Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Дорога через ночь

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Краминов Даниил / Дорога через ночь - Чтение (стр. 3)
Автор: Краминов Даниил
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


      - Раз это нужно, - говорил он обычно, - я сделаю. О чем тут толковать: нужно - значит нужно. И все. Я ведь коммунист...
      Это "и все" произносил Егоров часто, выражая неясные мысли, которые бродили в голове, а на язык пробиться не могли. К товарищам, которым верил, а верил он не многим, привязывался сильно и во имя дружбы не жалел ничего и никого, даже себя. Он и в концлагерь-то попал за то, что хотел спасти от расстрела своего комиссара. Когда пленных построили и приказали комиссарам и политрукам сделать пять шагов вперед, Алексей вышел. Думал, что заберут его, оставив пожилого семейного комиссара в покое. Тот, однако, не удержался и тоже выступил из шеренги. Комиссара расстреляли, а избитого Егорова бросили в концлагерь.
      Максима Медовкина, который был вроде помощника Самарцева, хотя и старался скрывать это, я отнес к числу участников замысла также до того, как Вася назвал его. Словоохотливый Максим был непоседлив: часто переходил от одних нар к другим, от человека к человеку.
      - У тебя шило, что ли, в известном месте? - спросил его как-то медлительный Егоров. - Что ты все время мечешься, минуты не можешь посидеть?
      - Не шило у меня, а хуже, - отвечал Максим. - Шило выдернуть можно, а то, что во мне сидит, не выдернешь...
      Непоседа был хитер. В течение дня успевал задержаться на минутку-две почти около каждого обитателя барака (кроме иностранцев, с которыми объясняться не мог), обменяться парой фраз, тряхнуть по-приятельски за плечо, сбалагурить или хотя бы дружески подмигнуть. Он знал не только всех, но и, наверное, все о каждом. Его знакомства в других бараках были многочисленны, и он приносил новости из всех углов лагеря. Каким-то непостижимым для нас путем Максим узнавал даже о ночных оргиях, которые устраивал Дрюкашка с девушками из женской охраны, и мог уже на другой день рассказать об этом с мельчайшими подробностями.
      Как вполне естественное принял я известие, что в группу входит бывший капитан Жариков. Угрюмый и молчаливый, этот кадровый офицер был очень замкнут. То ли ход войны, то ли плен и концлагерь раздавили в нем все человеческое, и он будто одеревенел. Свое прошлое Жариков берег с болезненной настороженностью, на вопросы о нем отвечал таким хмурым и враждебным взглядом, что никто не отваживался настаивать на ответах. Было ясно, что у него есть какое-то свое, особое, личное несчастье.
      Несколько удивило меня и даже обеспокоило признание Самарцева, что в замысле участвуют музыкант Миша Зверин и колхозник Павел Федунов. Этих совершенно разных людей сроднила общая ненависть к врагу.
      Молоденький, еще по-мальчишески узкоплечий и тонкий бывший пианист быстро переходил от жалкого уныния к вызывающей бесшабашности. Временами Миша ходил, опустив голову, и, шепча что-то про себя, смотрел вокруг потухшими глазами, будто покорился своей участи. А то вдруг начинал посматривать на охранников с петушиным задором, точно собирался сию минуту броситься в драку. Раз даже подобрал кирпич и вскинул руку, чтобы запустить в охранника, стоявшего спиной. Егоров вовремя схватил его, будто обнял. Обернувшийся эсэсовец заметил только это и топнул ногой.
      - Стоп обниматись! Ви не бап, чтоп обниматись!
      Незаметно вырвав кирпич, Алексей отпустил задыхающегося от злости Зверина.
      - Себя не жалеешь, о других подумай, - шепнул он. - Этот мясник запустит из автомата сразу по всем, а за твою глупость умирать никому не хочется...
      После дикой расправы с поляком Стажинским Миша задумал убить коменданта, но не знал, как это сделать, и приставал то ко мне, то к Васе Самарцеву:
      - Скажи, ну, скажи, пожалуйста, как до Дрюкашки добраться? Я на все готов, только бы его пристукнуть удалось.
