Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Вальс на прощание

ModernLib.Net / Зарубежная проза и поэзия / Кундера Милан / Вальс на прощание - Чтение (стр. 5)
Автор: Кундера Милан
Жанр: Зарубежная проза и поэзия

 

 


      - Так скоро? - Она взяла его за руку. - Пожалуйста, раз уж ты такой хороший, что приехал со мной проститься, не торопись так.
      Все было иначе, чем он ожидал. Она вела себя не как девушка, тайно влюбленная в него, и не как воспитанница, питающая к нему дочерние бесплотные чувства. Она держала его за руку, нежно и многозначительно смотрела ему в глаза и повторяла:
      - Не торопись! Что за радость знать, что ты приехал сюда лишь затем, чтобы сказать мне "прощай"!
      Якуб слегка растерялся:
      - Увидим, - сказал он. - Шкрета тоже уговаривает меня задержаться.
      - Конечно, ты должен задержаться. У нас друг для друга так мало времени. Сейчас мне надо опять идти на процедуру... - Она задумалась, потом объявила, что никуда не пойдет, раз здесь Якуб.
      - Нет, нет, тебе надо идти. Нельзя пренебрегать лечением, - сказал Якуб. - Я провожу тебя.
      - Правда? - спросила счастливым голосом Ольга. Затем, открыв шкаф, стала что-то искать в нем.
      На столе в развернутой бумажке лежала голубая таблетка, и Ольга, единственный человек, которому он доверительно рассказал о ее существовании, стояла спиной к ней, склонившись к раскрытому шкафу. У Якуба мелькнула мысль, что эта голубая таблетка - драма его жизни, драма одинокая, почти забытая и, по всей вероятности, неинтересная. И он подумал, что уже пришла пора избавиться от этой неинтересной драмы, быстро попрощаться с ней и оставить ее в прошлом. Он снова завернул таблетку в бумажку и сунул ее в кармашек пиджака.
      Ольга вытащила из шкафа сумку, положила в нее полотенце, закрыла шкаф и сказала Якубу:
      - Пойдем.
      7
      Ружена сидела на скамейке в парке уже невесть сколько времени и не могла сдвинуться, должно быть, потому, что и мысли ее недвижно застыли на одном месте.
      Еще вчера она верила в то, что говорил ей трубач. Верила не только потому, что это было приятно, но и потому, что так было проще: она со спокойной совестью могла отказаться от дальнейшей борьбы, на которую не находила сил. Но когда сослуживицы высмеяли ее, она опять перестала ему верить и думала о нем с ненавистью, ибо в глубине души опасалась, что у нее нет достаточно хитрости и упорства, чтобы завладеть им.
      Она без малейшего интереса надорвала бумагу свертка, который дал ей Франтишек. В нем была голубая материя, и Ружена поняла, что получила в подарок ночную рубашку; ночную рубашку, в которой он хотел бы каждый день ее видеть; каждый день, и много дней, и все дни ее жизни. Она смотрела на голубую материю, и ей казалось, что голубое пятно расплывается, расширяется, превращается в трясину, в трясину доброты и преданности, в трясину рабской любви, которая в конце концов поглотит ее.
      Кого она ненавидела больше? Того, кто отвергал ее, или того, кто ее домогался?
      Так она сидела, словно пригвожденная к скамейке двойной ненавистью, и даже не осознавала, что происходит вокруг. У тротуара остановился маленький автобус, а за ним крытый зеленый фургон, из которого до слуха Ружены доносились завывание и лай собак. Дверь автобуса отворилась, и вышел пожилой мужчина с красной повязкой на рукаве. Ружена смотрела тупо, не соображая даже, на что она смотрит.
      Мужчина прокричал внутрь автобуса какую-то команду, и из двери вышел еще один старик, на рукаве которого была такая же красная повязка, а в руке длинный трехметровый шест с проволочной петлей на конце. Следом за ним выпрыгнули и другие мужчины и выстроились в ряд перед автобусом. Все это были пожилые люди, на рукавах у всех были красные повязки, и все они держали в руках длинные шесты с проволочной петлей на конце.
