отвага, чем остроумие; настоящее же остроумие случилось на месте более скрытом и тихом, именно за оградою монастыря Малого Николая.
      На неширокой, но сорной и сильно вытоптанной площадке здесь местилось всякое печерское разночинство и несколько человек монашествующей братии.
      Были маститые иноки с внушительными сединами и легкомысленные слимаки с их девственными гривами вразмёт на какую угодно сторону.
      Один из иноков, по-видимому из почётных, сидел в кресле, обитом просаленною чёрною кожею и похожем по фасону своему не на обыкновенное кресло, а на госпитальное судно.
      К этому иноку подходили простолюдины: он всех их благословлял и каждого спрашивал буквально одно и то же:
      - Чьи вы и из какой губернии?
      Получив ответ, инок поднимал руку и говорил: "богу в приём", а потом, как бы чувствуя некую силу, из себя исшедшую, зевал, жмурил глаза и преклонял главу. Заметно было, что общее оживление его как будто совсем не захватывало, и ему, может быть, лучше было бы идти спать.
      На него долго любовалися и пересмеивались два молодых офицера, а потом они оба вдруг снялись с места, подошли к иноку и довольно низко ему поклонились.
      Он поднял голову и сейчас же спросил их:
      - Чьи вы и какой губернии?
      - Из Чревоматернего, - отвечали офицеры.
      - Богу в приём, - произнес инок и, преподав благословение, снова зажмурился. Но офицеры его не хотели так скоро оставить.
      - Позвольте, батюшка, побеспокоить вас одним вопросом, - заговорили они.
      - А что такое? какой будет ваш вопрос?
      - Нам очень хотелось бы отыскать здесь одного нашего земляка иеромонаха.
      - А какой он такой и как его звать?
      - Отец Строфокамил.
      - Строфокамил? не знаю. У нас, кажется, такого нет. А впрочем, спросите братию.
      Несколько человек подвинулись к офицерам, которые, не теряя ни малейшей тени серьёзности, повторили свой вопрос братии, но никто из иноков тоже не знал "отца Строфокамила". Один только сообразил, что он, верно, грек, и посоветовал разыскивать его в греческом монастыре на Подоле.
      Кадетские корпуса тогда в изобилии пекли и выпускали в свет таких и сим подобных остроумцев, из которых потом, однако, выходили "севастопольские герои" и не менее знаменитые и воспрославленные "крымские воры" и "полковые морельщики".
      До чего заносчиво тогда, перед Крымскою войною, было офицерство и какие они себе позволяли иногда выходки, достойно вспомнить. Вскоре этому, вероятно, уже не будут верить.
      Раз приехал, например, в Киев офицер Р. (впоследствии весьма известный человек) и вдруг сделал себе блестящую репутацию тем, что "умел говорить дерзости". Это многих очень интересовало, и офицера нарасхват зазывали на все балики и вечеринки. Он ошалел от успехов и дошёл до наглости невероятной. Один раз в доме некоего г. Г-ва он самым бесцеремонным образом обругал целое сборище. Г. собрал к себе на вечеринку друзей и пригласил Ра-цкого. Тот осчастливил, приехал, но поздно и, не входя в гостиную, остановился в дверях, оглянул всех в лорнет, произнес: "какая, однако, сволочь!" и уехал... никем не побитый! Последним финалом его пошлых наглостей было то, что однажды в Кинь-Грусти, стоя в паре в горелках с известною в своё время г-жою П-саревою, он не тронулся с места, когда его дама побежала; ту это смутило, и она спросила его: "Почему же вы не бежите?" Ра-цкий отвечал: "Потому, что я боюсь упасть, как вы". Тогда его выпроводили, но только по особому вниманию Бибикова, который был особенно предупредителен к этой даме. Другой бедовый воитель был артиллерист Кле-аль. Этот больше всего поражал тем, что весьма простодушно являлся в "лучшие дома" на балы совершенно пьяный, хотя, впрочем, он и трезвый стоил пьяного. До чего он мог довести свою бесцеремонность, свидетельствует следующий случай: раз, танцуя в доме Я. И. Пе-на, Кле-аль полетел вместе с своею дамою под стол. Его оттуда достали и начали оправлять. Хозяин был смущен и заметил офицеру, что он уже слишком весел, но тот не сконфузился.