      Мы то уговаривали его, советуя держать себя в руках, то ругали. Зверин обиженно замолкал, отходил в дальний угол и долго сидел, не двигаясь и не поднимая головы. Потом срывался с места, метался по бараку, переходя от одних нар к другим, и снова останавливался перед нами.
      - Ну как же этого мерзавца достать?
      В один из тех дней он вернулся в барак возбужденный и растерянный. Торопливым шепотом, точно передавал важный секрет, рассказал Самарцеву и мне, что после избиений новичков Дрюкашка отправился в "административный блок" и почти тут же из его окна донеслась музыка.
      - И знаете, - еще тише добавил Миша, - это была хорошая музыка. Настоящая музыка, можете поверить мне, я-то в музыке разбираюсь.
      Способный музыкант, старательно и мягко доказывавший нам, что музыка способна проникать к глубинам лучших чувств человека и будить их, пианист не мог понять, как совмещает Дрюкашка жестокость с любовью к музыке.
      - Садист он, Миша, - отозвался Самарцев, положив руку ему на плечо. А садисты любят это: музыку после истязаний слушать, об искусстве со своими жертвами разговаривать, пейзажики рисовать или чужие коллекционировать. Психопат этот Дрюкашка, и больше ничего...
      Едва остынув от злобного возбуждения, Зверин сникал и долго не поднимал глаз. А когда поднимал, они казались погасшими.
      Злость и ненависть Федунова к немцам не утихали ни на минуту.
      По пути в немецкий тыл колонна пленных прошла через его деревню, и Павел увидел на месте родной избы лишь фундамент да почерневшую печь. От старухи соседки, подававшей пленным воду и картошку, узнал, что отец и мать погибли тут, а сестренку угнали в Германию. Озлобленный и без того, он ожесточился до крайности. Иногда Федунов показывал себе на грудь:
      - У меня сердце горит, будто в него нож всадили да там насовсем и оставили...
      Он трижды бегал из плена. Его ловили, били и, наконец, бросили в концлагерь.
      Лишь после того как меня познакомили с участниками замысла, а те признали меня "своим", решился Самарцев поговорить о моем приятеле.
      - Ты давно знаешь Устругова? - спросил он меня.
      - Нет, не очень давно. А что?
      - Какой-то он странный, непонятный, - проговорил Вася, почти повторяя мои слова о Георгии, сказанные в вечер первого знакомства в Химках. Силища в нем огромная и упрямство просто необыкновенное. Гробокопатель руки об него обломал, а он все держится. Как репей у Толстого. Помнишь в "Хаджи-Мурате"? Его и рубили, и рвали, и колесом переехали, и внутренности вывернули, а он все стоял и стоял. Так и Устругов. Но какой же неповоротливый! Прямо паровой каток. А лицо? У этого никогда не надо спрашивать, как чувствует себя или что думает. Все на лице, как на вывеске, написано.
      - Не умеет хитрить и притворяться, - вступился я за друга. - Не привык еще, жизнь мало видел... Но вообще-то толковый парень и товарищ хороший. Друзей никогда не подведет...
      Самарцев помолчал немного, потом придвинул свое лицо еще ближе.
      - Сознательно - не подведет. А невольно?
      - Думаю, и невольно не подведет.
      - Нужно не думать, а твердо знать.
      - Не подведет. Уверен, что не подведет.
      Еще немного помолчав, Василий, словно думая вслух, сказал:
      - Он очень мог бы пригодиться. Только бы к силе его проворства да смышлености побольше.
      - Он проворен, когда надо, - подхватил я. - Я видел, как он на фронте действовал. Сначала думаешь, вот тихоход попался, а присмотришься внимательнее, завидно становится: неторопливо у него все, да споро.
      Хитровато сощурив глаза, Самарцев посмотрел на меня и легонько хлопнул по плечу.
      - Правильно, Костя, делаешь, что за товарища крепко держишься. Дружба без веры друг в друга - пустоцвет, плодов у нее никогда не будет.