      Мужчина, который выпрыгнул из машины первым, был без шеста, он отдавал команды, а пожилые господа, точно дружина странных копьеносцев, всякий раз вытягивались по стойке "смирно". Затем мужчина выкрикнул еще одну команду, и отряд стариков бросился в парк. Там они разбежались в разные стороны: кто по дороге, а кто прямиком по газонам. В парке прогуливались курортники, бегали дети, но сейчас все замерли на месте и с удивлением глядели на стариков, кинувшихся в атаку с занесенными шестами.
      Ружена также очнулась от сковывавших ее мыслей и стала наблюдать за тем, что происходит. В одном из стариков она узнала отца и смотрела на него с неудовольствием, хотя и без удивления.
      У березы посреди газона носилась дворняжка. Один из стариков бросился к ней, и она, остановившись, недоуменно уставилась на него. Старик вытянул вперед шест, пытаясь накинуть на ее голову проволочную петлю. Но шест был длинным, старческие руки слабыми, и ему никак не удавалось поймать собаку. Проволочная петля неуверенно качалась над головой дворняжки, и та с любопытством следила за ней.
      На помощь старику с другой стороны подбежал еще один, у которого руки были сильнее, и дворняжка в конце концов оказалась в проволочном ошейнике. Старик дернул шестом, проволока впилась в мохнатую шею, и собака завыла. Оба пенсионера рассмеялись и потащили ее по газону к припаркованным машинам. Открыв большую дверь фургона, из которого вырвалась мощная волна собачьего лая, старики забросили туда дворняжку.
      Ружена воспринимала все, что видела, лишь как часть собственной истории - она была несчастной женщиной меж двух миров: мир Климы отвергал ее, а мир Франтишека, из которого она пыталась бежать (мир банальности и скуки, мир неудач и капитуляций), пришел за ней в виде этого отряда захватчиков, словно они хотели уволочь ее одной из таких проволочных петель.
      На песчаной дорожке стоял мальчик лет одиннадцати и отчаянно звал свою собачку, забредшую в кустарник. Однако вместо собаки к мальчику подбежал с шестом отец Ружены. Мальчик мгновенно умолк. Он уже боялся позвать собаку, понимая, что старик с шестом поймает ее. Мальчик побежал по дорожке дальше, чтобы спастись от старика, но тот бросился следом. Сейчас они бежали рядком. Руженин отец с шестом и мальчик, всхлипывавший на бегу. Потом мальчик повернул и побежал вспять. Отец Ружены тоже повернул. И они снова побежали рядком.
      Затем из кустарника вынырнула такса. Отец Ружены протянул к ней шест, но песик увернулся и бросился к мальчику. Он поднял его и прижал к груди. Но на помощь отцу Ружены прибежали другие старики и вырвали таксу из объятий мальчика. Мальчик плакал, кричал, отбивался от стариков, но они скрутили ему руки и зажали рот, так как его крики привлекали внимание прохожих - те оглядывались, но боялись вмешаться.
      Ружене уже наскучило смотреть на отца и его сотоварищей. Но куда идти? Дома лежал недочитанный детектив, который не захватывал ее, в кино показывали фильм, который она видела, а в холле Ричмонда всегда был включен телевизор. Она предпочла телевизор. Встала со скамейки и под гиканье стариков, все еще долетавшее до нее отовсюду, снова остро осознала содержимое своей утробы, и оно показалось ей священным. Оно изменяло и возвышало ее. Отделяло от тех безумцев, что гонялись за собаками. Мелькнула неясная мысль о том, что она не должна сдаваться, не должна капитулировать, потому что носит в животе свою единственную надежду, свой единственный билет в будущее.
      Дойдя до конца парка, она заметила Якуба. Он стоял на тротуаре перед Ричмондом и наблюдал за сценой в парке. Она видела его один раз, сегодня за обедом, но забыла о нем. Пациентка, на время ставшая ее соседкой и стучавшая ей в стену всякий раз, когда она чуть громче включала радио, была ей ужасно несимпатична, и Ружена с явной неприязнью воспринимала все, что было связано с ней.