      - Да, - отвечал Кле-аль, - я весел. Это моя сфера. Впрочем, здесь так и следует, - и сию же минуту, не ожидая возражения, он добавил: - Скажите, пожалуйста, мне говорили, будто тут есть какой-то господин Бе-ти - все говорят, что он, будто, ужасный дурак, но отлично, каналья, кормит. Вот я очень хотел бы сделать ему честь у него поужинать.
      Хозяин смешался, потому что Бе-ти стоял тут же возле, но сам Бе-ти сейчас же пригласил этого шалуна на свои вечера, и это служило к их оживлению. - Третий припоминается мне офицер расформированного нынче жандармского полка, К-ий, которого одна, очень юная и милая, подольская барышня имела неосторожность полюбить, а полюбя, поцеловала и при каком-то случае подарила ему свой белокурый локон. Офицер сохранил эту галантерейщину и не отказывался от поцелуев, но с предложением женитьбы медлил. Родители же девушки находили это несоответственным, и девушка была помолвлена за другого. Ни барышня, ни жених ни в чём не были виноваты, но г. К-ий пришёл к ним в дом на именинное собрание и с грубым ругательством бросил невесте в лицо её локон, а жениха ударил. Многим и этот наделавший шуму поступок казался своего рода развесёлым, но довольно позволительным фарсом, и когда покойный чиновник генерал-губернатора Друкарт, производя об этом следствие, не поблажал К-му, то Друкарта осуждали за "грубость" к интересному герою.
      Впрочем, подобное ожесточённое свирепство милитеров тогда было повсеместно в России, а не в одном Киеве. В Орле бывший елисаветградский гусарский полк развешивал на окнах вместо штор похабные картины; в Пензе, в городском сквере, взрослым барышням завязывали над головами низы платьев, а в самом Петербурге рвали снизу до верха шинели несчастных "штафирок". Успокоила этих сорванцов одна изнанка Крымской войны. Но оставим их будущему историку культуры русского общества и поспешим к тем, непосредственность которых гораздо интереснее.
      В ту же минуту, как из глаз моих скрылись офицеры, расспрашивавшие монахов об отце Строфокамиле, я заметил невдалеке одного моего товарища, который так же, как я, знал Берлинского, Малахию и Гиезия.
      Приятель меня спрашивает:
      - Видел ли ты морское чучело?
      - Какое? - говорю.
      - А старца Малахая. (Он имел привычку звать его Малахаем.)
      - А где он?
      - Да вот сейчас, - говорит, - недалеко здесь, налево, за инженерским домом на кирпичах стоит. Иди, смотри его - он восхитителен!
      - Неужели, - говорю, - в самом деле хорош?
      - Описать нельзя: и сам хорош, и притом обставлен удивительно! Вокруг него все столпы древнего благочестия "вообче" и наш губошлёпый Гиезька, весь, подлец, деревянным маслом промаслен... А на самого Малахая, увидишь, какую шляпу наложили.
      - А что в ней такого замечательного?
      - Антик - другой такой нет. Говорят, из Москвы, из Грановитой палаты выписали на подержание - ещё сам царь Горох носил.
      Я не заставлял себя более убеждать и поспешил разыскивать старца.
      ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ
      Надо вспомнить, что между монастырём Малого Николая и крепостною башнею, под которой ныне проходят Никольские ворота, был только один старый, но преудобный дом с двором, окружённым тополями. В этом доме с некоторых пор жили кто-то из начальствующих инженеров. За это его, кажется, и не разломали. Стоило обойти усадьбу этого очень просторно расположившегося дома, и сейчас же надо было упереться в отгороженный временным заборчиком задворочек, который приютился между башнею и садом инженерного дома. На этом задворочке были свалены разные строительные остатки - доски, брёвна, несколько кулей с извёсткой и несколько кладок белого киевского кирпича. Тут же стояла и маленькая, тоже временная, хатка, в которой жил сторож. У ворот этого заграждения была и надпись, объявлявшая, что "посторонним лицам сюда входить строго воспрещается". В день открытия моста запрещение слабо действовало и дало сторожу возможность открыть сюда вход за деньги. Сторож, рыжий унтер с серьгою в ухе и вишнёвым пятном на щеке, стоял у этой двери и сам приглашал благонадёжных лиц из публики вступить в запрещённое место. По его словам, оттуда было "всё видно", а плату за вход он брал умеренную, по "злотувке", то есть по пятнадцати копеек с персоны.