      Однако несколько дней спустя Вася подошел ко мне со сжатыми губами и каким-то необычно колючим взглядом: верный признак неудачи, обиды или раздражения.
      - Дружок-то твой отмолчался, когда я насчет побега спросил его.
      - Может, просто не расслышал. Или не понял.
      - И расслышал и понял. Посмотрел на меня отчужденно и отвернулся.
      - Я поговорю с ним, я сам поговорю с ним, - пробормотал я.
      Самарцев положил руку на мое плечо и стиснул.
      - Нельзя. Этого делать нельзя. Он не должен знать никого, кроме меня...
      Но Устругов сам заговорил со мной. После неудачного побега из лагеря военнопленных он не хотел "пробовать еще раз".
      - Авантюра это, - уныло пробормотал Георгий. - Авантюра...
      - А тут быть не авантюра? Они же могут в любой день выполнить свою угрозу и повесят.
      - Могут, конечно, - бесстрастно согласился он и совершенно обреченно добавил: - Да теперь уж все равно.
      И мне пришлось снова, как в лагере Дипхольца, долго говорить с ним, чтобы вызвать интерес к побегу.
      - Что же, я - как все, - вяло сказал Георгий. - Если ты и другие наши за побег, я - тоже... Я - как все...
      У молодости больше отваги, чем мудрости, больше решимости, чем терпения. Мы видели только риск там, где таилась серьезная опасность. Еще не знали того, что умение видеть вещи и события такими, какие они есть, дается лишь опытом, а опыт - возрастом. У нас не было опыта, и в счастливом неведении мы легко разрубали запутанные узлы и преодолевали неодолимые препятствия.
      Все ждали возможности вырваться на волю с мучительным нетерпением, но сдерживались. Однако Зверин и Федунов иногда взвинчивали других, и мы тоже готовы были действовать очертя голову. Едва оставались одни, Миша начинал приставать к Самарцеву, чуть ли не беря его "за грудки".
      - Ну, когда же? Когда?
      Василий советовал ждать. Это вызывало у пианиста ярость.
      - Чего ждать? Когда нас всех перевешают? Или в "медицинском блоке" уморят? Мы не можем ждать долго, не можем.
      Самарцев осторожно отводил его руки.
      - Должны ждать, брате мой. Должны ждать, когда за лагерем окажемся. Отсюда нет надежды вырваться.
      - Да не можем мы ждать.
      - Точно, не можем, - поддержал Федунов. - Лучше попробовать рвануться отсюда - и будь что будет! А тут поодиночке всех передушат.
      - По одному не скоро перебьют, - убеждал Самарцев, - а так сразу всех уничтожат. Это, брате мои, массовое самоубийство.
      В конце концов, покипев и побурлив в своем тесном кружке, мы спускали пары нетерпения и следовали совету ждать. Тогда мы крепко дружили. И хотя в настоящей дружбе не может быть ни старшинства, ни подчинения, Василия считали старшим. По годам этот большеголовый и большеглазый парень был ровесник Медовкину и мне и значительно моложе Жарикова. По званию капитан был также старше его. И все же, не голосуя и даже не обмениваясь мнениями, мы избрали своим руководителем именно Самарцева. Были искренне убеждены, что он знает больше, понимает лучше, видит дальше, чем знаем, понимаем, видим сами.
      Однако даже самый популярный руководитель не может не вызвать сомнений, а затем недовольства и осуждения, если проповедует только терпение и выжидание, то есть бездействие. И участники замысла все чаще посматривали на него с упреком, шептались осуждающе за его спиной.
      Особенно злился Федунов. Не осмеливаясь выложить свое недовольство при всех, он старался поодиночке убеждать, что "Самарцев хорош только на словах, а на деле трусоват".
      - Одним словом, интеллигент.
      Этого Федунову показалось мало. Брезгливо оттопырив губы, он раздельно изрек:
      - Ин-тел-ли-ген-тик...
