Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Бархатный диктатор (сборник)

ModernLib.Net / Русская классика / Леонид Гроссман / Бархатный диктатор (сборник) - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 3)
Автор: Леонид Гроссман
Жанр: Русская классика

 

 


Ведь вы по национальности еврей. Никакое крещение не вытравит из вас вашей крови. Не играйте же с огнем! Не доводите русский народ до отчаяния, не вызывайте его неудержимых стихийных сил на антитеррористическую борьбу. Знаете ли вы, что останется от ваших затхлых местечек, от всех этих безуездных городишек и нищих кварталов, если гнев народа пройдет по ним карающим разгромом? Кровь и пух! Вы трупов своих недосчитаетесь. И вам как политику и революционеру я заявляю, что правительство применит эту меру и ответит на ваши выстрелы и подкопы массовыми избиениями вашей нации. Это входит ныне в программу власти, как слепой террор вошел в боевую программу вашего исполнительного комитета. Избиение евреев – испытанное средство для усиления государственной мощи и поражения смутьянов. Вы, конечно, верите, что я не просто угрожаю вам, а сообщаю вполне достоверные факты.

Он раскрыл свой портфель.

– В подтверждение моих слов могу сослаться на документы. На столик легла довольно объемистая папка. При тусклом свете тюремной коптилки можно было различить каллиграфическую надпись писарской рукой:

Докладная записка прокурора палаты В. К. фон Плеве о борьбе с террористами путем насильственною сокращения еврейского населения на юге империи.

– Доклад этот удостоился одобрения его величества и вызвал особый интерес наследника-цесаревича. Верховным правительством уже принято важнейшее решение. Оно не может не интересовать вас.

И, чуть полистав свою рукопись, он стал излагать основную идею своего проекта.

Нечто странное происходило с прокурором палаты. Натянутые ли нервы следователя начали сдавать на исходе бессонной ночи, угроза ли Млодецкого задела напряженное самолюбие азартного игрока, почуявшего приближение проигрыша, увлекла ли идея задуманной мести, или, может быть, опытный сыщик решил прибегнуть к последнему средству эмоционального воздействия на упорствующего слушателя, но только Плеве незаметно сменил ледяной тон допроса на затаенное воодушевление обвинителя и заговорщика. Бесстрастность доводов и замороженность слова уступили место некоторой взволнованности речи и даже сдержанной патетике выводов. Казенную анкету чиновника сменило образное красноречие реформатора, увлеченного размахом и перспективами своего государственного замысла.

Он даже чуть наклонился через стол к Млодецкому, как бы для более интимного сообщения.

– Без всяких указов и циркуляров мы создадим в мелкой и густой массе городских низов, всех этих приказчиков, трактирщиков, кучеров, лакеев, денщиков и дворников, неуловимое и непоколебимое убеждение, что имущество и личность еврея не пользуются охраной закона. Ничего не приказывая и официально не одобряя, мы внушим громилам уверенность, что погромы разрешены правительством и угодны царю. Мы возродим кровавые легенды и пустим возмутительные слухи. Наши губернаторы и полицмейстеры будут молчаливо и бездейственно наблюдать за событиями, правительственные органы станут поощрять их невмешательство, знаменитые иерархи в посланиях к народу оправдают его месть и заострят его ненависть к жидовству. Мы пройдем по крупнейшим городам и разольем движение по целым губерниям. На ваши выстрелы в царя и его помощников мы ответим вам, господа социалисты из гетто, такою казнью, о которой тысячелетия ваши летописцы и виршеплеты будут проливать потоки слез, проклятий и жалоб. На единичные случаи вашего террора мы ответим вам неслыханным истреблением вашей расы. Мы покажем мощь самодержавной власти в ее верховном гневе и священной мстительности. Кровью еврейских женщин и детей мы впишем такую потрясающую страницу в историю Израиля, пред которой побледнеют все библейские ламентации о гонениях и терзаниях избранного племени.

