Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Жизнь замечательных людей (№255) - Тургенев

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Лебедев Юрий / Тургенев - Чтение (стр. 31)
Автор: Лебедев Юрий
Жанр: Биографии и мемуары
Серия: Жизнь замечательных людей

 

 


В письмах Тургенева периода работы над «Отцами и детьми» часто встречаются размышления о молодости и старости, об их психологической несовместимости и взаимной глухоте. Преимуществом молодости автор романа считает относительно безоблачный взгляд на жизнь. Но юношеский оптимизм по-своему ограничен: в нем нет еще ощущения драматизма человеческого существования. Старости этот драматизм открыт, она мудрее, человечнее, но зато она теряет крылья молодости, устремленность в будущее и живет в большей степени прошедшим, упивается воспоминаниями. «В сущности — всякому человеку более или менее плохо; в молодости этого не чувствуешь — оттого молодость и кажется таким прекрасным возрастом». Отдавая дань мудрости зрелого человека, Тургенев ловит себя на мысли, что и это чувство может быть эгоистическим. Самодовольство молодости естественнее и простительнее самодовольства в старости: отцы должны прощать юности её наивный эгоизм. И Тургенев поправляет себя: «А впрочем — это я вздор говорю: молодость — действительно прекрасная вещь. Вы это должны по себе знать — Вы молоды. Самая Ваша тоска, Ваша задумчивость, Ваша скука — молоды. Мы, например, с Вами во многом сходимся: одна только беда: Вы молоды — а я стар. Вы еще вносите новые суммы — а я уж подвожу итоги».

27 июля 1860 г. Тургенев встретился в Лондоне с Герценом. Разговор между старыми приятелями шел в основном о том направлении, которое определилось в последние годы в журнале «Современник», о нетерпимом отношении Чернышевского и Добролюбова к людям сороковых годов, к русскому либеральному движению. Тургенев посвятил в подробности своего разрыва с «Современником», Герцен делился впечатлениями от встречи с Чернышевским летом прошлого года:

— Я разделяю ваше возмущение, — говорил Герцен. — Это люди, которые тоном своим могут довести ангела до драки и святого до проклятия. Но нельзя не заметить, что ведь они, как и мы, «лишние», являются болезненным продуктом последнего, самого мрачного периода николаевского царствования. Люди типа Чернышевского не могут отделаться от желчи и отравы, набранной ими больше чем за шесть лет тому назад.

— Но у них, — возражал Тургенев, — есть все-таки и преимущество, я бы сказал, что в них уже гораздо меньше следов барства, чем в нас.

— Да не только в барстве тут дело, а и в том, что они не «лишние»… Но это люди озлобленные, больные душой, зачахнувшие от вынесенных оскорблений времен николаевских.

— Значит, Вы видите в них некий шаг вперед по сравнению с «лишними людьми»?

— Бесспорно! Но все же это болезненный шаг: у «лишних» была хроническая летаргия, а у этих — острое и болезненное страдание. Они какие-то «желчевики» и скоро, даже очень скоро сойдут со сцены. Для жизни они слишком унылы и аскетичны. И жизнь не сможет долго выносить наводящие уныние лица невских Даниилов, мрачно упрекающих людей, зачем они обедают без скрежета зубов и, восхищаясь картиной или музыкой, забывают о всех несчастьях мира сего.

— Да, Вы правы, — перебил Тургенев, — именно сухость и догматизм более всего в них отпугивает меня. К чему это литературное робеспьерство, это пренебрежение к художественности, к красоте, это недоверие к искусству. Интересно, о чем же у Вас шел разговор с Чернышевским?

