Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Чудесные занятия

ModernLib.Net / Современная проза / Кортасар Хулио / Чудесные занятия - Чтение (стр. 18)
Автор: Кортасар Хулио
Жанр: Современная проза

 

 


Тетя Эрнестина с тетей Марией тоже не велят закрываться: не дай Бог пожар — и несчастные дети погибнут в пламени. Да, попалась, куда деваться, тетя Эрнестина с тетей Аделой застыли у кровати, и Ванда делает вид, что ничего не понимает, но какое там! Тетя Алела больно вывернула ей руку, а тетя Эрнестина — раз, раз, раз! — по щекам. Ванда увертывалась, прятала голову в подушки, кричала сквозь слезы: я ничего плохого не делала, просто защипало, и вот, а тетя Адела сняла тапочку и давай бить по попке, держат ее за ноги, орут наперебой — распутство, дурные болезни, само собой, мерзавка Тересита, да и вообще нынешняя молодежь, неблагодарная девчонка, кругом всякая зараза, и что-то про пианино, но опять и опять про распутство и страшные болезни, ужас, ужас, пока на крики не прибежала испуганная тетя Лоренса. И сразу все стихло, в комнате одна тетя Лоренса, смотрит грустно на Ванду, не успокаивает, не обнимает, но все равно это — ее любимая тетя Лоренса, которая ночью дает попить водички, прогоняет человека в черном, нашептывает на ухо, что больше не будет страшных снов, никогда, никогда…

— Ты слишком много съела тушеной фасоли, я видела, на ночь нехорошо ни фасоль, ни апельсины. Ну ладно, все позади, спи, раз я с тобой, такое больше не приснится.

— Чего ты ждешь? Раздевайся! А-а, снова надо в уборную? Смотри, от тебя останутся кожа да кости. Нет, твои тетки совсем чокнутые!

— Зачем раздеваться догола? Вовсе не так жарко, чтобы…

— Ты же первая начала про жару. Давай лед и принеси стаканы, вон еще есть немного сладкого вина, между прочим, вчера Рыжуха посмотрела на бутылку и сделала лицо. Я-то понимаю почему. Она не говорит ни слова, только делает лицо и знает прекрасно, что я знаю почему. Слава богу, отец думает лишь о своих делах. Да-а, правда, у тебя тоже волосики, но чуть-чуть, ты еще похожа на маленькую девочку. Ладно, если дашь слово молчать, покажу тебе кое-что в библиотеке.

Тереса обнаружила этот альбом совершенно случайно, книжный шкаф запирался на ключ — здесь, детка, у папы научные книги, тебе еще рано; ха, придурки, оставили однажды дверку открытой, а там среди словарей и стояла одна книга, как бы задвинутая, чтобы никто не видел, и еще одна — по анатомии с картинками, совсем не такими, как в учебнике, там все, ну все нарисовано, а когда ей попался на глаза этот альбом, она сразу отложила книгу по анатомии, потому что альбом точно роман в картинках, странных-престранных, и текст — вот жалость! — по-французски, отдельные слова понятны, а так не разберешь. La s

— Ну зачем догола? Не так уж жарко, — возразила Ванда. — Да, я первая сказала, но ведь не для этого!

— Значит, не хочешь, чтобы мы были как женщины в альбоме? — усмехнулась Тересита, вытягиваясь на диванчике. — Ну посмотри, по-моему, я в точности как та женщина, знаешь, где все из стекла, а по улице идет маленький человечек. Да сними трусики, дуреха. Иначе неинтересно, неужели не понимаешь?

— Я не помню, на какой это картине, — сказала Ванда, смущенно оттягивая резинку трусов. — Нет, вроде помню, там прямо с неба свисает простая лампочка, а в самой глубине — синий квадрат с круглой луной. Все синее, да?

Поди пойми, почему в тот день, когда они рассматривали репродукции в альбоме, их особенно заинтересовала эта, ведь на других ну черт-те что, полный бред, к примеру, та, под названием Orpheo, в словаре сказано, что Орфей — прародитель музыки и что он сошел в ад, но тут никакого ада, обыкновенная улица и красные кирпичные дома, чем-то похожие на те, в ее страшном сне, только во сне потом уже все иначе, во сне — переулок-тупик и мужчина с розовой искусственной рукой, а здесь по улице мимо кирпичных домов идет голый Орфей, правда, Ванда сперва не поняла, думала — голая женщина, но Тересита — хи-хи-хи и ткнула пальцем в то место — смотри! Ванда увидела: конечно, мужчина, совсем молоденький, они долго разглядывали репродукцию и недоумевали — а что за женщина в саду, почему стоит спиной и «молния» на юбке до половины расстегнута, разве в таком виде гуляют по саду?