      Лицо этого человека ей не нравилось. Оно казалось ироничным, а Ружена иронию ненавидела. Ей всегда казалось, что ирония (любая ирония), точно вооруженный страж, стоит в воротах ее будущего, испытующе оглядывает ее и отрицательно качает головой. Она выпрямилась и прошла мимо Якуба, стараясь уязвить его дерзостью своей груди и гордостью своего живота. И этот человек вдруг сказал (она наблюдала за ним лишь краешком глаза) ласковым, спокойным голосом:
      - Поди сюда... ну поди ко мне...
      В первую минуту она не поняла, почему он зовет ее. Смутила ласковость в его голосе, и она не знала, как ему ответить. Но, оглянувшись, увидела, что за ней идет толстый боксер с человечьей уродливой мордой.
      Голос Якуба приманил собаку. Якуб взял ее за ошейник:
      - Пойдем со мной, не то тебе не сдобровать.
      Пес поднял к Якубу доверчивую морду - из пасти высовывался язык, трепеща как веселый флажок.
      Это была минута унижения, смешного, ничтожного и все-таки явственного: он не заметил ни ее дерзости, ни ее гордости. Она думала, что он обращается к ней, а он обращался к собаке. Ружена прошла мимо него и остановилась на лестнице у входа в Ричмонд.
      К Якубу из парка ринулись два старика с шестами. Она смотрела на это со злорадством и, сама того не сознавая, приняла сторону стариков.
      Якуб повел собаку за ошейник к входу в здание, а старик кричал:
      - Немедленно отпустите собаку! И второй старик:
      - Именем закона!
      Не обращая внимания на стариков, Якуб продолжал идти, но один шест сзади скользнул вдоль его тела, и над головой боксера неуверенно закачалась проволочная петля. Якуб схватил конец шеста и отбросил его в сторону.
      Тут же подбежал третий старик и крикнул:
      - Это нарушение официального указа! Я вызову полицию!
      А второй старик высоким голосом вопил:
      - Он бегал по парку! Он бегал по детской площадке! Беззаконие! Он ссал детям на песок! Кто вам дороже: дети или собаки?
      Ружена наблюдала всю эту сцену с высоты лестницы, и гордость, которую она минуту назад ощущала только в своем животе, разливалась сейчас по всему телу и наполняла ее строптивой силой. Якуб с собакой поднимался к ней по лестнице, и она сказала:
      - Собакам сюда вход запрещен!
      Якуб ответил ей мирным тоном, но она уже не могла пойти на попятную. Расставив ноги, она загородила собой широкую дверь Ричмонда и повторила:
      - Этот дом для пациентов, а не для собак! Собакам сюда вход запрещен!
      - А не хотите ли вы, барышня, взять в руки шест с петлей? - сказал Якуб, протискиваясь с боксером в дверь.
      Ружена почуяла во фразе Якуба ненавистную иронию, загонявшую ее назад туда, откуда она вышла, туда, где не хочет быть. Злоба затуманила ей зрение. Она схватила собаку за ошейник, теперь они держали ее оба. Якуб тянул ее внутрь здания, а она не пускала. Якуб взял руку Ружены за запястье и отбросил ее с ошейника так резко, что девушка пошатнулась.
      - Вы предпочли бы возить в колясках собак вместо детей! - крикнула она ему вслед.
      Якуб оглянулся - их взгляды схлестнулись, полные внезапной и обнаженной ненависти.
      8
      Боксер с любопытством похаживал по комнате, ничуть не подозревая, какой избежал опасности. Якуб лег на диван и стал думать, как быть с ним. Пес нравился ему, был добрым и веселым. Беззаботность, с какой он в течение нескольких минут освоился в чужой комнате и подружился с чужим человеком, была даже сомнительной и граничила с глупостью. Обнюхав все углы комнаты, боксер вскочил к Якубу на диван и улегся рядом. Якуб удивился такому проявлению дружбы, но принял его беспрекословно. Он положил руку собаке на спину и стал наслаждаться теплом звериного тела. Он всегда любил собак. Они были близкими, привязчивыми, преданными и при этом совершенно непонятными. Человек никогда не узнает, что по сути творится в голове и в сердце этих доверчивых и веселых посланцев чужой и непостижимой для него природы.