— О, это было весьма поучительное общение. Меня поразила в нем злая радость отрицания и страшная беспощадность. Подобных людей я встречал во Франции после событий 1848 года. Поражение республики доводило их до таких резких выводов, которые пугали радикальной бойкостью. Но невский Даниил превзошел их всех. Дело в том, что, идя путем отрицания, русский пользуется перед европейцем страшным преимуществом у него тут нет ни традиции, ни родного, ни привычки. Всего безопаснее по опасным дорогам проходит человек, не имеющий ни чужого добра, ни своего. На лице у Чернышевского я почувствовал глубокий след души помятой и раненой, какое-то снедающее и свернувшееся самолюбие. «Что же вы заступаетесь за всех этих лентяев, Онегиных и Печориных, — говорил он мне, — этих дармоедов, трутней, тунеядцев, которые любили стонать о несчастном положении, но притом спокойно есть да пить». — «Неужели вы в самом деле думаете, что эти люди по доброй воле ничего не делали?» — спросил я. «Вез всякого сомнения, они были романтики и аристократы, они ненавидели работу, они считали бы себя униженными, взявшись за топор или за шило, да и того, правда, они не умели», — отвечал мне «желчевик». «Но Чаадаев, например, он не умел взяться за топор, но умел написать статью, которая потрясла всю Россию. И за это был объявлен сумасшедшим. Белинский умел писать, Грановский читал лекции… Это были люди с огромной энергией и смелостью. Однако множество людей с меньшими силами поневоле оказывались парализованными», — убеждал я. «Зачем же они в самом деле чуждались простого труда?»… и так далее. Кончилось тем, что я решил прекратить эту сказку про белого бычка — и каждый из нас остался при своем мнении. Резюме невского Даниила было приблизительно следующим: «Я не заставляю никого работать, я констатирую факт — это были праздные, пустые аристократы, жившие покойно и хорошо, и не вижу причины, почему мне сочувствовать им». Я же ему ответил: «Воля ваша, а ведь это пустое дело — гнать людей или умерших, или приготовляющихся к смерти, и гнать их в таком обществе, где почти все живые хуже их — военные и штатские, помещики и попы».

Разговор с Герценом снова навел Тургенева на те размышления, которым он предавался в Содене, и вновь сильная, злобная, мрачная, но честная фигура «нигилиста» стала тревожить его воображение. Отправляясь на остров Уайт в городок Вентнор на морские купания, он уже обдумывал план нового романа, главным героем которого должен был стать «желчевик».

В Вентноре Тургенев поселился в прелестном домике у моря; широкая полоса желто-бурого песка тянулась далеко по морскому прибрежью, бутылочного цвета зеленые волны омывали ее в часы прилива; после отлива на влажном, твердом песке оставались пряди водорослей… Тургенев любил гулять по этой песчаной полоске в предзакатные часы в одиночестве, предаваясь творческим размышлениям. Часто он заходил в небольшое светлое здание. Это был своеобразный музей, в котором предприимчивые англичане собрали экспонаты, выброшенные на берег морем — обломки старинной утвари, мебели, посуды, материальные останки былых кораблекрушений. Особое внимание Тургенева сразу же привлек большой, громоздкий предмет в дальнем углу музея. Это была кормовая часть старинной галеры, столь ветхая, что, казалось, могла рассыпаться от малейшего прикосновения. Вековая плесень покрывала полуистлевшее дерево, но сквозь её налет проступала надпись: «Молодая надежда» — название этого корабля. Поражал контраст между названием обломка и его состоянием, контраст, всегда тревоживший мысль Тургенева: дерзновенность человеческих порывов и бренность всего земного.

«Я начал понемногу работать, — писал Тургенев Е. Е. Ламберт, — задумал новую большую повесть — что-то выйдет?» Именно здесь, на острове Уайт, в Вентноре, был составлен «Формулярный список действующих лиц новой повести», где под рубрикой «Евгений Базаров» Тургенев отмечал: «Нигилист. Самоуверен, говорит отрывисто и немного — работящ. — (Смесь Добролюбова, Павлова и Преображенского). Живет малым; доктором не хочет быть, ждет случая. — Умеет говорить с народом, хотя в душе его презирает. Художественного элемента не имеет и не признает».