— Да это вовсе не «молния»! — сообразила Ванда. — Вроде «молния», но если присмотреться — то ли шов, то ли шнур. И с чего это Орфей нагишом идет по улице, да и при чем тут женщина, зачем ей стоять в саду за оградой лицом к Орфею? Бредятина полная! Орфей похож на женщину — такие бедра, белая кожа, — если б не эта штука, конечно.

— Давай поищем другую картинку, где это нарисовано получше, — сказала Тересита. — А ты вообще-то видела их голыми?

— Я? Откуда! — воскликнула Ванда. — Вообще-то знаю, но видеть — откуда! У них как у мальчиков, только все побольше, как у Грока, но он же собака.

— Лола говорит, что, когда они влюблены, у них это делается длиннее раза в три и тогда бывает, ну… опло-дотворение.

— Оплодо-творение? Это чтобы иметь детей?

— Ой, ты еще совсем дурочка. Посмотри-ка, здесь вроде та же самая улица, но уже две голые тетки. Интересно, с чего этот псих рисует голых теток? Обрати внимание, по-моему, эти женщины незнакомы друг с другом, каждая идет неизвестно куда, ну обалдеть! Совсем голые на улице, и ни один полицейский их не остановит. Такого не бывает нигде и никогда! А вот, посмотри — мужчина, похоже, одетый, но зачем-то прячется у окна, видишь — рука и лицо. А на женщине вместо платья — листья и ветки, нет, они того! Это точно!

— Больше тебе такое не приснится, — ласково говорит тетя Лоренса, поглаживая ее руку. — Ни за что не приснится, спи, спи.

— Да, правда, у тебя тоже волосики, но чуть-чуть, — сказала Тересита. — Странно, ты еще как маленькая. Дай мне прикурить. Да иди сюда, иди!

— Нет, ну нет! — кричит Ванда, пытаясь вырваться. — Ну что ты делаешь, я не хочу, пусти!

— Вот дурочка! Подожди, я тебя научу. Да я ничего не сделаю! Не дергайся, сама увидишь, как это замечательно.

Ванду отправили спать сразу после ужина, и ни одна из теток не подставила ей щеку для поцелуя. За ужином стояла мертвая тишина, словно все оцепенело, как на тех картинах, лишь тетя Лоренса посматривала на нее, придвигая к ней тарелку с супом. После ужина Ванда издали слушала пластинку тети Аделы, и летящие звуки будто обвиняли ее. Те lucis ante terminum. Она твердо решила умереть и сладко плакала, воображая, что станет с тетей Лоренсой, когда та увидит ее мертвой, да все они будут раскаиваться, ведь она непременно покончит с собой, возьмет и бросится с верхней террасы в сад или вскроет себе вены бритвой тети Эрнестины, но не сейчас, сперва надо написать прощальное письмо Тересе и сказать, что она ее простила, а другое — учительнице по географии, которая подарила ей атлас в красивом переплете. Хорошо еще, что тетя Эрнестина и тетя Адела не знают, что она с Тереситой была на вокзале, что она курит и пила вино, а главное, что в тот вечер, возвращаясь от Тереситы, она без спросу пошла другой дорогой и на углу чужого переулка к ней вдруг шагнул мужчина в черном и спросил про время, очень похоже на ее страшный сон (а может, и это только приснилось? Боженька милый, пусть лучше — приснилось!), да, в самом начале переулка, который упирается в стену, затянутую плющом, стоял мужчина и шевелил правой рукой, которая вылезала из кармана пиджака (а может, все-таки приснилось?). Ванда заметила это, когда он стал вынимать ее, как-то очень медленно, будто она там застряла, тянет, тянет, а сам спрашивает: который час? который час? и рука — не рука, что-то из розового воска с согнутыми пальцами. Ванда кинулась прочь, она почти не помнит, как бежала от того человека, который хотел затолкать ее в глубь пустынного тупика. В памяти лишь ужас от этой искусственной руки и стиснутых губ, только этот миг, остальное куда-то провалилось, то есть пропало все, что до и после. Хуже всего, что нельзя сказать тете Лоренсе — это было по правде, тетя. Нельзя, мало ли, а вдруг — нет. И очень страшно, если все раскроется, такая каша в голове, да еще это с Тереситой! Наверняка лишь одно: ее любимая тетя Лоренса спит рядом с ней, обнимает ее, успокаивает, прогоняя страшный сон, чтобы никогда, никогда больше…

— Ну, тебе приятно? — спрашивает Тересита. — А можно и вот так.