      Взнеся входную цену и переступив за дощатую фортку, я увидал перед собою такой "пейзаж природы", который нельзя было принять иначе, как за символическое видение.
      Мусор всех сортов и названий, обломки всего, что может значиться в смете материалов, нужных для возведения здания с подземного бута до кровли: доски, брёвна, известковые носилки и тачки, согнутые и проржавленные листы старого кровельного железа, целый ворох обломков водосточных труб, а посреди всего этого хлама, над самым берегом, шесть или семь штабелей запасного кирпича. Сложены они были столбиками неравной высоты, одни - пониже, другие немного повыше, и, наконец, на самом высоком месте зрелося человечище прекрупное, вельми древнее и дебелое. Это стоял Малахия. Одеян он был благочестивым предковским обычаем, в синей широкой суконной чуйке, сшитой совсем как старинный охабень и отороченной по рукавам, по вороту и по правой поле каким-то дрянным подлезлым мехом. Одежде отвечала и обувь: на ногах у старца были сапоги рыжие с мягкою козловою холявою, а в руках долгий крашеный костыль; но что у него было на голове посажено, тому действительно и описания не сделаешь. Это была шляпа, но кто её делал и откуда она могла быть в наш век добыта, того никакой многобывалый человек определить бы не мог. Историческая полнота сведений требует, однако, сказать, что штука эта была добыта почитателями старца Малахии в Киеве, а до того содержалась в тайниках магазина Козловского, где и обретена была случайно приказчиком его Скрипченком при перевозе редкостей моды с Печерска на Крещатик.
      Шляпа представляла собою превысокий плюшевый цилиндр, с самым смелым перехватом на середине и с широкими, совершенно ровными полями, без малейшего загиба ни на боках, ни сзади, ни спереди. Сидела она на голове словно рожон, точно как будто она не хотела иметь ни с чем ничего общего.
      Величественная фигура Малафея Пимыча утвердилась здесь, вероятно, раньше всех, потому что позиция его была всех выгоднее: занимая самую
      Рядом с Пимычем, на кладке, которая была немножко пониже, помещался Гиезий. Он был в бутылочном азямчике с тремя христианскими сборами на кострецах и в суконном шлычке без козырька. Он беспрестанно переменял ноги, и в его покосившейся на одно плечо фигуре чуялась несносная скука, лень и томительное желание шевельнуть затекшими ногами и брызнуть в ход.
      Вокруг них было ещё немало людей, пропущенных крепостным заказником, но эти, по своей бесцветности, не останавливали на себе особенного внимания.
      ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ
      Часто вращавшийся по сторонам Гиезий заметил моё желание поближе полюбоваться его дедушкой и показал глазами, что может потесниться и дать мне место возле себя.
      У штабеля стоял опрокинутый известковый ящик, по которому я мог подняться на такую высоту, что Гиезий подал мне свою руку и поставил меня с собою рядом.
      Малафей Пимыч не обратил на наше размещение никакого внимания: он был похож на матёрого волка, который на утре вышел походить по насту; серые глаза его горели диким, фанатическим огнём, но сам он не шевелился. Он устремил взоры на мост, который отсюда виден был как на ладони, и не смаргивал оттуда ни на мгновение. Но я забыл и мост, и Днепр, "где вся Русь крестилась", и даже всю церемонию, которая должна сейчас начаться: всем моим чувством овладел один Пимыч. Несмотря на свой чудной убор, он был не только поразительно и вдохновительно красив, но, если только простительно немного святотатственное слово, он был в своём роде божествен, и притом характерно божествен. Это не Юпитер и не Лаокоон, не Улисс и не Вейнемейнен, вообще не герой какой бы то ни было саги, а это стоял олицетворённый символ древлего благочестия.