      Он потрепал пса по спине и вспомнил сцену, свидетелем которой был минуту назад. Старики с длинными шестами сливались в его сознании с тюремными надзирателями, следователями и доносчиками, приглядывающими за тем, не заводит ли сосед в магазине политические разговоры. Что толкало людей к их прискорбной деятельности? Злоба? Бесспорно, но и жажда порядка. Ибо жажда порядка - это желание превратить человеческий мир в мир неорганический, где все налажено, все действует, подчиняясь надличностному уставу. Жажда порядка есть одновременно и жажда смерти, ибо жизнь извечное нарушение порядка. Или можно сказать иначе: жажда порядка являет собой добродетельный предлог, с помощью которого ненависть к людям прощает себе свои бесчинства.
      Затем он вспомнил светловолосую девушку, не желавшую пропустить его с собакой в Ричмонд, и почувствовал к ней болезненную неприязнь. Старики с шестами не вызывали в нем отвращения, тех он хорошо знал, тех учитывал, никогда не сомневаясь в том, что они существуют и должны существовать и что всегда будут его преследовать. Но эта девушка... вот где был источник его вечного поражения. Красивая, она появилась на сцене отнюдь не в виде преследователя, а как зритель, полностью поглощенный зрелищем и отождествившийся с теми, кто преследует. Якуб всегда приходил в ужас от того, что такие зрители безоглядно готовы придержать для палача жертву. Ибо палач с течением времени стал по-соседски близкой фигурой, тогда как от преследуемого попахивает чем-то аристократическим. Душа толпы, которая когда-то, возможно, отождествлялась с преследуемыми убогими, теперь отождествляется с убогостью преследователей. Ибо охота на человека в нашем веке стала охотой на привилегированных: на тех, кто читает книги или имеет собаку.
      Он чувствовал под рукой теплое собачье тело и говорил себе, что эта светловолосая девушка явилась затем, чтобы таинственным намеком оповестить его, что в этой стране он никогда не будет любим и что она, посланец народа, всегда с готовностью придержит его для тех, кто станет протягивать к нему шест с проволочной петлей. Он обнял пса и привлек к себе. Мелькнула мысль, что он не может бросить его здесь на произвол судьбы, что должен увезти его из этой страны, как память о преследованиях, как одного из тех, кто уцелел. И он представил, что прячет здесь у себя этого веселого песика, словно гонимого, убегающего от полиции человека; это рассмешило его.
      Раздался стук в дверь, и в комнату вошел Шкрета:
      - Наконец-то ты дома. Ищу тебя целый день. Где ты бродишь?
      - Я был с Ольгой, а потом... - Он хотел было рассказать ему историю с собакой, но Шкрета прервал его:
      - Я это и предполагал. Так тратить время, когда надо обсудить столько вещей. Я уже сказал Бертлефу, что ты здесь, и попросил его пригласить нас к себе.
      В эту минуту пес спрыгнул с дивана, подошел к доктору, встал на задние лапы, а передние положил ему на грудь. Шкрета потрепал пса по шее и, как бы ничему не удивляясь, сказал:
      - Ну ладно, Бобеш, ладно, ты хороший...
      - Его зовут Бобеш?
      - Да, Бобеш, - подтвердил Шкрета и объяснил, что пес принадлежит владельцам лесного трактира неподалеку от курорта; пса тут знает каждый, он частенько сюда захаживает.
      Пес понял, что речь идет о нем, и обрадовался. Виляя хвостом, он норовил лизнуть Шкрету в лицо.
      Доктор Шкрета сказал:
      - Ты отличный психолог. Сегодня ты должен как следует прощупать его. А то я не знаю, как и подступиться к нему. У меня на него большие виды.
      - В смысле этих иконок?