      Старая неприязнь, которую питал этот деревенский парень к интеллигентам, нашла, наконец, выход. Он считал всех интеллигентов белоручками и бездельниками. Слишком много говорят, вместо того чтобы дело делать. Ломают голову над тем, что казалось ему ясным как божий день. Нарочно запутывают простое, делают понятное туманным, чтобы только было о чем языки почесать и ум свой показать. Сам Федунов спорить не мог: не находил нужных слов.
      Эта неприязнь к интеллигентам, насколько я мог понять из его скупых и невнятных рассказов, появилась у Павла года за два до войны, когда соседская Маняшка, с которой он дружил с детских лет, вдруг вышла замуж за инспектора районо - тощего, худолицего и очкастого. Мать Маняшки, хвастаясь зятем, говорила:
      - Ну как есть антилигент со всех сторон... И образование у него как есть самое наивысшее.
      - Не самое наивысшее, - поправляла дочь, - а просто высшее.
      Мать снисходительно улыбалась, но не отступала:
      - Знаю, ты у меня скромница... А все-таки и по виду и по речам образование у него как есть самое высшее...
      Зять был действительно учен и культурен, разговаривал со всеми до тошноты вежливо: "будьте добры", "пожалуйста", "благодарю вас". И чем вежливее обращался он с соседями Маняшки, которую звал завидно хорошо и нежно Машенькой, тем больше ненавидел Федунов "антилигента". Простой в мысли и прямой в действии, он открыто показывал свою неприязнь к людям, умеющим произносить нежные женские имена и красивые речи.
      - В языке-то кости нет, вот они и болтают разное, - осуждающе бормотал он. - А на дело у них жила слаба, дело другим оставляют, пусть, дескать, попотеют за нас...
      Наскоки на интеллигентов вызывали у меня усмешку: хотя отправился на фронт прямо со студенческой скамьи, я относил себя к их числу. Павел великодушно соглашался исключить меня из этой сомнительной категории.
      - Ты тоже любишь язык почесать, - сказал он снисходительно, - но тебя это еще не совсем задавило. Да и говоришь ты без выкрутасов, понять можно.
      Мне казалось, что наибольшей симпатией должен был пользоваться у него Устругов. Но когда зашла речь о Георгии, Федунов скривил губы, будто их ломтиком лимона мазнули.
      - Молчит твой Егор много - это хорошо, - одобрил он, - а вот как стих на него найдет, так только о своей невесте говорит. И такая она у него распрехорошая, и уж умница - не приведи бог, и доброты-то неслыханной, и красоты невиданной. Ей-богу, слушать противно... Девка, наверное, как все девки: голова, руки, ноги, ну, и все остальное, что девке положено. А ведь он так ее расписывает, точно одна на всем свете... Обидно, что такой здоровяк из-за бабьей юбки себя до такого низменного уровня доводит! Не жалко было бы, если б хлюпик какой такие речи говорил. А то ведь мужик посмотреть радостно: богатырь! Настоящий богатырь!..
      - По-твоему, настоящему мужчине и девушку любить нельзя?
      Федунов озадаченно вскинул на меня свои небольшие, глубоко сидящие глаза:
      - Почему же нельзя? Любить можно. Только слюни распускать и сюсюкать, какая моя Ниночка хорошая, какая красивая, какие у нее черные глазки и кругленький задок, не надо. Знай про себя да помалкивай. Уж очень вы, интеллигенты, любите хвастаться всем: мыслишка заведется - весь вечер проболтать можете, девушка появится - житья соседям годы давать не будете...
      - Да ты, оказывается, злой, Павел!
      Он огрызнулся:
      - Зато вы тут добрые и храбрые! Особенно Самарцев.
      Его намеки на трусость Василия не принимались всерьез. Мне тоже не нравилось беспомощное ожидание случая, но нужно было терпеливо ждать.
      Эта готовность терпеть подверглась вскоре горькому испытанию. Однажды утром охранники забрали и увели куда-то непоседу и балагура Медовкина. Мы ждали его целый день, ночь и еще день. И, наверное, долго бы ждали, как ждут пропавших без вести, если бы знакомый Егорова из соседнего барака не рассказал, что посиневшее и изувеченное тело Максима зарыли в дальнем углу лагеря.