Добролюбов в качестве прототипа здесь указывался первым. Павлов Иван Васильевич, который шел следом, был мценским помещиком, врачом и литератором, приятелем М. Е. Салтыкова-Щедрина, атеистом и материалистом. Тургенев познакомился с ним в 1853 году, во время окончания спасской ссылки, а затем часто навещал его в мценском имении, в Москве, приглашал в Спасское. В 1859 году Тургенев помогал И. В. Павлову в организации политико-литературной газеты «Московский вестник», ходатайствуя перед министром народного просвещения Евграфом Петровичем Ковалевским. Тургенев относился к И. В. Павлову дружелюбно, однако его часто смущала в нем прямота и резкость суждений и оценок. Он категорически не принял, например, роман Тургенева «Дворянское гнездо» и в письме к Н. А. Ооновскому дал ему уничтожающую характеристику: «Роман… в целом есть фальшивый аккорд. Доказательства мои просты, ясны, жестоки и неотразимы! Героиня не русская, не христианка и даже не девушка, а член „кружка“ 40-х годов. Дикая невежественная псевдорелигиозность в ней — сбоку припёка». Вероятно, павловскую характеристику Тургенев знал. В обрисовке Евгения Базарова он использовал прямоту и бескомпромиссность суждений этого человека.

Николай Сергеевич Преображенский был приятелем Добролюбова по педагогическому институту: оригинальная внешность — маленький рост, длинный нос и волосы, вечно стоящие дыбом на большой голове, несмотря на все усилия гребенки. Это был молодой человек с таким повышенным самомнением, с такой бесцеремонностью и свободой суждений, что даже у Добролюбова вызывал некоторое восхищение. Критик называл Преображенского «парнем не робкого десятка». Преображенский был на два года моложе Добролюбова, и Тургенев встречался с ним зимой 1859 года в редакции «Современника». Этот молодой человек настолько пропитался критическими статьями своего приятеля, что напоминал «подобие добролюбовской тени».

В Вентноре Тургенев делился замыслом своего нового романа с А. К. Толстым, П. В. Анненковым, Н. Я. Ростовцевым, Н. Ф. Крузе, бывшим цензором леворадикальных убеждений, человеком, близким к редакции «Современника», находившимся в приятельских отношениях с Некрасовым. В то лето в Вентноре собрался целый кружок литераторов и общественных деятелей. Возникла идея организации «Общества для распространения грамотности и первоначального образования», за которую горячо ухватился Тургенев. Ему давно казалось, что народ без гражданского образования всегда будет плох, несмотря на всю хитрость и тонкость. Надо вооружиться терпением и учить русского мужика элементарным основам гражданского образования. Тургенева глубоко возмущала политика самодержавия в области народного образования, и когда «наше дальновидное правительство» наложило 50 рублей серебром пошлины на студентов и посетителей университетов, писатель с горечью заявлял: «Кого Юпитер хочет погубить — тех лишает разума!»

В проекте общества, обращенном ко всем просвещенным людям России, Тургенев говорит, что «настало время собрать воедино, направить к определенной ясной цели все эти отдельные силы, заменить частные, всегда более или менее неудовлетворительные попытки совокупным, обдуманным действием всех образованных русских людей — одним словом, свести в это благое дело могущество единодушных дружных усилий и светосознатель-ной мысли».

Редакция «Современника» приняла этот проект Тургенева скептически, как одно из проявлений либерального прекраснодушия. Призыв писателя не получил отзвука в общественных кругах Москвы и Петербурга, уже схлестнувшихся в непримиримой борьбе. Надежда на всероссийское объединение антикрепостнических сил попрежнему оставалась иллюзорной.

Даже внутри редакционных комиссий, завершавших разработку проекта реформы, ни на секунду не прекращалась напряженная борьба. Решающую роль в ней наряду с другими фактами сыграла принадлежность дворянских владений к нечерноземной и черноземной зонам.