      Если я должен его с кем-нибудь сравнить, что всегда имеет своего рода удобство для читателя, то я предпочёл бы всему другому указать на известную картину, изображающую урок стрельбы из орудия, даваемый Петру Лефортом. Отрок Пётр, горя восторгом, наводит пушечный прицел... Вся его огневая фигура выражает страстное, уносящее стремление. Лефорт в своём огромном парике тихо любуется царственным учеником. Несколько молодых русских лиц смотрят с сочувствием, но вместе и с недоумением. На них, однако, видно, что они желают царю "попасть в цель". Но тут есть фигура, которая в своём роде не менее образна, типична и характерна. Это седой старик в старорусском охабне с высоким воротом и в высокой собольей шапке. Он один из всех не на ногах, а сидит - и сидит крепко; в правой руке он держит костыль, а левою оперся в ногу и смотрит на упражнения царя вкось, через свой локоть. В его глазах нет ненависти к Петру, но чем удачнее делает юноша то, за что взялся, тем решительнее символический старец не встанет с места. Зато, если Пётр не попадёт и отвернётся от Лефорта, тогда... старичок встанет, скажет: "плюнь на них, батюшка: они все дураки", и, опираясь на свой старый костыль, уведёт его, "своего прирожонного", домой - мыться в бане и молиться московским угодникам, "одолевшим и новгородских и владимирских".
      Этот старик, по мысли художника, представляет собою на картине старую Русь, и Малафей Пимыч теперь на живой картине киевского торжества изображал то же самое. Момент, когда перед нами является Пимыч, в его сознании имел то же историческое значение. Старик, бог весть почему, ждал в этот день какого-то великого события, которое сделает поворот во всём.
      Такие торжественные настроения без удобопонятных причин нередко являются у аскетов, подобных Пимычу, когда они, сидя в спёртой задухе своих промозглых закут, начинают считать себя центром внимания творца вселенной.
      ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ
      Могучая мысль, вызвавшая Малахию, побудила его явиться суетному миру во всеоружии всей его изуверной святости и глупости. Сообразно обстоятельствам он так приубрался, что от него даже на всём просторе открытого нагорного воздуха струился запах ладана и кипариса, а когда ветерок раскрывал его законный охабень с звериной опушью, то внизу виден был новый мухояровый "рабский азямчик" и во всю грудь через шею висевшая нить крупных деревянных шаров. Связка, по обыкновению, кончалась у пупа большим восьмиконечным крестом из красноватого рога.
      Стоял он, как сказано, точно изваяние - совершенно неподвижно, и так же неподвижен был его взгляд, устремлённый на мост, только жёлто-белые усы его изредка шевелились; очевидно, от истомы и жажды он овлажал свои засохшие уста.
      - С шестого часа тут стоим, - шепнул мне Гиезий.
      - Зачем так рано?
      - Дедушка ещё раньше хотел, никак стерпети не могли до утра. Всё говорил: опоздаем, пропустим - царь раньше выедет на мост, потому этакое дело надо на тщо сделать.
      - Да какое такое дело? О чём вы это толкуете?
      Гиезий промолчал и покосил в сторону дедушки глазами: дескать, нельзя говорить.
      Вместо ответа он, вздохнув, молвил:
      - Булычку бы надо сбегать купить.
      - За чем же дело стало? сбегайте.
      - Рассердится. Три дня уже так говейно живём. Сам-то даже и капли все дни не принимал. Тоже ведь и государю это нелегко будет. Зато как ноне при всех едиными устнами тропарь за царя запоём, тогда и есть будем.
      - Отчего же ныне едиными "устнами" запоёте?
      Гиезий скосил глаза на старца и, закрыв ладонью рот, стал шептать мне на ухо:
      - Государь через мост пешо пойдёт...
      - Ну!
      - Только ведь до середины реки идти будет прямо.
      - Ну и что же такое? Что же дальше?
      - А тут, где крещебная струя от Владимира князя пошла, он тут станет.
      - Так что же из этого?
      - Тут он своё исповедание объявит.
      - Какое исповедание? Разве неизвестно его исповедание?
      - Да, то известное-то известно, а нам он покажет истинное.
      Я и теперь ещё ничего въявь не понял, но чувствовал уже, что в них дедушкою внушены какие-то чрезвычайные надежды, которым, очевидно, никак невозможно сбыться. И всё это сейчас же или даже сию минуту придёт к концу, потому что в это самое мгновение открытие началось.