      Насильственная смерть была в лагере обыденным явлением. Она не вызывала ни особого удивления, ни сильного страха. Конечно, неизвестность пугала и не могла не пугать. Но порою эта неизвестность и даже возможная гибель представлялись менее ужасными, чем жизнь в лагере. И все же, когда смерть вырывала кого-нибудь близкого, она угнетала, заставляла содрогаться.
      В тот вечер мы не собрались у нар Самарцева, как обычно, а по одному сползлись к Жарикову. Долго сидели молча. Мысленно мы хоронили верного и нужного друга. Как часто бывает, только теперь почувствовали, какого хорошего парня лишились. Не стало человека, которого иногда иронически, часто с восхищением называли "лагерной газетой". Его смерть напомнила, что наши жизни зависят от дикой воли коменданта-садиста и каждый мог отправиться за Максимом в любую минуту.
      - Нет, мы не можем больше ждать, - шептал едва слышно Зверин, опустив голову. - Не можем, не можем...
      Егоров положил ему на плечо руку и встряхнул:
      - Держись! На тебя англичанин смотрит.
      Миша вскинул голову и злобно посмотрел на Крофта, стоявшего в двух шагах.
      - Пусть смотрит! Я не могу больше, не могу...
      Своей широкой спиной Федунов загородил товарища, шагнул к англичанину.
      - Что нужно? Хочешь посмотреть, как русские по своему товарищу горюют? Слезами нашими полюбоваться захотелось?
      Крофт не понял, конечно, ни слова, хотя почувствовал неприязнь. Тем же равнодушно-презрительным взглядом смерил Павла, пожал узкими плечами и повернулся спиной. Он подошел к Самарцеву, одиноко сидевшему на своих нарах, и опустился рядом.
      Федунов показал на них и сплюнул.
      - Видите? Вон какие теперь у Самарцева дружки завелись.
      Никто не отозвался. Только Зверин, вперив глаза в пол и тихо раскачиваясь всем корпусом, продолжал шептать:
      - Не можем мы ждать, не можем...
      - Что точно, то точно: ждать нельзя, - значительно громче подхватил Павел. - Дрюкашка зароет нас в землю по одному раньше, чем мы за проволокой той окажемся.
      - Ждать не можем, но и сделать ничего не можем, - резко сказал Жариков. - Ничего!
      - Ничего? - переспросил Федунов. Он осмотрел злым, почти ненавидящим взглядом Жарикова, меня и смачно выругался: - Командиры, черт вашу... Не можем да не можем... Ничего другого сказать не знаете... Ведь вас учили, денег кучу потратили, а вы, как кроты, все равно ничего не видите. Не можем... Это и дурак скажет... А вы скажите, что можем. Должны сказать, вы же командиры... так вашу перетак...
      И он захлебнулся витиеватым ругательством.
      Подошел Василий и втиснулся на нары между Звериным и Егоровым. Некоторое время сидели молча. Потом Федунов вскочил и стал перед Самарцевым.
      - Ну что, Васька, и теперь будешь советовать ждать и терпеть?
      Тот поднял на него потускневшие глаза.
      - Да, и теперь...
      Павел начал быстро краснеть: он всегда краснел, когда злость достигала степени бешенства. Перейдя на свистящий шепот, снова выругался забористо и грязно.
      - Не хочешь ничего делать, убирайся! Командир... Ты не командир, а тряпка!
      Устало, больше с досадой, чем обидой или недовольством, посмотрел Василий в искаженное злобой лицо Федунова, перевел глаза на Жарикова, Егорова, на меня. На наших лицах не было ни злобы, ни ненависти. На них была тревога и безнадежность, близкая к отчаянию. Мы не хотели и не могли гнать его. Наоборот, чем хуже становилось наше положение, тем больше веры было к нему. Никто из нас не видел, не знал выхода, и нам хотелось верить, что Вася знает выход и что он требует терпения, чтобы приготовить что-то верное, безошибочное. Солги он, сказав что-нибудь обнадеживающее, мы бросились бы качать его. Но Самарцев не хотел лгать и обнадеживать.