      - Иконки - ерунда, - сказал Шкрета. - Речь идет о более важных делах. Хочу, чтобы он усыновил меня.
      - Усыновил?
      - Вот именно. Для меня это дело жизни. Если стану его сыном, автоматически получу американское гражданство.
      - Ты хочешь эмигрировать?
      - Нет. Я провожу здесь серьезные опыты и не хочу их прерывать. Об этом тоже собираюсь сегодня потолковать с тобой, потому что для них ты мне понадобишься. Но с американским паспортом я смогу свободно передвигаться по всему миру. Иначе простому человеку отсюда никуда не выбраться. А я мечтаю побывать в Исландии.
      - Почему именно в Исландии?
      - Нигде лучше не ловятся лососи, - сказал Шкрета и продолжал: Сложность заключается лишь в том, что Бертлеф не настолько старше меня, чтобы быть моим отцом. Придется объяснить ему, что юридический статус приемного отца - нечто совершенно иное, чем статус отца настоящего, и что теоретически он мог бы меня усыновить, даже будь он моложе меня. Он, пожалуй, поймет меня, но у него очень молодая жена. Моя пациентка. Послезавтра она приезжает сюда. Я послал Зузи в столицу, чтобы встретить ее в аэропорту.
      - Зузи знает о твоем плане?
      - Конечно. Я попросил ее любой ценой расположить к себе свою будущую свекровь.
      - А как американец относится к этому? Что он говорит?
      - В том-то и вся загвоздка. Этот малый ни до чего не может додуматься сам. Поэтому мне нужно, чтобы ты прощупал его и посоветовал, как мне к нему подкатиться.
      Шкрета, взглянув на часы, заявил, что Бертлеф уже ждет их.
      - А как быть с Бобешом?
      - Но как получилось, что он у тебя?
      Якуб рассказал приятелю, как спас собаке жизнь, но тот был погружен в свои мысли и слушал его вполуха. Когда Якуб кончил, Шкрета сказал:
      - Пани трактирщица - моя пациентка. Два года назад она родила прекрасного ребятенка. Бобеша они очень любят, и тебе придется завтра отвести его к ним. А пока дадим ему снотворное, чтобы он не докучал нам.
      Он вытащил из кармана тюбик с таблетками. Притянул к себе пса, открыл ему пасть и вбросил таблетку в горло.
      - Через минуту он сладко уснет, - сказал Шкрета и вышел с Якубом из комнаты.
      9
      Бертлеф приветствовал обоих гостей. Якуб, оглядев помещение, подошел к картине, на которой был изображен бородатый святой.
      - Я слышал, что вы рисуете, - сказал он Бертлефу.
      - Да, - ответил Бертлеф. - Это святой Лазарь, мой патрон.
      - Почему вы сделали сияние голубым? - удивился Якуб.
      - Мне приятно, что вы об этом спрашиваете. Люди обычно смотрят на картину и совершенно не вникают в то, что видят. Сияние я сделал голубым, потому что оно на самом деле голубое.
      Якуб вновь удивился, а Бертлеф продолжал:
      - Люди, привязанные к Богу особенно сильной любовью, вознаграждены святой радостью, которая разливается по их душам и исходит из них наружу. Свет этой божественной радости спокойный и тихий и имеет цвет небесной лазури.
      - Постойте, - прервал его Якуб, - вы полагаете, что сияние - нечто большее, чем только изобразительный символ?
      - Несомненно, - сказал Бертлеф. - Однако не стоит представлять себе, что головы святых источают его непрерывно и что святые ходят по свету, как марширующие фонари. Ничуть не бывало. Лишь в определенные минуты большой внутренней радости из них изливается голубоватое сияние. В первые века после смерти Иисуса, когда было много святых и много тех, кто знал их близко, в цвете сияния никто не сомневался - на всех картинах и фресках того времени вы увидите его голубым. Лишь с пятого столетия художники начинают изображать его другими цветами, скажем, оранжевым или желтым. В период готики оно уже исключительно золотое. Это было более декоративно и лучше выражало мирскую мощь и славу церкви. Но настоящее сияние походило на это ничуть не больше, чем тогдашняя церковь на первоначальное христианство.