На бледном выточенном лице Плеве угольками тлели большие, чуть выпуклые глаза под лакированным козырьком судейской фуражки с литой аллегорией закона на зеленом бархате. И алчно раскрывались и шевелились под черными усиками его сочные губы, отчетливо и звучно произносившие свои отвратительные угрозы.

Плеве заканчивал ответственнейший допрос на трудном следственном приеме застращивания и моральной пытки. Он обычно делил следователей на четыре категории: формалистов, сыщиков, инквизиторов и художников. Но следователь высшего типа должен был, по его мнению, сочетать в своем лице всю классификацию и в течение допроса маневрировать всеми методами. Этой системой считал он возможным выследить все – вплоть до биения сердца. Начав, согласно теории, с холодного допроса и казенного розыска, он заканчивал жестокими угрозами, облеченными в эмоциональную форму отталкивающего прорицания.

– Этим молчанием вы обрекаете, может быть, тысячи ваших единоверцев на мучительную смерть. По Российской империи еще пройдут такие побоища вашей вечно возбужденной, беспокойной и назойливой нации, пред которыми побледнеют запомнившиеся человечеству весьма рациональные правительственные меры Ирода и Торквемады… Я заявляю вам это как государственный деятель, взвешивающий каждое слово: если вы не разоружитесь, мы сотрем вас с лица земли.

Млодецкий с отвращением смотрел в лицо своего следователя, гневно сжав губы. Пока тот говорил, он, слушая, невольно видел перед собой столь знакомые ему с детства захолустные местечки и городишки, тонущие в литовских и белорусских грязях, тесные улички, по которым суетливо движутся длинные черные сюртуки, порыжелые, засаленные и потертые, мелькают согбенные спины и понурые лица, лихорадочно плещут возбужденные руки под уныло вопрошающие интонации напевного и пестрого говора. Этот странный и печальный мир, вобравший в себя изнурительный груз тысячелетних воспоминаний о скитальчествах по трем материкам, весь замкнулся теперь в узкие границы между базарной площадью и молитвенным домом, словно отрекшись навсегда от новых кочевий, просторов и ожиданий. Сорок веков, Египет и Малая Азия, Испания и Нидерланды – все дряхлые предания и надежды укрылись теперь, изнемогая и мертвея, в эти непроходимые кварталы, по которым Израиль северо-западных губерний упорно и безнадежно волочил в нищете и отречениях древние запыленные сны Халдеи и Вавилона. Сын слуцкого торговца ужасался этому глубокому застою мысли, ревниво отгородившей себя от бодрого шума современности и слепо хранившей окостенелые законодательства и поучения за ветхой бархатной завесой с вышитыми львами. Но, изумляясь и возражая, он все же знал, что ему никогда не оторвать сердца от этой загнанной и униженной толпы, растоптанной горем и обидами, над которой вздымал теперь ужасающий кулак громилы лощеный петербургский чиновник, призванный стоять на страже государственного порядка.

Млодецкий поднялся. Большими шагами прошелся по камере.

– Ваша месть не страшнее вашей милости, – произнес он решительно и сильно, но с некоторым налетом напевных интонаций литовского гетто. – Вы считаете себя полновластными, и вы не знаете, что над вами уже произнесен смертный приговор. О, если б вы имели уши, вы бы слышали, как роются подкопы под вашими ногами, как закладывается динамит под насыпями царских маршрутов, как замыкаются батареи под сводами дворцовых подвалов. Вы думаете задушить невинных, и вы не понимаете, что гибель уже захлестывает вас… О, не было еще в истории палачей, более жалких и обреченных!

Не теряя спокойствия, но с явным недовольством, прокурор палаты поправил свои перчатки и продвинул под мышку портфель в знак наступления последней реплики.

– Итак, вы не намерены оставить эту нигилистическую риторику, – произнес он, брезгливо сощурившись. – В последний раз я спрашиваю вас, – прошу заметить, что в этот момент бесповоротно решается вопрос о вашей жизни и смерти, – сообщите ли вы мне имена ваших сообщников?