В черноземных губерниях основную ценность помещичьих владений составляла земля. Здесь дворяне имели большую собственную запашку и извлекали огромные прибыли из труда крестьянина на барщине. Поэтому в своих рекомендациях, направляемых в редакционные комиссии, они стремились всячески урезать наделы крестьян и сохранить большую сумму выкупа за землю, передаваемую им в собственность. В страхе потерять даровые крестьянские руки они настаивали на введении переходного, срочно-обязанного периода. Опасаясь, что личное освобождение крестьян приведет к повсеместному отказу от подневольного труда, дворянство черноземных губерний требовало укрепления вотчинной власти помещиков, развития местного самоуправления на помещичье-аристократической основе.

Иная ситуация складывалась в нечерноземных губерниях, где основные доходы помещиков определялись не земельными наделами, а крепостными душами, благосостояние которых обеспечивалось в значительной степени не трудом на земле, а отхожими, неземледельческими промыслами. Главной формой повинности в этих имениях была не барщина, а денежный оброк. Поэтому дворянство настаивало на одновременной и полной ликвидации крепостных отношений за денежный выкуп крестьянами земельного надела. Причем стоимость этого надела оно старалось максимально завысить по сравнению с реальной, относительно невысокой рыночной ценой за неплодородную землю. В вопросах политических, касавшихся устройства общественной жизни, дворянство Нечерноземья занимало более прогрессивные позиции: ратовало за ограничение бюрократического произвола, за развитие всесословного волостного, уездного и губернского самоуправления.

Н. А. Милютин да и вся правительственная партия оказывались в трудном положении: приходилось лавировать между двумя противоположными течениями, не зная, на какое опереться, и тщетно пытаясь выработать среднюю линию. В итоге приходилось волей-неволей завышать стоимость выкупной земли и одновременно сокращать площадь крестьянских наделов. С большим трудом удалось Милютину отстоять в редакционных комиссиях 4/5 находившейся в крестьянском пользовании земли.

1 ноября 1860 года Александр II, по настоянию великой княгини Елены Павловны и великого князя Константина Николаевича, принял членов редакционных комиссий, поблагодарил их за труд, заметив, что он имеет свои недостатки и что «может быть, придется многое изменить». Проект был передан на обсуждение Главного комитета под председательством Константина Николаевича, а 14 января 1861 года завершенный документ поступил на утверждение в Государственный совет. По сравнению с проектом редакционных комиссий размер крестьянского надела в нем был еще более урезан.

В Государственном совете борьба вспыхнула с новой силой. Говорили, что Александр II часто не считался с волей консервативного большинства, враждебного проекту, поддерживая прогрессивное меньшинство. Тем не менее ему пришлось согласиться на новое уменьшение предельных норм надела для многих уездов и введение так называемого четвертного или «нищенского» надела. Последняя уступка была хитро рассчитанной помещичьей ловушкой, особенно выгодной для дворян черноземья. Крестьяне получали право на бесплатный надел, размер которого составлял 1/4 часть высшего. Тем самым помещики выкупали право вечного пользования остальною частью земли, которую им пришлось бы отдать крестьянам при нормальном наделе.

Наконец, 19 февраля 1861 года Александр II, соблюдая величайшую тайну, подписал исторический документ, сыгравший драматическую роль в судьбах России. Чтение манифеста он решил приурочить к дням великого поста, который в 1861 году начинался в первых числах марта.

«А ведь хороши вы все, таскающиеся в Европе для ради прохлаждения, когда долг, разум и сердце <…> заставляют быть в России», — укоризненно писал Тургеневу Герцен.

«Прежде всего должен тебе сказать, что ты ужасный человек, — ответствовал Тургенев. — Охота же тебе поворачивать нож в ране! Что же мне делать, коли у меня дочь, которую я должен выдавать замуж и потому поневоле сижу в Париже? Все мои помыслы — весь я в России».