      - Я этого не знал, - сказал Якуб. Бертлеф, подойдя тем временем к шкафчику с алкогольными напитками, стал обсуждать с гостями, какой бутылке отдать предпочтение. Наливая затем в три рюмки коньяку, он обратился к доктору Шкрете:
      - Надеюсь, вы не забудете о том незадачливом отце. Для меня это очень важно.
      Шкрета заверил Бертлефа, что все благополучно кончится, и Якуб спросил, о чем речь. Получив объяснение (надо оценить благородный такт обоих мужчин: даже Якубу они не назвали имени отца), он проявил к незнакомцу, зачавшему ребенка, большое сочувствие:
      - Кто из нас не пережил подобных мук! Это одно из великих испытаний. Тех, кто не выстоит в нем и станет отцом вопреки своей воле, ждет пожизненный крах. Впоследствии они становятся злобными, как все проигравшие люди, и желают такой же участи всем остальным.
      - Друг мой! - воскликнул Бертлеф. - И это вы говорите счастливому отцу! Если вы задержитесь здесь еще дня на два, на три, вы увидите моего прекрасного сына и откажетесь от того, что вы только что сказали.
      - Не откажусь, - возразил Якуб, - ибо вы стали отцом не вопреки своей воле!
      - Слава Всевышнему, нет. Я отец по воле своей и по воле доктора Шкреты.
      Доктор Шкрета удовлетворенно подтвердил его слова и заметил, что у него иной взгляд на отцовство, чем у Якуба, о чем, кстати, свидетельствует и беременность его дорогой Зузи.
      - Единственное, - добавил он, - что вселяет в меня некоторый скепсис в отношении деторождения, так это неразумный выбор родителей. Уму непостижимо, как это уроды отваживаются размножаться. Они, верно, думают, что бремя уродства станет легче, если им поделиться с потомством.
      Бертлеф назвал точку зрения Шкреты эстетическим расизмом:
      - Нельзя забывать, что не только Сократ был уродом, но и многие знаменитые любовницы не отличались телесным совершенством. Эстетический расизм едва ли не всегда является проявлением неопытности. Те, что не слишком глубоко проникли в мир любовных радостей, могут судить о женщинах лишь по внешнему виду. Но те, что по-настоящему познали их, понимают, что глаза способны приоткрыть лишь малую толику того, чем женщина может одарить нас. Когда Бог призвал человечество любить и размножаться, он принимал во внимание, пан доктор, и уродливых, и красивых. Впрочем, я убежден, что эстетический критерий от дьявола, а не от Бога. В раю уродство и красота не различались.
      Затем в дискуссию вмешался Якуб и сказал, что в его нежелании размножаться эстетические доводы не играют никакой роли:
      - Я мог бы привести с десяток доводов, почему не следует становиться отцом.
      - Говорите, мне любопытно, - сказал Бертлеф.
      - Прежде всего я не люблю материнства, - сказал Якуб и задумался. Нынешний век разоблачил все мифы. Детство давно уже не являет собой пору невинности. Фрейд обнаружил сексуальность у младенцев и поведал нам все об Эдипе. Одна Иокаста по-прежнему окутана тайной, и никто не решается сорвать с нее этот покров. Материнство - последнее и наибольшее табу, но в нем скрывается и наибольшее проклятие. Нет сильнее привязанности, нежели привязанность матери к ребенку. Но эта привязанность навсегда калечит душу ребенка и с взрослением сына уготавливает матери самую жестокую любовную муку, какая существует. Я утверждаю, что материнство - проклятие, и не хочу его множить.
      - Далее, - сказал Бертлеф.
      - Есть еще и другие причины, по которым я не хочу умножать число матерей, - сказал Якуб в некотором смущении. - Я люблю женское тело и испытываю отвращение, представляя себе, как любимая грудь превращается в мешок для молока.
      - Далее, - сказал Бертлеф.