— Не надо, ну не надо! — молит Ванда.

— Да это еще лучше… В сто раз! Так делает Лола, и я теперь. Ну видишь, тебе же очень приятно. Ой, не ври, не ври! А хочешь, ложись здесь и сама, теперь ты знаешь.

— Спи, детка, спи, — говорит тетя Лоренса, — нет, нет, больше не приснится.

Но выходит, над ней склонилась Тересита, глаза полузакрытые, будто вдруг обессилела, будто, показывая, измучилась, будто вместо нее на синем диванчике незнакомая белокурая женщина из альбома, только намного моложе и смуглее, и Ванда, глядя на странно уставшую Тереситу, не переставая думала о другой женщине из альбома, которая смотрела на пламя свечи в стеклянной комнате, и с неба свисала обыкновенная лампочка, а та улица с зажженными фонарями и мужчина вдали на тротуаре как бы проникали в эту комнату, были с ней одно целое, и так везде, на всех картинах, но самая непонятная картина называется «Девицы из Тонгре»[141]. Ванда все смотрела на Тересу — та дышит часто-часто, будто запыхалась, и это было как смотреть на картину, где обнимаются девицы из Тонгре, наверно, город какой-то, раз с большой буквы, — все в прозрачных туниках на голое тело, и у одной грудь обнажена, эта девица ласкает другую, обе с распущенными волосами, в черных беретах, а эта, с обнаженной грудью, которая ласкает другую, водит пальчиком чуть пониже ее спины, точь-в-точь как делает Тересита, и лысый мужчина в сером плаще — копия доктор Фонтана, к которому ее водила тетя Эрнестина. Этот доктор, пошептавшись о чем-то с тетей, велел раздеться совсем, легко сказать, ей же тринадцать, у нее уже… Наверно, поэтому тетя Эрнестина привела ее к доктору, но может, и не только поэтому, иначе он бы не смеялся, когда говорил тете Эрнестине — Ванда слышала, — что ничего страшного, не надо преувеличивать, потом он стал слушать ее трубкой, смотрел, какие веки, глаза, его халат, хоть и белый, чем-то напоминал тот серый плащ у мужчины на картинке, доктор велел лечь на кушетку и стал щупать живот внизу, а тетя Эрнестина сразу отошла к окну, чего ей там смотреть, если окно задернуто белой шторкой, но тетя все равно стояла у окна, пока не окликнул доктор. Ничего страшного, сказал, пустяки, и стал выписывать микстуру с сиропом от кашля, а Ванда — скорее одеваться. Все это непонятным образом связано с ее ночным кошмаром, потому что мужчина в черном тоже сперва был ласковым, улыбался, как доктор Фонтана, который час, спросил, а дальше все уже происходило в том переулке-тупике, как тогда, когда ей стукнуло в голову пойти домой в обход; значит, остается только одно — покончить с собой, броситься из окна или порезать вены, но сначала она напишет письма Тересите и учительнице по географии.

— Ну ты дура дурой! — ахнула Тереса. — Не закрыть дверь! Балда, раз попалась, ври до упора. Теперь твои старухи припрутся к Рыжей, это без вопроса, и все свалят на меня. Значит, от интерната не отвертеться, отец предупреждал.

— Выпей еще, — говорит тетя Лоренса, — ну вот, будешь спать до утра безо всяких снов.

Самое ужасное, что нельзя рассказать тете Лоренсе, нельзя объяснить, почему она удрала после обеда от тети Эрнестины и бродит по улице безо всякой цели. И в голове одно — немедленно покончить с собой, броситься под поезд. Бродит по улицам, озираясь, — вдруг где-то здесь этот человек, вдруг, когда не будет людей, он подойдет и спросит — который час, а может, те голые женщины из альбома тоже ходили по этим улицам, может, тоже поудирали из своих домов? Может, тоже боялись тех мужчин в серых шляпах и черных костюмах, как тот тип в переулке, слава богу, она хоть не голая, и никто из тех женщин, вроде той в красной тунике, не обнимает ее и не велит лечь, как тогда Тересита или доктор Фонтана.

— Билли Холидeй — негритянка, и она загубила себя наркотиками, — сказала Тересита, — у нее начались глюки и всякое такое.

— Глюки? А что это?

— Не знаю, что-то страшное, когда кричат, бьются в судорогах. Ой, правда жарко до невозможности, давай разденемся совсем.

— Не надо совсем. Жарко, но не так чтобы.