      ГЛАВА ТРИДЦАТАЯ
      По мосту между шпалерами пехоты тронулась артиллерия. Пушки, отчищенные с неумолимою тщательностию, которою отличалось тогдашнее время, так ярко блестели на солнце, что надо было зажмуриться; потом двигалось ещё что-то (теперь хорошенько не помню), и, наконец, вдруг выдался просторный интервал, и в нём на свободном просвете показалась довольно большая и блестящая группа. Здесь все были лица, в изобилии украшенные крестами и лентами, и впереди всех их шёл сам император Николай. По его специально военной походке его можно было узнать очень издали: голова прямо, грудь вперёд, шаг маршевой, крупный и с наддачею, левая рука пригнута и держит пальцем за пуговицей мундира, а правая или указывает что-нибудь повелительным жестом, или тихо, мерным движением обозначает такт, соответственно шагу ноги.
      И теперь государь шёл этою же самою своею отчётистою военною походкою, мерно, но так скоро подаваясь вперёд, что многие из следовавших за ним в свите едва поспевали за ним впритруску. Когда старенький генерал с оперением на голове бежит и оперение это прыгает, выходит забавно: точно как будто его кто встряхивает и из него что-то сыпется.
      Шествие направлялось от городского гористого берега киевского к пологому черниговскому, где тогда тотчас же у окончания моста были "виньолевские постройки": дома, службы и прочее. Гораздо далее была слободка, а потом известный "броварской лес", который тогда ещё не был вырублен и разворован, а в нём ещё охотились на кабанов и на коз.
      В свите государя издали можно было узнать только старика Виньоля и одного его, необыкновенно красивого, сына, и то потому, что оба они были в своих ярких английских мундирах.
      Разумеется, взоры всех устремились на эту группу: все следили за государем, как он перейдёт мост и куда потом направится. Думали: "не зайдёт ли к англичанам спасибо сказать", но вышло не так, как думали и гадали все, а так, как открыто было благочестивому старцу Малахии.
      Да, как раз на самой середине моста государь вдруг остановился, и это моментально отозвалось в нашем пункте разнообразными, но сильными отражениями: во-первых, Гиезий, совсем позабыв себя, громко воскликнул: "Сбывается!", а во-вторых, всех нас всколебало чем-то вроде землетрясения; так сильно встряхнуло кирпичи, на которых мы стояли, что мы поневоле схватились друг за друга. Пожелав найти этому объяснение, я оглянулся и увидал, что это пал на колени старец Малафей Пимыч...
      С этой поры я уже не знал, куда глядеть, где ловить более замечательное: там ли, на обширном мосту, или тут у нас, на сорном задворке. Взор и внимание поневоле двоились и рвались то туда, то сюда.
      Между тем государь, остановясь "против крещебной струи", которую старец проводил по самой середине Днепра, повернулся на минуту лицом к городу, а потом взял правое плечо вперёд и пошёл с средины моста к перилам верхней стороны. Тут у нас опять произошло своё действо; Малахия крикнул:
      - Гляди!
      А Гиезий подхватил:
      - Видим, дедушка, видим!
      Государь пошёл с середины влево, то есть к той стороне, откуда идёт Днепр и где волны его встречают упор ледорезов, то есть со стороны Подола. Вероятно, он захотел здесь взглянуть на то, как выведены эти ледорезы и в каком отношении находятся они к главному течению воды.
      Государя в этом отклонении от прямого хода к перилам моста сопровождал Виньоль и ещё кто-то, один или два человека из свиты. Теперь я этого в точности вспомнить не могу и о сю пору изумляюсь, как я ещё мог тогда наблюдать, что происходило и тут и там. Впрочем, с того мгновения, как государь остановился на середине моста, "против крещебной струи", - там я видел очень мало. Помню только один момент, как публика, стоявшая за войсками у перил, увидя подходившего государя, смешалась и жалась вместо того, чтобы расступиться и открыть вид на воду. Государь подошёл и сам собственною рукою раздвинул двух человек, как бы приклеившихся к перилам.
      Эти два человека оба были мои знакомые, очень скромные дворяне, но с этого события они вдруг получили всеобщий интерес, так как по городу пролетела весть, что государь их не только тронул рукою, но и что-то сказал им. Об этом будет ниже. С того мгновения, как государь отстранил двух оторопевших дворян и стал лицом к открытой реке, внимание моё уже не разрывалось надвое, а всё было охвачено Пимычем.
      Первое, что отвлекло меня от торжественной сцены на мосту, - было падение вниз какого-то чёрного предмета. Точно будто чёрный Фаустов пудель вырвался из-под кирпичей, на которых мы стояли, и быстро запрыгал огромными скачками книзу.