      - Со мной можете поступать, как хотите, - сухо и даже жестко сказал он, - а вырываться отсюда пока не пытайтесь. Это, брате мои, самоубийство. Бессмысленное самоубийство... Ничего другого сказать не могу, только ждать, брате мои, только ждать... И готовиться к тому, когда по ту сторону проволоки окажемся... Ничего другого...
      ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
      Стажинский не позволил мне углубиться в воспоминания дальше. Сжав мой локоть, он сочувственно заглянул в глаза и повторил:
      - Не обижайтесь... Мы не думали плохо, когда называли вас "уструговской тенью". Дружба между вами радовала нас, ваших товарищей, как радовала раньше преданность Самарцева друзьям, как восхищал потом поступок Устругова, который рисковал своей жизнью, чтобы спасти раненого Самарцева. Дружеская верность делает людей богаче. Вы много потеряли бы, если бы не было Устругова. И он не стал бы тем человеком, которого мы знали, если бы вы не были рядом с ним.
      Я не поддержал и не опроверг его, и мы замолчали. Я пригласил поляка за свой стол. Он коротко взглянул на меня, потом осмотрел стол, будто оценивал, стоит ли ему садиться именно там, и лишь после этого согласно наклонил голову.
      Мы сели за стол и еще раз обменялись улыбками. Разговор, однако, возобновить не могли. Между нами стояла невидимая, но ощутимая стена отчужденности, возведенная временем, и я не знал, как подступиться к ней. На язык так и лезли вопросы: как спасся он там, в Арденнах? Кто подобрал его на мосту и вернул к жизни? Где был эти четырнадцать лет? Чем занимается здесь, в Америке?
      Простые и естественные, эти вопросы в зависимости от нынешнего положения Стажинского могли оказаться для него легкими или мучительными, приятельскими или враждебными. Ответы на них либо вновь сблизили бы нас, либо развели в разные стороны, помешав даже вместе пообедать.
      Внушительный и важный, с надменной улыбкой, поляк не вдохновлял на легкую приятельскую беседу. Его крупное лицо раздобрело, но все еще не утратило прежней властной энергичности, которая чувствовалась в сильно выпирающем, расколотом надвое подбородке. Глаза смотрели проницательно и насмешливо, будто говорили: "Как ни прикидывайся, все равно видим, что ты за птица!" Даже мысленно я не решался похлопать его по плечу и спросить: "Ну, как же все-таки ты воскрес из мертвых, старина? И что поделывал эти четырнадцать лет?"
      Со своей обычной сосредоточенностью сосед еще раз оглядел меня, остался чем-то недоволен, но ничего не сказал. Откинувшись на спинку стула, он снова уставился в простенок с назидательными украшениями.
      - Мудрые надписи, очень мудрые, - насмешливо одобрил он. - Вот, например, та: "Думай возвышенно, если хочешь попасть высоко". Или вот: "Садись за стол с чистыми руками и чистыми мыслями". А выразительнее всего та, что в самом низу: "Не чавкай, аки свинья, другим противно".
      Я засмеялся.
      - Был тут несколько раз, но премудрости этой не заметил. Вы же с первого взгляда схватили все.
      - Люблю видеть мир, в котором живу, - назидательно сказал Стажинский. - Когда в него всматриваешься внимательнее, он кажется более интересным.
      - Только кажется или в самом деле интереснее?
      Поляк пожал плечами.
      - То, что есть на самом деле, трудно отличить от того, что кажется. Обычно воспринимается только поверхность вещей и событий.
      - А как же с людьми? Ведь о людях даже поговорка есть: внешность обманчива.
      Сосед навалился грудью на стол и придвинул большое желтовато-бледное лицо так близко, что мне поневоле пришлось откинуться назад: Стажинский и раньше любил смущать собеседников настойчиво-пристальным, будто укоряющим взглядом.
      - Не так уж обманчива, - проговорил он, усмехаясь. - По вашей внешности, например, можно многое сказать и о вас самом.