Млодецкий почти вплотную подошел к своему следователю. Тот даже несколько откинулся на своем табурете.

– Знаете ли, как ответил недавно на такой же вопрос шефу жандармов Сергей Нечаев, восемь лет томящийся в этой могиле? Вспоминаете? Нет? Он отвесил ему пощечину!..

Плеве порывисто встал и даже опрокинул табуретку. Он сделал два шага к дверям.

– В таком случае знайте, что завтра же утром вы будете болтаться в петле. Это не фраза и не угроза. Вам осталось жить не больше пяти часов.

И прокурор палаты, искусно сочетавший в своем лице инквизитора, сыщика и художника, торопливым шагом оставил каземат.

Млодецкий опустился на свою койку. Известие о немедленном приведении в исполнение приговора нисколько не встревожило его. Он был готов к смерти. Ему только было досадно, что последняя ночь опозорена этой отвратительной пыткой. И сквозь обиду невольно пробивалось наружу неуловимое, почти неосознанное удивление: казалось почему-то невероятным, что эти подвижные, уверенные руки, это здоровое молодое тело, эти зоркие и пытливые глаза через несколько часов застынут и омертвеют. Инстинкт жизни почти подсознательно выбивался из-под волевого напряжения мысли.

Раздумье его было прервано тюремщиками. Последняя кружка чаю, предсмертное переодевание: грубое белье, арестантский черный армяк, уродливая бескозырка с наушниками.

На рассвете его вывели в тесный дворик равелина. У ворот чернела высокая, нелепая, громоздкая колымага на огромных колесах, тяжелая, как дроги, с повернутым назад сиденьем и подвешенной узкой лесенкой.

По шатким ступенькам он твердо взошел на позорную колесницу.

Казнь Млодецкого

Царский юбилей был ознаменован виселицей. Какую едкую иллюстрацию царствования устроила судьба!

Из листка «Народной Воли»1880 года

Всеволод Гаршин бродил до утра по пустынным улицам. Он был счастлив. Особое, ни с чем не сравнимое блаженство ласкало его воспаленный мозг: сознание совершенного большого и благого дела, спасение молодой человеческой жизни, окрыляло его. Что литературная слава! Спасти своим словом хоть одного обреченного – вот величайшее счастье, выше которого нет на земле.

Уже совершенно рассвело. Улицы по-утреннему оживились. Суетливо сновали дворники, молочницы, газетчики. Прошли гимназисты, чиновники. По Невскому прозвенела конка. Он по-особому воспринимал эти раздражающие бубенцы пробуждающегося города —

Общественных карет болтливые звонки…

Этот стих его друга как-то по-братски, утешительным и ласковым голосом, примирял с жесткой суетой утренней столицы.

Задумавшись, он вышел к Николаевской. Откуда такая толпа народа на обоих тротуарах? Куда несет весь этот люд?

– Да поторапливайся, – раздалось сбоку, – небось, вся площадь запружена, верхушки виселицы не увидишь…

Он содрогнулся. Виселица? Быть не может! Ведь диктатор дал ему слово. Впрочем, может быть, население еще не знает об отмене казни. Ведь такое не сразу становится известным. Они еще не догадываются, все эти чуйки, тулупы, салопы, шинели, какое счастье ожидает их! Прощение осужденного, спасение приговоренного к смерти! Не величайший ли это день в его жизни?

Гаршина вынесло с толпою из Николаевской улицы на главное место петербургских казней. Густые толпы заливали Семеновский плац вокруг голых черных и страшных сооружений в самом центре площади. Испуганными глазами он окидывает поле. Высокая, узкая виселица. Черный, отточенный по форме восьмигранника столб, некрашеная деревянная платформа. На скамейке белый колпак и длинный холщовый халат. Рядом дощатый гроб, окрашенный в черную краску. С поперечной балки виселицы свешивается веревка. Он с содроганием отворачивается. Пройти бы и стать в стороне. Но толпа клокочет тугой и плотной массой, суживая свои концентрические круги к зловещему центру плаца. Ему отовсюду закрывают пути, его сжимают и неумолимо влекут словно в узкое горло воронки, все ближе и ближе туда, к безлюдной и голой площадке смерти.