«Дорогой приятель, — не отступал Герцен, — жги меня, режь меня, но твой резон — резона не имеет. Будто на два месяца ты не мог бы отлучиться. Мы все не привыкли жертвовать общему».

Так или иначе, но Тургенев ждал «великого дня» в Париже и накануне этого дня высказывал далеко не веселые мысли: «А в странное и смутное время мы живем. Приглядитесь к тому, что везде делается… Никогда разложение старого не происходило так быстро. А будет ли лучше новое — бог весть!»

И когда пришла долгожданная весть о манифесте 19 февраля, Тургенев сообщал Герцену, что плантаторы в ярости необыкновенной, но дело сделано и уже выбивается медаль со словом благодарю и вензелем государя, которая будет роздана всем членам комиссий и комитетам по крестьянскому делу. 5 марта 1861 года манифест был обнародован по всей России. Тургенев представлял из «прекрасного далека» всенародное ликование по этому поводу, однако из Петербурга приходили совершенно иные вести. Манифест читался в церквах при гробовой тишине. Никаких ликований, никаких манифестаций… «С некоторых пор народы как будто дали себе слово удивлять современников и наблюдателей — и русский народ, и в этом отношении, едва ли не перещеголял всех своих сверстников…» Народ молчал.

Но либерально настроенные господа в Париже ликовали. В православной посольской церкви устроили молебен. «Дожили мы до этого великого дня», — было в уме и на устах у каждого, — писал Тургенев. — Поп произнес нам краткую, но умную и трогательную речь, от которой я прослезился, а Николай Иванович Тургенев чуть не рыдал… Он мог сказать, как Симеон: «Ныне отпущаеши». Вспомнились слова Пушкина из «Евгения Онегина», ему посвященные:

Хромой Тургенев им внимал

И, плети рабства ненавидя.

Предвидел в сей толпе дворян

Освободителей крестьян.

Тут же был и старый декабрист князь Волконский. Однако Тургенев заметил, как демонстративно ушли из церкви «плантаторы», которых он ненавидел.

А в голове по-прежнему неотступно сверлила мысль: почему же народ, ради которого реформа была осуществлена, не проявлял никакой радости? Ошеломлен необыкновенностью события? Или ему еще непонятен великий смысл совершившегося? И в самом деле — «манифест явным образом написан был по-французски и переведен на неуклюжий русский язык каким-нибудь немцем. Есть фразы в роде: „благодетельно устроять“, „добрые патриархальные условия“, — которых ни один русский мужик не поймет». Тургенев утешал себя мыслью, что самое главное дело народ все-таки раскусит — и дело это устроено, по мере возможности, порядочно.

А в это время на берегах Невы его бывший друг Николай Алексеевич Некрасов лежал на постели, забыв о чае, который стоял подле на его столике. На лице Некрасова было выражение глубокой печали, глаза потуплены. Вошел Чернышевский. Некрасов встрепенулся, приподнялся с постели, стискивая лист, который был у него в руке:

— Так вот что такое эта «воля». Вот что такое она!

— А вы чего же ждали? Давно было ясно, что будет именно это.

— Нет, этого я не ожидал…

Так жизнь разводила бывших друзей на разные концы баррикад…

В апреле 1861 года Тургенев возвращался в Россию с незавершенной рукописью нового романа. Перед отъездом на родину он сообщал Л. Н. Толстому: «Читать я вам моё произведение — прочту, разумеется, но едва ли скоро. В Париже не работается, и вся штука застряла на половине. Но я надеюсь на деревню, на деревенскую тишину — и скуку, которая вернее всего приводит к труду нашего брата, удоборассеиваемого и непостоянного славянина».