      - Пан доктор, несомненно, подтвердит нам, что к женщинам, лежащим в клинике после аборта, врачи и сестры относятся значительно хуже, чем к роженицам, и не скрывают от них некоторого презрения, хотя и сами, по крайней мере раз в жизни, не обходятся без подобной операции. Однако это в них сильнее любых рассуждений, ибо культ размножения продиктован самой природой. Поэтому не ищите в призывах к увеличению популяции разумных аргументов. Вы полагаете, что в церковной морали, благословляющей размножение, слышится глас Христа или что посредством коммунистической пропаганды деторождения с вами разговаривает Маркс? Из-за стремления к сохранению рода человечество вскоре задохнется на своей маленькой планете. Но призывы к увеличению популяции раздаются по-прежнему, и публика умильно льет слезы при виде кормящей матери или ухмыляющегося младенца. У меня это вызывает отвращение. Стоит представить себя склоненным с тупой улыбкой над коляской, подобно миллионам прочих энтузиастов, мороз по коже подирает.
      - Далее, - сказал Бертлеф.
      - И, конечно, нельзя не думать и о том, в какой мир ты посылаешь ребенка. В скором времени его отберет у меня школа и станет вбивать ему в голову всяческие бредни, против которых я сам тщетно боролся всю жизнь. Прикажете мне смотреть, как из моего отпрыска вырастает болван-конформист? Или привить ему свой образ мыслей и затем смотреть, как он несчастен, ибо вовлечен в те же конфликты, что и я?
      - Далее, - сказал Бертлеф.
      - И, конечно, нельзя не думать и о себе. В этой стране дети наказуемы за непослушание родителей, а родители - за непослушание детей. Сколько молодых людей были выброшены из школ потому, что их родители попали в немилость! А сколько родителей смирились со своей трусостью до конца дней, лишь бы не навредить детям! Кто здесь хочет сохранить хотя бы частицу свободы, не должен иметь детей, - сказал Якуб и замолчал.
      - Вам остается привести еще пять доводов, чтобы завершить ваши десять заповедей, - сказал Бертлеф.
      - Последний довод настолько значителен, что он стоит всех пяти, сказал Якуб. - Родить ребенка - значит выразить свое абсолютное согласие с человеком. Если у меня появился ребенок, то тем самым я как бы сказал: я родился, познал жизнь и убедился, что она настолько хороша, что заслуживает повторения.
      - А для вас жизнь не была хороша? - спросил Бертлеф.
      Якуб, стремясь быть точным, осторожно ответил:
      - Знаю лишь, что я никогда не мог бы с полной убежденностью сказать: человек - замечательное творение, и его следует умножать.
      - Это оттого, что ты познал жизнь лишь с одной, причем наихудшей, стороны, - сказал доктор Шкрета. - Ты никогда не умел жить. Ты всегда считал, что твой долг быть, как говорится, у первоисточника, в самом эпицентре событий. А что представляли собой эти твои события? Политику. Но политика - это наименее существенная и наименее ценная сторона жизни. Политика - это грязная пена на реке, тогда как настоящая жизнь реки разыгрывается гораздо глубже. Детородные способности женщины изучаются тысячелетиями. Это надежная и солидная история. И ей совершенно плевать, какое нынче правительство у кормила. Я, натягивающий резиновую перчатку и исследующий нутро женщины, куда больше в эпицентре жизни, чем ты, чуть было не лишившийся ее в своих постоянных заботах о благе народа.
      Вместо того, чтобы защищаться, Якуб согласился с упреками друга, и поощренный таким образом доктор Шкрета продолжал:
      - Архимед своими кругами, Микеланджело куском камня, Пастер своими опытами - единственно они изменяли жизнь людей и творили подлинную историю, тогда как политики... - Шкрета, помолчав, презрительно махнул рукой.
      - Что "тогда как политики"? - спросил Якуб и затем возразил: - А я вот что скажу тебе. Если наука и искусство - действительно подлинная арена истории, то политика, по сути, закрытая научная лаборатория, где производятся невиданные эксперименты над человеком. Подопытных людишек сбрасывают там в трюмы, затем вновь извлекают на сцену, прельщая их аплодисментами и устрашая петлей, предавая и принуждая к предательству. В этой лаборатории я работал лаборантом, но не раз бывал в ней и жертвой вивисекции. Бесспорно, я не создал никаких ценностей (равно как и никто из тех, кто работал там со мной), но я узнал лучше других, что такое человек.