Вот уже четко различимы все части мрачного парада.

Вокруг эшафота замкнуто каре гвардейской пехоты. За ним ближе к виселице жандармский эскадрон. Впереди хор барабанщиков. Сдержанным гулом гудит на версту кругом океан человеческих лиц.

Людским потоком прихлынуло Гаршина к самой войсковой ограде. Вокруг ящики, бочки, скамейки – подножья для зрителей. Рядом, у самой военной изгороди, в малом прямоугольнике, охраняемом жандармами, несколько штатских в нарядных бекешах, в темных перчатках. Они внимательно оглядывают местность и заносят какие-то сведения золотыми карандашиками в щегольские записные книжки. Это корреспонденты больших иностранных газет – «Фигаро», «Таймса», «Винер-Прессе». Гаршина почти вплотную прибило к этой малой площадке. До него доносится беседа журналистов.

– Сложное сооружение, – говорит по-французски господин с острой седой бородкой своему сухому, высокому, бледному спутнику с коротко подстриженными золотистыми усами, – ведь гильотина гораздо проще… Обрез для сигары.

– О, в Тауэре техника повешения на большой высоте, – отвечает англичанин.

– Если уж нужно непременно удушить человека, а не отсечь ему голову, – продолжает француз, – я готов предложить на столбцах «Фигаро» всем европейским правительствам испанскую гарроту.

– Это что же?

– Столб с железным кольцом. Повертывая ручку, сжимаешь винт и удавливаешь осужденного. Необыкновенно просто, чисто и быстро.

– А как производится операция?

– Связанного преступника сажают у самого столба. Накидывают на голову платок. Кольцо размыкается и охватывает шею. Несколько движений руки палача – и все кончено. Снимают платок с головы – фиолетовое лицо. Так в прошлом году казнили в Испании Оливу Монкасси, покусившегося на короля… Однако что там за оживление?

Гаршин, вслед за журналистами, поворачивает голову. Размыкается передний фас гвардейского квадрата. Подъезжает карета. Судейские чиновники неторопливо поднимаются по ступенькам малой эстрады. Впереди молодой невысокий, довольно плотный человек в ослепительно белых перчатках, с каменно бесстрастным и строгим лицом под форменной треугольной шляпой. Седые члены магистратуры словно признают его своим начальником. С поднятой головой и нахмуренными бровями, крепко сжимая губы под короткими черными усиками, он твердо шагает по ступенькам платформы.

– Это молодой Плеве, прокурор палаты, – сообщает корреспонденту-англичанину его старший коллега француз. – Говорят, очаровал императора личным докладом о взрыве в Зимнем дворце. Скоро будет министром.

Гаршин уже слышал это имя восходящего фаворита. Жадно следит за его властным шагом. Вот он подходит к перилам. За ним судейские, пристава, околоточные, жандармские офицеры.

«Очевидно, прокурор палаты и прочтет указ об отмене казни. Жаль, что такой суровый чиновник возвестит осужденному о прощении. Акты о помиловании должны были бы прочитываться женщинами…»

Снова передний фронт штыков перестраивается и образует проезд. Во весь опор несется извозчичья карета с городовым на козлах. Сквозь стекло виден внутри полицейский офицер. Вот он выходит у самой площадки, выводя за собой огромного, коренастого, атлетического мужчину в синей поддевке с тупым бородатым лицом.

– Это лучший палач у правительства царя Александра, – сообщает соседу француз, – бывший разбойник Фролов…

– О да, – флегматично отзывается англичанин, – этот грабитель стал теперь видным общественным деятелем России.