Работа над романом за границей подвигалась медленно и вяло. Иногда возникали сомнения — по силам ли выбрана трудная и обширная задача. Справиться с Базаровым, героем, во многом Тургеневу чуждым, было нелегко. Он даже завел «дневник» от лица героя, учился видеть мир глазами Базарова. Все материалы в голове были готовы — «но еще не вспыхнула та искра, от которой понемногу всё должно загореться». Проезжал через Париж писатель-демократ Николай Успенский, автор рассказов из народного быта. Тургенев к нему присматривался острым писательским взглядом: типичный «желчевик» и «человеконенавидец»! Обедая у Тургенева, счел своим долгом бранить Пушкина, уверяя, что Пушкин во всех своих стихотворениях только и делал, что кричал: «На бой, на бой за святую Русь!» Еще один образчик базаровского типа был взят на заметку, еще одна русская натура «при огромном взмахе без удара», как говаривал когда-то Белинский о трагедии русского человека.

Тургенев возвращался на родину в хорошем настроении: предстояло окончательное решение крестьянского вопроса, работа в деревенском уединении, охота с друзьями. В последнее время, после смерти Николая Николаевича, как-то потеплели отношения Тургенева с Толстым. В Париже Толстой читал Тургеневу отрывки из своих новых сочинений, потом ездил в Лондон на свидание с Герценом. В письме от 22 февраля 1861 года Герцен сообщал: «Толстой — короткий знакомый, мы уже и спорили, он упорен и говорит чушь, но простодушный и хороший человек — даже Лиза Огарева его полюбила и называет „Левстой“. Чего же дальше? Только зачем он не думает, а всё, как под Севастополем, берет храбростью, натиском».

А Тургенев радовался: всё-таки изменился Толстой, стал каким-то более умиротворенным, смягченным. Незадолго до отъезда Тургенев писал ему: «Я уверен, что мы встретимся в России хорошими приятелями и останемся таковыми, покуда Бог продлит жизни. Портить её (жизнь, то есть) позволительно только мальчишкам, а мы с вами уже не молоденькие. Еще раз благодарю Вас за мысль написать мне это письмо, которое разом и навсегда вправило бывший вывих.

Давно ожидаемые и всё-таки внезапные известия из России еще сильнее возбудили во мне желание вернуться домой.

Никакой вероятности устроить в скором времени свадьбу моей дочери нет — и потому я уезжаю отсюда через пять недель с тем, чтобы вернуться к осени — и всё это время, т. е. весну и лето, проведу в деревне для приведения в окончательный порядок моих отношений с крестьянами. Я очень рад, что уже в прошлом году уговорил дядю устроить ферму в Спасском, а остальные именья посадить на оброк; теперь трудностей будет меньше. Мысль о предстоящей поездке и о пребывании в России меня занимает почти постоянно; я уже вижу — духовным оком — себя с Фетом, Борисовым — а с нынешнего дня и с Вами, в наших полях и рощах и деревянных домиках; представляется мне охота и пр., и пр. Одно горе: не будет с нами Вашего доброго и незабвенного брата, Николая!»

Спасское встретило Тургенева после пяти пасмурных холодных дней внезапным наступлением весны. Вдруг сделалось тепло, пролились дожди, — и все зазеленело. Тургенев много гулял по саду и вспоминал, вновь замечая с тревогой, как трогают его сердце лишь знакомые, старые воспоминания. — Признаки наступающей старости, которыми он наделяет и своего Николая Петровича Кирсанова. Жизнь вся в прошедшем, а настоящее дорого лишь как отблеск прошедшего…

Мужики при первой встрече тоже показались ему дружелюбно настроенными, только почему-то о выкупе и слышать не хотели. Но Тургенев пока в дела не вникал и жил ожиданием встречи с друзьями.

24 мая в Спасское приехал Толстой.

На плотине большого спасского пруда они долго стояли и разговаривали. Вдруг Толстой сошел вниз, в поле, где паслась стреноженная лошадь, потрепал её по холке и начал импровизированный рассказ от её лица, да такой правдоподобный, что Тургенев только руками развел: «Ну, Лев Николаевич, с сегодняшнего дня я глубоко убежден в том, что вы когда-то были лошадью».