      - Что же можно сказать по моей внешности?
      Поляк помолчал немного, словно решал, стоит ли говорить, потом, не отрывая от моего лица колючих глаз, сказал тихо, спокойно и в то же время пренебрежительно:
      - А то, что вы уже несколько лет тому назад перекочевали сюда и, кажется, совсем отряхнули прах родной земли со своих ног.
      В его голосе слышалось раздражение и даже неприязнь.
      - Почему же вы решили, что я отряхнул прах родной земли со своих ног?
      - По внешности.
      - Что же вы нашли в моей внешности такого... сомнительного?
      - Сомнительного? - переспросил сосед и снова усмехнулся, искривив лишь губы и сверкнув золотом. - В вашей внешности сомнительного ничего нет. В ней все ясно. Подстрижены вы по-здешнему, на вас американский костюм, - он остановился и, брезгливо оттопырив губы, добавил: Поношенный... Не думаю, что вы пользуетесь вещами из вторых рук: люди, приобретающие подержанную одежду, по таким ресторанам не ходят.
      - Да вы настоящий Шерлок Холмс!
      Стажинский наклонил голову с насмешливой почтительностью.
      - Благодарю за комплимент... Между прочим, Конан Дойл сделал своего героя не только очень наблюдательным, но и честным. Шерлока Холмса не могли ни обмануть, ни подкупить, что в наше время делается со многими легко.
      - Обманывают или подкупают?
      - И то и другое. Там, где нельзя обмануть, пускают в ход деньги. За деньги люди меняют убеждения, друзей, родину, все...
      Со злым вызовом поляк снова уставился прямо в глаза мне: попробуй опровергни! Он принимал меня, несомненно, за одного из тех, кто променял за деньги, за удобства, за покой убеждения, друзей, родину. Это обрадовало меня: человек, осуждающий других за грех отступничества, не мог быть отступником. Я готов был обнять его, но не решился. Только наклонился к нему и накрыл ладонью его костистую, с шершавой кожей и вздувшимися венами руку.
      - Если вы думаете, что я сменил свои взгляды или родину из-за денег, вы ошибаетесь.
      Он выдернул руку и спрятал под столом, недовольно фыркнув:
      - Тогда из-за чего же вы сменили их?
      - Да с чего вы взяли, что я сменил их?
      Сосед молча указал на мою одежду.
      - И только?
      - Этого вполне достаточно.
      Самоуверенность собеседника не только смешила, но и раздражала. Потянувшись через столик, я поймал борт его серого пиджака и распахнул, чтобы видеть внутренний карман. Изображенное желтыми "под золото" буквами там красовалось название известного нью-йоркского универмага. Вывернув немного пиджак, я показал обладателю марку магазина.
      - Ведь так нетрудно доказать, что вы только что сменили свои взгляды и родину, как сменили старый костюм на этот.
      Стажинский резко отбросил мою руку и застегнулся на все пуговицы.
      - Я только что приехал из Польши и через несколько дней вернусь домой.
      - Значит, сменив костюм, вы сами-то не изменились?
      Поляк выпрямился, выставив грудь и откинув голову с театральной гордостью. Он и в прежние времена становился иногда в такую позу, будто с него не сводил глаз битком набитый зрительный зал, готовый разразиться рукоплесканиями. Ему нравилось немного "играть" (не на сцене, а в жизни), и он не упускал случая показать себя так, чтобы им любовались. И время не изменило этой склонности: профессиональные артисты сходят со сцены к определенному возрасту, артисты в жизни "играют" до самой могилы.
      - Я не изменился и не мог измениться, - провозгласил он.
      Снова поймав его руку, я прижал ее к столу.
      - Казимир, дружище, я тоже не изменился. Я тоже приехал сюда на короткое время и через несколько дней вернусь домой, в Москву.
      Он уставился на меня удивленно и недоверчиво, обшарил еще раз острыми глазами мой костюм и опять остановил их с упрямой сосредоточенностью на моем лице.
      - Да наплюйте вы на костюм! Американский - потому что здесь купил, поношенный - потому что давно ношу его. Вот и все...