«К чему же палач, если помилование? Ведь Млодецкий прощен безусловно. Ведь слово диктатора – закон, «пред которым склоняется сам царь… Верно, выполнят весь обряд и в последнюю минуту остановят палача. Так, кажется, водится…»

Рассеянный гул несметного человеческого скопища возрастает и ширится. Неистощимый людской поток устремляется на площадь сплошною черною лавою, словно стиснутый высоким ущельем Николаевской улицы.

– Везут, везут! – гулко разносится по плацу. Позорный поезд выезжает на место казни. Зорким взглядом художника ловит Гаршин мелькающие черты картины. Мелкой рысью проезжают казачьи сотни, конвоирующие колесницу. Быстрым шагом проходит лейб-гренадерская рота. И вот медленно и скрипуче продвигается вдоль живых изгородей охраны, окруженная цепью конных жандармов, несуразно высокая, громоздкая черная повозка с особым возвышением и лестницей. К железным толстым прутьям скамьи спиною к кучеру привязан руками бледный человек в черном арестантском халате из толстого солдатского сукна. Маленькая круглая приплюснутая шапочка с несуразными висячими наушниками покрывает его голову. На груди его покачивается черная доска с белоснежной кричащей надписью: Государственный преступник.

Лицо его в черном обрамлении халата и головного убора кажется бледным. Глаза беспокойно горят и оглядывают толпу, словно в поисках затерянных друзей. Сдавленная усмешка кривит угол рта. Голова не перестает лихорадочно двигаться – единственное, на что еще остается право и возможность у осужденного.

С бесконечной любовью смотрит Гаршин на юношу в черном халате. Волна нежности поднимается горячим потоком к сердцу и заливает все его существо. Так вот он, обреченный на смерть и спасенный мучительным подъемом его воли и мысли… Им возвращенный к жизни… Перед этим мальчиком еще годы труда, радостей, может быть, славы. Не высшее ли счастье возвратить человеку его право дышать и мыслить?

За колесницей наемная карета со священником. (По новому правилу, церковь сопровождает преступника на всем его скорбном пути к искупительной смерти.) За каретой ломовик (для отвоза гроба?). Бьют барабаны и взвизгивают флейты. Колесница въезжает в разомкнутое войско. Фронт немедленно смыкается.

Палач снимает связанного человека с колесницы. Он ставит приговоренного, как куклу, к восьмигранному позорному столбу на черном помосте. Раздается команда: «На караул!» Военные чиновники поднимают руки к козырькам. Исполнитель приговора сбрасывает с осужденного его ужасающую ермолку. Густые черные волосы Млодецкого чуть шевелятся на ветру.

На площади глубокая тишина.

Осрамительный обряд наказания выполнен. Градоначальник с рукой у козырька приближается к прокурору судебной палаты:

– Все готово для свершения последнего акта правосудия.

Плеве подходит вплотную к перилам платформы. Стиснуты брови под выступом треуголки. Еле разжимаются сочные губы под черными усиками. И вот учтиво звучит обращение прокурора к поручику гвардии:

– Прошу прочесть приговор.

Офицер шагает вперед и читает звонким голосом бумагу.

Гаршин настороженно слушает. «Сейчас раздастся отбой, и Млодецкого отвяжут от столба… Так было с Ишутиным…» Он слышал, что в некоторых случаях смертная казнь по высочайшему повелению заменяется обрядом политической смерти. Преступника приводят на эшафот и ставят под виселицу, свершая над ним все подготовительные действия, предшествующие повешанию. Но в последний момент прочитывается высочайшее повеление, дарующее жизнь. Напряженным слухом Гаршин ждет формулы помилования. И вот отчетливо долетает до него последняя фраза протокола:

– «Приговор петербургского военно-окружного суда конфирмован главным начальником Верховной распорядительной комиссии».