На другой день хотели устроить чтение глав нового тургеневского романа. Но Лев Николаевич попросил рукопись, чтобы почитать самому, вдумчиво, в спокойной обстановке. Тургенев согласился, рукопись передал; Толстой устроился поудобнее на диване, а Иван Сергеевич оставил его одного, разумеется, страшно волнуясь, какое впечатление произведет его роман на взыскательного читателя…

Спустя некоторое время, заглянув в комнату, он, к великой досаде и смущению своему, обнаружил, что Лев Николаевич безмятежно спит, а рукопись преспокойно лежит на столе… Неприятно всё это подействовало на щепетильного в литературных вопросах Тургенева.

Но утром сели в экипажи, светило яркое весеннее солнце, в спасском саду на все голоса гомонили птицы, горлинка ворковала вдали, куковала первая кукушка. Возбужденно и радостно взвизгивали собаки, предвкушая скорую охоту… Неприятный осадок исчез, растворился. Ехали семьдесят верст, заранее распорядившись, чтобы на середине пути, у зажиточного мужика Федота выставить лошадей на подставу. Путь держали в новоприобретенное имение Фета Степановку, о котором он много и восторженно писал Тургеневу в Париж.

При подъезде к Степановке потянулись поля вплоть до самого горизонта, местами пересеченные оврагами. Солнце разыгралось на небе и припекало немилосердно. Наконец посредине широкого ровного поля показался барский дом под железною крышей, отливавшей на солнце красноватым, жарким блеском. Тощие деревца, многие из которых еще не прижились, окружали усадьбу. Вышел встречать гостей хозяин с бородой до чресл и с какими-то волосяными вихрами за и под ушами. Он теперь сделался фермером, агрономом до отчаянности — о литературе и слышать не хотел, а журналы ругал с энтузиазмом.

Осматривая имение, Тургенев, с изумлением раскидывая громадные ладони, восклицал:

— Мы всё смотрим, где же это Степановка, и оказывается, что есть только жирный блин, а на нем шиш, и это и есть Степановка! Хорош выбор для певца природы!

А на другой день случилось событие, которое развело друг с другом Тургенева и Толстого на целых семнадцать лет…

«Утром, — вспоминал Фет, — в наше обыкновенное время, то есть в 8 часов, гости вышли в столовую, в которой жена моя занимала верхний конец стола за самоваром, а я, в ожидании кофея, поместился на другом конце. Тургенев сел по правую руку хозяйки, а Толстой по левую.

Зная важность, которую в это время Тургенев придавал воспитанию своей дочери, жена моя спросила его, доволен ли он своею английскою гувернанткой. Тургенев стал изливаться в похвалах гувернантке и, между прочим, рассказал, что гувернантка с английскою пунктуальностью просила Тургенева определить сумму, которою дочь его может располагать для благотворительных целей.

— Теперь, — сказал Тургенев, — англичанка требует, чтобы моя дочь забирала на руки худую одежду бедняков и, собственноручно вычинив оную, возвращала по принадлежности.

— И вы это считаете хорошим? — спросил Толстой.

— Конечно, это сближает благотворительницу с насущною нуждой.

— А я считаю, что разряженная девушка, держащая на коленях грязные и зловонные лохмотья, играет неискреннюю, театральную сцену.

— Я вас прошу этого не говорить! — воскликнул Тургенев с раздувающимися ноздрями.

— Отчего же мне не говорить того, в чем я убежден, — отвечал Толстой.

Не успел я крикнуть Тургеневу: «Перестаньте!», как, бледный от злобы, он сказал:

— Так я вас заставлю молчать оскорблением. — С этим словом он вскочил из-за стола и, схватившись руками за голову, взволнованно зашагал в другую комнату. Через секунду он вернулся к нам и сказал, обращаясь к жене моей: «Ради бога извините мой безобразный поступок, в котором я глубоко раскаиваюсь».