      Простое до примитивности объяснение изумило и даже обидело Стажинского. Он резко отвернулся и поджал губы, точно боялся не удержать что-то злое и оскорбительное, рвавшееся с языка. Шрам на бледной рыхлой щеке еще более покраснел, подогреваемый невидимым внутренним кипением. Это продолжалось, наверное, с минуту. Затем кипение стало убывать, шрам из красного опять превратился в розовый, Казимир повернулся ко мне, сконфуженно заулыбался.
      - Простите меня, Забродов. Самое простое оказывается чаще всего самым правильным.
      Он покачал большой седой головой, усмехнулся, явно потешаясь над самим собой: какого дурака свалял! Потом, посерьезнев сразу, объяснил:
      - Понимаете, только час назад одного из этих встретил... ну, из тех, кто за деньги сменил взгляды, друзей, родину. Говорит, трудно там, в Польше, живется: того нет, этого не хватает. Вот и бежал из страны сначала в Западную Германию, а потом сюда. Легкой жизни ищет. И американизировался целиком, чтобы, говорит, внешним видом не выделяться. Наверное, поэтому и про вас плохо подумал: выглядит по-чужому, во всем чужом - значит, думаю, тоже за легкой жизнью погнался.
      - Ну, как можно подумать...
      - Подумать можно, - перебил он, спеша выложить свои мысли. - Подумать все можно... Скажете, нас силой нацисты не сломили. Верно, сила не сломила нас. Но время могло согнуть. А времени с тех пор много прошло. И трудного времени.
      - Время гнет одиноких людей, Казимир. Я не был одиноким. Я вернулся домой, как только кончилась война, и все время был со своими, со всеми своими.
      Стажинский одобрительно закивал головой, и в его тоне снова послышалась некая торжественность.
      - Понимаю. Теперь все понимаю. Раз вы были со своим народом, вы не могли стать иным.
      Мне показалось, что настало время, когда можно спросить о том, что волновало меня с первой минуты: как спасся он. Я понимал, что это мы "убили" и "похоронили" его у того моста в Арденнах.
      Казимир сразу помрачнел, точно ему напомнили о чем-то неприятном, тяжком, губы изогнулись страдальчески, а розовый шрам на щеке опять покраснел. Его длиннопалые руки с морщинистой кожей беспокойно задвигались по скатерти, словно искали на ощупь что-то мелкое, но важное, а найти не могли.
      - Я и сам точно не знаю этого, - тихо ответил он, избегая моего взгляда. - Пуля прошла у самого сердца, сбила с ног, но, как видите, не убила. Немцы, наверно, оттащили меня с моста и оставили на насыпи. Ночью крестьянин-бельгиец, возвращавшийся из соседней деревни, услышал стон, подобрал меня. Принял за соотечественника, попавшего под немецкую пулю, и лишь позже догадался, кто я. Прятал в своем подвале, пока в Арденнах шли бои.
      Хрипловатый, немного подавленный голос рассказчика заметно изменился, стал чище, в нем появились теплые нотки, когда поляк, помолчав немного, начал вспоминать о семье, которая приютила его.
      - Я очень подружился с крестьянином, его звали Гастоном, фамилию вот, к сожалению, забыл, потому что редко называл по фамилии, все больше Гастон да Гастон. С ребятами его, подростками лет двенадцати и четырнадцати, тоже подружился. Они со мной даже охотнее, чем с отцом, бывали. Хорошие ребята. И забияки страшные...
      Он заулыбался, видимо вспоминая их проказы, потом вздохнул.
      - Прожил там несколько месяцев, - продолжал поляк спокойнее. Помогал по двору, в поле работал, в огороде. Пока шла война, в город идти боялся: знал, что опять попаду в водоворот, который чуть было не унес в могилу. А мне всё и все тогда опротивели. Это потому, что все забыли меня, бросили, кроме семьи Гастона. Я жизнь людям отдавал, а они со мной, как с камнем, который с воза упал, поступили: свалился, ну и ладно, лежи на дороге...

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24