Что-то обрывается и стремительно обрушивается в сознании Гаршина. Начальником верховной распорядительной комиссии? Возможно ли? Перед ним выступает из мерцающего сумрака ласковый, благосклонный, человечный и чуткий мудрец, утешающий его в горе и открывающий перед ним великую стихию сердечности и всепрощения, пока восьмиугольная роза пылает над ним пунцовой лампадой, а бронзовые часы неумолимо отбивают свое: каз-нить… каз-нить… каз-нить…

Священник в епитрахили и с серебряным крестом приближается к осужденному. Последнее равнодушное слово благоденствующего человека к человеку, обреченному на удушье. Млодецкий во все стороны раскланивается с народом. С черной плахи звучит и разносится по площади молодой, отчетливый и спокойный голос:

– Я умираю за вас…

Резкая, повышенная, учащенная дробь барабанщиков прерывает осужденного. Пронзительно и надрывно визжат назойливые флейты. Смертника возводят на возвышение под виселицей, Он молчаливо становится под поперечную балку, с которой свисает веревка. Слева палач, прямо платформа с властями, справа священник с крестом. Бородатый атлет в синей поддевке неторопливо облачает приговоренного в холщовый халат – длинную белую робу висельников. На лоб надвигается белый башлык, на шею накидывается петля. Арестанты-помощники поднимают осужденного на скамейку.

Все приготовлено для удушения. Барабаны сплошною дробью отбивают отходную преступнику.

Заплечный мастер подает условный знак. Один из арестантов осторожно натягивает веревку. Ястребиным взглядом, весь изогнувшись, следит огромный Фролов за медленным натягиванием струны, ожидая единственного нужного ему мгновенья… Гибкая линия между деревянной перекладиной и человеческой шеей выпрямляется…

И вот резким, решительным, отрывистым движением палач вышибает скамью из-под белой фигуры.

Дрогнула веревка, выпрямилась, натянулась, напряглась – и в воздухе закачалось человеческое тело.

Глухой, подавленный возглас прошел по морю голов…

Несколько мгновений повешенный борется со смертью. Судорожно движутся руки и ноги, словно ловя под собой исчезнувшую опору. Тело бунтует, и жизнь отчаянно спасает себя. Конечности мечутся томительно долго – восемь, десять, двенадцать минут, слабея и все еще дергаясь. Вот пробегают по телу едва заметные судороги, медленные, волнообразные, с какой-то ужасающей выделанностью.

Это было почти невыносимо наблюдать по жуткой вкрадчивости последних замирающих содроганий.

(В минуты острых тревог мозг Гаршина работал всегда с поразительной ясностью: ужас не помрачал, а прояснял до холодной прозрачности мысль и память. Спокойнее всего он был на войне, среди крови и трупов. Спокойно рассматривал под Аясларом мертвое тело турка, подожженное казаками: черная бесформенная туша, вся в трещинах, обнажающих красное мясо, оскал белоснежных зубов на обугленных деснах, отвалившиеся ступни, оголенные кости. И как бесстрастно, с пристальной зоркостью медика или художника, в облаке едкого смрада, изучал он полусожженное тело, запоминая подробности и тщательно фиксируя в сознании вид ужасающего трупа. И так всегда: перед страшнейшими язвами жизни вспоминал страницы научных книг, препараты музеев. Начетчик в ботанике и психиатрии, он наблюдал, как исследователь, и определял, как ученый. Корчи повешенного словно распахнули перед ним анатомический атлас. Казнь была для него вдвойне ужасной.)

Расширенными зрачками следит он за метаниями тела в траурной оправе виселицы. Он видит отчетливо все, что совершается там под мешком, в башлыке, туго затянутом бегущей петлей. Недаром дружил со студентами-медиками, ходил в лечебницы на разбор больных, зачитывался клиническими руководствами. Теперь он зорко следит за движениями умирающего и точно знает: вот помутилось зрение казнимого, зазвенело в ушах его, острая боль пронзила глотку. Вот слух прорезан свистом, гул наполняет череп, в глазах трепыхаются молнии, ожогом пылает гортань, свинцом наливаются ноги. Вот гаснет сознание. Судорожно сокращаются мышцы лица, по сине-багровым щекам пробегают гримасы агонии. Веревка сжимает тисками горловые хрящи, зубы впились в язык, по губам протекла сукровичная пена…

…Отбивают дробь барабаны.