«Безобразным» было слово, которое умалчивает Фет в своих воспоминаниях. По свидетельству других мемуаристов, Тургенев в гневе крикнул Толстому: «Замолчите! Или я вам дам в рожу!..»

Так или иначе, но после ссоры Толстой и Тургенев сразу же разъехались из Степановки: Тургенев — в Спасское, Толстой — в Новоселки к зятю Фета И. П. Борисову. Назревала дуэль, которая, к счастью, не состоялась: Толстой принял письменное извинение Тургенева, но всякие отношения между ними, казалось, кончились навсегда…

В извинительном письме к Толстому Тургенев объяснял свое «безумное» слово «раздражением, вызванным крайним и постоянным антагонизмом воззрений». Так оно и было. Основатель Яснополянской школы, близкий к народному, демократическому взгляду на вещи, Толстой не мог не возмутиться тем, чем восхищался Тургенев. В сцене барской благотворительности он увидел фальшь и постыдную театральность. Это была еще одна разновидность той любви Тургенева к «фразе», которая постоянно раздражала Толстого и которой Тургенев в себе не замечал, как не замечал он и того ложного положения доброго, либерального барина, которое занимал по отношению к народу.

В период работы Тургенева над «Отцами и детьми» чувство трагичности своего существования в России достигло у Тургенева апогея. Так уж случилось, что время ото вписало одну из самых горьких страниц в личную и творческую биографию писателя. Один за другим следовали разрывы с людьми, которых он уважал и ценил: с Некрасовым и редакцией «Современника», с Гончаровым, Львом Толстым. Неудача за неудачей следовали во всех его общественных предприятиях: провалились планы издания журнала «Хозяйственный указатель», а потом — организации «Общества для распространения грамотности и первоначального образования». Рушилась вера писателя не только в силу и прочность дружеских чувств; сомнения коснулись лучших убеждений и надежд, связанных с верой в гармонический исход социальных конфликтов.

В лето 1861 года Тургеневу суждено было пережить и утрату надежд на единство с народом. Жизнь показала, что между ним, помещиком, и мужиком разверзается целая пропасть. Еще за два года до манифеста Тургенев «завел в Спасском ферму», перешел к обработке земли вольнонаемным трудом, но никакого нравственного удовлетворения он не почувствовал. «Крестьяне перед разлукой с „господами“ становятся, как говорится у нас, козаками — и тащут с господ всё, что могут: хлеб, лес, скот и т. д.». Знакомясь с письмами Тургенева 1860-х годов, невольно замечаешь, как постепенно ослабевает вера автора «Записок охотника» в высокие нравственные качества русского мужика. В одном из писем срываются горькие слова: «Странное дело!.. Честности, простоты, свободы и силы нет в народе — а в языке они есть… Значит будут и в народе». За мыслями Базарова о том, что свобода едва ли пойдет нам впрок, потому что мужик наш рад напиться дурману в кабаке, стоят переживания самого Тургенева. Остается лишь надежда на будущее. Тургенев, как Николай Петрович Кирсанов, часто успокаивает себя и своих друзей мудростью любимой народной пословицы: «Перемелется — мука будет». Но «перемалывается» народная жизнь очень медленно, к тому же не так, как хотелось бы.

Весной и летом 1861 года отношения Тургенева с крестьянами приобретают особую напряженность. Мужики не хотят подчиняться советам помещика, не желают идти на оброк, отказываются подписывать уставные грамоты и вступать в какие бы то ни было «полюбовные» соглашения с помещиками. «До вас уже, вероятно, дошли слухи о нежелании народа переходить с барщины на оброк. Этот знаменательный — и, признаюсь, никем не предвиденный факт — доказывает, что народ наш готов отказаться от явной выгоды… в надежде, что вот — авось выйдет еще указ — и нам землю отдадут даром — или царь её подарит нам через два года…»


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44