      Если это был зверь, то он, очевидно, кого-то преследовал или от кого-то удирал. Разобрать этого я не мог, как чёрный предмет скатился вниз и совершенно неожиданно нырнул и исчез где-то под берегом. Но отрок Гиезий был глазастее меня и воскликнул:
      - Ай, пропала дедушкина шляпа!
      Я посмотрел на Пимыча и увидел, что он стоит на коленях и с непокрытою головою. Он буквально был вне себя: "огонь горел в его очах, и шерсть на нём щетиной зрилась". Правая рука его с крепко стиснутым двуперстным крестом была прямо поднята вверх над головою, и он кричал (да, не говорил, а во всю мочь, громко кричал):
      - Так, батюшка, так! Вот этак вот, родненький, совершай! Сложи, как надо, два пальчика! Дай всей земле одно небесное исповедание.
      И в это время, как он кричал, горячие слёзы обильными ручьями лились по его покрытым седым мохом щекам и прятались в бороду... Волнение старца было так сильно, что он не выстоял на ногах, голос его оборвался, он зашатался и рухнул на лицо своё и замер... Можно бы подумать, что он даже умер, но тому мешала его правая рука, которую он всё-таки выправил, поднял кверху и все махал ею государю двуперстным сложением... Бедняк, очевидно, опасался, чтобы государь не ошибся, как надо показать "небесное исповедание".
      Я не могу передать, как это выходило трогательно! Во всю мою жизнь после этого я не видал серьёзного и сильного духом человека в положении более трагическом, восторженном и в то же время жалком.
      Я был до глубины души потрясён душевным напряжением этого алкателя единыя веры и не мог себе представить, как он выйдет из своего затруднения. Одно спасение, думалось: государь от нас так далеко, что нет возможности увидеть, двумя или тремя перстами он перекрестится, и, стало быть, дедушку Пимыча можно будет обмануть, можно будет пустить ему "ложь во спасение". Но я мелко и недостойно понимал о высоком старце: он так окинул прозорливым оком ума своего всю вселенную, что не могло быть никого, кто бы мог обмануть его в деле веры.
      И вот наступил, наконец, миг, решительный и жесточайший миг.
      Шествие на мосту, вероятно, кончилось, вокруг нас почувствовалось какое-то нервное движение, люди как бы хотели переменять места и, наконец, зашумели: значит, кончено. Стали расходиться.
      Гиезий позвал два раза: "Дедушка! дедушка!"
      У Пимыча шевельнулась спина, и он стал приподниматься. Гиезий подхватил его под руки.
      ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЕРВАЯ
      Старец поднимался медленно и тяжело, как поднимается осенью коченеющий шмель, с тем чтобы переползти немножко и околеть.
      Гиезий изнемогал, вспирая старика вверх за оба локтя.
      Я захотел ему помочь, и мы взялись один за одну руку, а другой за другую и поставили старца на колеблющиеся ноги.
      Он дрожал и имел вид человека смертельно раненного в самое сердце. Рот у него был широко открыт, глаза в остолбенении и с тусклым остеклением.
      Столь недавний живой фанатический блеск их исчез без следа.
      Гиезий если не понял, то почувствовал положение старца и с робким участием сказал:
      - Пойдём домой, дедушка!
      Малахия не отвечал. Медленно, тяжёлым, сердитым взглядом повёл он по небу, вздохнул, словно после сна, и остановил взор на Гиезий.
      Тот ещё с большим участием произнес:
      Но при этом слове старика всего словно прожгло, и он вдруг отвердел и закричал:
      - Врёшь, анафема! Врёшь, не знаменовался государь двумя персты. Вижу я, ещё не в постыжении остаются отступники никонианы. И за то, что ты солгал, господь будет бить тебя по устам.
      С этим он замахнулся и наотмашь так сильно ударил Гиезия по лицу, что уста отрока в то же мгновение оросились кровью.
      Кто-то вздумал было за него заступиться и заговорил: "как это можно?" но Гиезий попросил участливого человека их оставить.
      - Мы свои, - сказал он, - это мой дедушка, - и начал бережно сводить перестоявшегося старца с кирпича под руки.
      ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВТОРАЯ
      Малахии было видение, мечта, фантазия, назовите как хотите, что государь станет среди моста "лицом против крещебной струи" и перед всеми людьми перекрестится древлим двуперстием.