      - Я понимаю вас, - сказал Бертлеф, - и знаю эту лабораторию, хотя сам никогда не был в ней лаборантом, а всегда был лишь морской свинкой. Война настигла меня в Германии. Женщина, которую я любил, выдала меня гестапо. К ней пришли и показали мою фотографию, на которой я был в объятиях другой женщины. Ее это ранило, а как вам известно, любовь нередко обретает форму ненависти. Я отправился в тюрьму с таким чувством, что меня туда привела любовь. Разве это не прекрасно - очутиться в лапах гестапо и сознавать, что это, по сути, привилегия человека, которого слишком сильно любят?
      Якуб ответил:
      - Что меня особенно отвращало в человеке, так это то, как его жестокость, низость и ограниченность умеют напяливать на себя лирическую маску. Она послала вас на смерть, воспринимая это как трепетное проявление раненой любви. А вы шли на виселицу ради ограниченной бабенки, исполненный сознания, что играете роль в трагедии, написанной для вас Шекспиром.
      - После войны она со слезами пришла ко мне, - продолжал Бертлеф, словно не слыша замечания Якуба. - Я сказал ей: "Тебе нечего бояться. Бертлеф никогда не мстит".
      - Видите ли, - сказал Якуб, - я часто думаю о царе Ироде. Вы знаете эту историю. Он якобы узнал, что родился будущий иудейский царь, и из страха лишиться трона приказал истребить всех младенцев. Я представляю себе Ирода иначе, хотя знаю, что это лишь игра воображения. По моему мнению, Ирод был образованный, умный и очень благородный царь, проработавший долго в лаборатории политики и понявший, что такое жизнь и что такое человек. Ирод понял, что человека не следовало создавать. Кстати, его сомнения не были уж так неуместны и грешны. Если я не ошибаюсь, Господь тоже усомнился в человеке и увлекся мыслью перечеркнуть свое творение.
      - Да, - подтвердил Бертлеф, - об этом сказано в шестой главе "Бытия": "Истреблю с лица земли человеков, которых Я сотворил... ибо Я раскаялся, что создал их".
      - Но, возможно, это была лишь минута слабости Господа, ибо в конце концов он позволил Ною сохранить себя в своем ковчеге и начать историю человечества сызнова. Можем ли мы быть уверены, что Бог никогда не сожалел о своей слабости? Но сожалел он или не сожалел, делать было нечего. Бог не может ставить себя в смешное положение, постоянно меняя свои решения. А что если это был именно Он, кто вложил свою мысль в голову Ирода? Можем ли мы исключить это?
      Бертлеф, пожав плечами, ничего не ответил.
      - Ирод был царь. Он отвечал не только за себя. Он не мог сказать себе, как я: пусть другие поступают, как хотят, я же размножаться не буду. Ирод был царь и знал, что обязан решать не только за себя, но и за других, и он принял решение за весь род людской: человек плодиться не будет. И так началось избиение младенцев. Случилось это не по столь низкому поводу, какой приписывает ему традиция. Иродом двигало самое что ни на есть благородное стремление: высвободить наконец мир из когтей человека.
      - Ваше толкование Ирода мне вполне нравится, - сказал Бертлеф. Нравится настолько, что отныне я буду представлять себе избиение младенцев так же, как вы. Но не забывайте, что именно в то время, когда Ирод решил, что человечество должно прекратить свое существование, в Вифлееме родился мальчик, который избежал его ножа. И этот мальчик вырос и сказал людям, что существует лишь одно-единственное, ради чего стоит жить: любить друг друга. Возможно, Ирод был более образован и опытен. Иисус, по существу, был юноша и многого о жизни не знал. Возможно, все его учение объясняется лишь его молодостью и неопытностью. Если хотите, его наивностью. И все-таки за ним была правда.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12