И вдруг бурное, яростное дергание всего тела, кидающее повешенного в диких полуоборотах слева направо, назад, вперед, словно мечущее агонизирующего в невообразимых пируэтах какой-то дьявольской пляски смерти. «Крепкая гладкая веревка, узел на самом затылке, – вероятно, разрывы сонных артерий, вывих позвоночника»… И вот сумасшедший круговорот опутанного тела, последние конвульсивные сокращения мертвеющих мускулов – и все внезапно и резко прервано. Жизнь оборвалась под холщовым мешком. Труп наконец неподвижно повис.

– Вздернутый в одиннадцать часов восемь минут, осужденный застыл в одиннадцать двадцать, – спокойно констатировал корреспондент «Фигаро», следя за секундной стрелкой часов.

– Ровно двенадцать минут длилась агония, – заключил молодой англичанин, методически занося золотым карандашиком цифру в карманную книжку.

Сильный ветер покачивал тело.

Но теперь оно болталось, как мешок, грузно и мертвенно, без малейшей внутренней дрожи. Человека не было. Трагедия кончилась. Колебался на весу закутанный труп.

Обрывается пронзительное тремоло барабанов.

Неподвижно, томительно долго, безмолвно и каменно стынут на своих местах судебные власти, гвардия, палач, арестанты. (Согласно распорядку, в течение получаса после повешения все пребывают на своих постах и обряд казни не считается законченным.) Перед десятитысячной толпой меж длинных черных столбов бесконечно долго висит, покачиваясь на ветру, мертвое тело. Носки башмаков ужасающе прямолинейно вытянулись к земле.

И вот раздается наконец приказ прокурора:

– Снять тело с виселицы.

Белую куклу опускают в дощатый гроб. Полицейский врач с кокардой и в больших голубых очках выполняет последнюю формальность: он подтверждает властям, что человек, провисевший сорок минут с петлею на шее, по состоянию его артерий и положению зрачков, действительно умер. Немедленно же прокурор палаты твердой поступью с высоко поднятой головой сходит с площадки и садится в карету. Распорядители казни оставляют площадь. Гроб заколачивается. Одноконная ломовая телега увозит тело казненного на дальнюю окраину.

Медленно растекалась толпа по переулкам, проспектам и улицам. Стучали топоры, сносившие эшафот (к трем часам по приказу площадь должна была принять свой обычный вид). Сутулясь и пошатываясь, брел по Николаевской улице Гаршин. Что-то болезненно надорвалось в нем, мучительно и страшно исказилось. Словно резнули по живому. Все почему-то вокруг теряло смысл и значение, становилось как-то странно пустым, бесцельным и неважным. Люди, коляски, конки? Так, какое-то бессмысленное мелькание чужого, отходящего, далекого и ненужного, звучание и плеск из другого мира. И только эта острая боль, испуг и обида и страшный, огромный, безнадежный вопрос, раскрытый как рана… Слезы подкатывали к ресницам, что-то сжимало горло. Хотелось плакать и чему-то недоуменно смеяться. Ведь бессмыслица всегда смешна! Он шел, бормотал, разводил руками, восклицал и всхлипывал. Неимоверно высокой и режущей нотой стыл в ушах неотвязный визг военных флейтщиков. Брови приподымались с выражением невыносимого страдания. Губы шевелились спазматически, как у плачущего. Мальчишки по пути бежали за ним, передразнивая его жесты и заливаясь хохотом. Прохожие угрюмо оборачивались и сокрушенно покачивали головами.

Дом погибающих

Теперь грозное время. Наступают такие минуты, что только сильные духом перенесут их.