      А тогда, разумеется, настанет для Малахии и иже с ним торжество, а митрополитам, и епископам, и всему чину церковному со всеми нечестивыми никонианами - посрамление до черноты лиц их. А тех, кои не покорятся, "господь рукою верных своих будет бить по устам", и все они окровянятся, как Гиезий. "Старая вера побьёт новую". Вот чего желал и о чём, может быть, всю жизнь свою молился опасный немоляк за власти.
      Но не сбылося по его вере и упованию, и погибли вмиг все его радости. Старец был посрамлён.
      Я помню и никогда не забуду, как он шёл. Это была грустная картина: тяжело и медленно передвигал он как будто не свои остарелые ноги по мягкой пыли Никольской улицы. Руки его были опущены и растопырены; смотрел он беспомощно и даже повиновался Гиезию, который одною рукою обтирал кровь на
      - Иди же, мой дедушка, Христа ради, иди... Ты без шляпы... на тебя все смеяться будут.
      Старец понял это слово и прохрипел:
      - Пусть смеются.
      Это было последний раз, что я видел Малахию, но зато он удостоил меня вспомнить. На другой день по отъезде государя из Киева старец присылал ко мне своего отрока с просьбою сходить "к боярам" и узнать: "что царь двум господиям на мосту молвил, коих своими руками развёл".
      - Дедушка, - говорил Гиезий, - сомневаются насчёт того: кия словеса рёк государь. Нет ли чего от нас утаённого?
      Я мог послать старцу ответ самый полный, без всякого утаения. Два господина, остолбеневшие у перил на том месте, где захотел взглянуть на Днепр император Николай Павлович, как я сказал, были мне известны. Это были звенигородские помещики, братья Протопоповы. Они мне даже приходились в отдалённом свойстве по тетке Наталье Ивановне Алферьевой, которая была замужем за Михаилом Протопоповым. А потому мы в тот же день узнали, что такое сказал им государь. Он отстранил их рукою и проговорил только два слова:
      - Пошли прочь!
      Впрочем, и в кружке знакомых все интересовались, что было сказано, и вечером в этот день в квартире Протопоповых на Бульваре перебывало множество знакомых, и все приступали к виновнику события с расспросами.
      - Правда ли, что с вами государь разговаривал?
      - Да-с, разговаривал, - отвечал Протопопов.
      - А о чём разговор был?
      Протопопов с удивительною терпеливостию и точностию начинал излагать всё по порядку: где они стояли, и как государь к ним подошёл, "раздвинул" их и сказал: "Пошли прочь".
      - Ну и вы отошли?
      - Как же - сию же минуту отошли.
      Все находили, что братья поступили именно так, как следовало, и с этим, конечно, всякий должен согласиться, но ни к старой, ни к новой вере это нимало не относилось, и чтобы не дать повода к каким-нибудь толкованиям, я просто сказал Гиезию, что государь с "господиями" ничего не говорил.
      Гиезий вздохнул и молвил:
      - Плохо наше дело.
      - Чем и отчего плохо? - полюбопытствовал я.
      - Да, видите... дедушке и всем нам уж очень хочется тропарь петь, а невозможно!..
      Среди бесчисленных и пошлых клевет, которым я долговременно подвергался в литературе за мою неспособность и нехотение рабствовать презренному и отвратительному деспотизму партий, меня сурово укоряли также за то, что я не разделял неосновательных мнений Афанасья Прокофьевича Щапова, который о ту пору прослыл в Петербурге историком и, вращаясь среди неповинных в знаниях церковной истории литераторов, вещал о политических задачах, которые скрытно содержит будто наш русский раскол. Щапов стоял горой за то, что раскол имеет политические задачи, и благоуспешно уверил в этом Герцена, который потом уже не умел разобрать представившихся ему Ив. Ив. Шебаева и бывшего староверского архиерея, умного и очень ловкого человека Пафнутия. Я тогда напечатал письмо о "людях древнего благочестия", где старался снять с несчастных староверов вредный и глупый поклёп на них в революционерстве. Меня за это ужасно порицали. Писали, что я дела не знаю и умышленно его извращаю, что меня растлило в этом отношении вредное влияние Павла Ив. Мельникова (Печерского), что я даже просто "подкуплен правительством". Дошло до того, что петербургскому профессору Ив.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7