В. Гаршин. Письма к матери

Он лежал, прочно привязанный длинными рукавами смирительной рубахи к железным прутьям нумерованной койки. Припадок медленно проходил, смутные и яростные видения отступали перед более отчетливыми представлениями. Но в этом переходном состоянии действительные и верные образы еще искажались до состояния мучительного, хотя и тихого бреда. Ему казалось, что рукавами тюремного халата он крепко привязан к железным брусьям позорной колесницы. Или длинными холщовыми полосами смертного савана он прикреплен к черному столбу эшафота. Длится нескончаемая публичная казнь.

– Вам не больно? – раздался над ним участливый голос.

Он раскрыл глаза. Над ним стоял человек в больших голубых очках.

– Кто это? – с испуганным недоумением спросил больной.

– Я ваш врач. Я пришел облегчить вам ваши страдания.

– Вы хотите… вы хотите определить по состоянию артерий и положению зрачков, что я, повешенный и провисевший с петлею ровно сорок минут, действительно умер?

«Мысль приобретает отчетливость, и речи возвращается точность, – подумал врач. – Воспоминание еще по-прежнему фиксировано, но уже заметно проясняется. Сознание еще во власти поразившей идеи, но уже успокаивается, наступает переходное состояние. Приступ проходит. Если б вызвать перелом – смех или слезы – мог бы наступить светлый промежуток…»

– Напротив. Я хочу освободить вас от вашего плена и вернуть вас к жизни, – весело сказал доктор. – Развяжите рукава больному, – приказал он своим невидимым спутникам.

У кровати появились два огромных человека с чужими и замкнутыми лицами.

«Это палачи», – подумал больной. Но он был так слаб, что ничему уже не мог сопротивляться.

– Это мои помощники, – сказал доктор, следя за взглядом больного. – Это фельдшер и сторож, которому поручено заботиться о вас. Ну вот, вы и свободны! (Узкий, горячечный камзол из плотной ткани освободил пленника.) Теперь наденьте туфли и халат. Вот так. Пройдитесь по комнате… Давайте побеседуем.

Он сел спиной к окну и стад внимательно следить за своим пациентом, начавшим медленно и нерешительно расхаживать по камере от своей койки до двери. Задняя стена комнаты, совершенно гладкая и белая, без окон и дверей и без всякой мебели, заметно привлекала его тревожное внимание.

– Почему вы избегаете ходить в глубине комнаты? Ведь там вы в такой же безопасности, как и здесь у окна…

Больной мягко шагнул к врачу, согнулся, притаился и, указывая таинственно в глубь комнаты, почти шепотом стал говорить ему:

– Там, за этой стеной, живет старый граф, с которым у меня будет дуэль (и кроткое лицо больного вспыхнуло ненавистью). За нарушенное слово, за погибшую жизнь он ответит мне своею кровью. Дуэль на самых тяжких условиях, хотя бы на ятаганах – я готов! Я не боюсь смерти…

«Состояние мании еще не вполне миновало, – отмечал мысленно врач, – и все же возбуждение уже заметно спадает».

– Вы писатель, вы не созданы для убийств и кровавой мести, – твердо сказал он, – вы должны бороться мыслью и словом. В этом ваше призвание…

– Однако я проливал кровь вот этими руками, я – политический преступник. На моей совести изувеченные и уничтоженные жизни… Я был добровольным убийцей, никто не вынуждал меня идти на фронт, я сам призвал себя, я думал, что на войне можно жертвовать собою, не приобщаясь к убийству. Я стрелял вихревым огнем, обойма за обоймой, сотни патронов посылались моей волей, моей зоркостью, напряжением моих мускулов в сплошную массу людей, столь же неповинных в бойне, как и я сам. От книг, от ботаники, от химии, от художественных выставок я бросился очертя голову в ложементы, чтоб стрелять в людей… Все мы палачи, все мы забрызганы человеческой кровью, все мы связаны круговой порукой смертоубийства.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7