— Ты съела слишком много фасоли, — сказала тетя Лоренса, — на ночь нехорошо ни фасоль, ни апельсины.

— А можно вот так, посмотри, — говорит Тересита. Но почему, почему перед глазами та картина, где по одну сторону узкой улицы деревья, а на другой — приоткрытая дверь и посреди улицы столик с зажженной лампой, днем, когда светло, ну бред собачий!

— Да кончай про искусственную руку! — говорит Тереса. — Так и будешь сидеть все время? Ныла, что жарко, а как раздеваться — одна я.

Это сама Банда уходит на картине куда-то вглубь, волоча по земле темную тунику, а в дверях стоит Тересита и смотрит на столик с зажженной лампой, не замечая, что в глубине улицы у стены стоит мужчина в черном, стоит не шелохнется, подстерегая Ванду. Но это же вовсе не мы, мелькает в голове у Ванды, это те женщины, что нагишом ходят по улицам. Нет, это не мы, это опять как в дурном сне, вроде я там, а на самом деле — нет, и вообще, тетя Лоренса обещала, что такое больше не приснится — никогда. Позвать бы сейчас тетю Лоренсу, чтобы увела ее, чтобы спасла от этих темных улиц, чтобы не дала броситься под поезд и навсегда-навсегда прогнала человека в черном, который на картине, вон же опять стоит на углу и ждет ее, ну зачем было идти той дорогой! — прямо домой и не вздумай шляться по улицам! — да, тот самый в черном, который тогда шагнул от стены и спросил — который час, а потом вдруг стал теснить ее в глубь переулка, где дома без окон, она пятится, пятится к стене, затянутой плющом, и нет сил кричать, молить о помощи, все как в том страшном сне, но сон каждый раз обрывался, и рядом всегда тетя Лоренса, гладит по голове, успокаивает, ну хватит, хватит, выпей воды, — и сразу все исчезало, расплывалось. А то, что случилось вечером в переулке, тоже, как в дурном сне, обрывками, провалом, потому что Ванда опрометью мчалась до самого дома, закрыла дверь на засов и велела Гроку сидеть — стеречь! Никак не могла признаться тете Лоренсе. И вот все повторяется — снова тот самый переулок, но нельзя убежать, нельзя проснуться, человек в черном теснит ее к стене, и нет тети Лоренсы, нет ее ласкового голоса, Ванда одна с этим человеком, который спрашивал тогда про время, вот он все ближе, ближе, она вжалась в стену, увитую плющом, а он больше не спрашивает — который час, его восковая рука что-то ищет у нее под юбкой, и мужской голос шепчет в самое ухо: «Ну тихо, тихо, не плачь, мы только сделаем это, тебя же научила Тересита».


[Пер. Э.Брагинской]

Надо быть в самом деле идиотом, чтобы

Давно я приметил и успел уже плюнуть на это, но написать — такой мысли мне еще никогда не приходило, потому что идиотизм мне кажется темой весьма неприятной, особенно в том случае, когда кого-то выставляют идиотом. Быть может, слово «идиот» звучит слишком категорично, но я не стесняюсь взять и брякнуть им о стол — хотя мои друзья считают это слово несколько преувеличенным, — вместо того чтобы ласкать слух другими, такими как, например, дурак, глупец или тормоз, и пускай потом те же самые друзья говорят, что ты и сам недалеко от этого ушел. На самом деле ничего здесь нет особенного, но быть идиотом — это значит целиком и полностью отдалиться от них, и хотя в этом есть свои плюсы, но, понятное дело, временами так и берет тоска и хочется переступить черту, что отделяет тебя от друзей и родственников, давно пришедших к взаимопониманию и согласию, и потереться немного возле них, чтобы почувствовать: ничем-то ты от них не отличаешься и все идет benissimo[*]. Самое печальное, что, если ты идиот, то все идет malissimo[*], ну вот взять хотя бы, к примеру, театр: я иду в театр с женой и с кем-то из друзей на чешскую пантомиму или таиландский балет, и что вы думаете: едва начинается представление, как я нахожу все просто чудесным. Я веселюсь от души или же слова не могу вымолвить от потрясения: диалоги, жесты или танцы для меня словно сверхъестественные видения, и я отбиваю себе ладони, а порою реву в три ручья или же от смеха чуть не писаюсь в штаны, и, что бы ни происходило, я радуюсь жизни, радуюсь, что мне посчастливилось этим вечером попасть в театр, или в кино, или на выставку картин, да куда угодно, где столь необыкновенные люди творят такое, чего раньше и представить-то себе было нельзя, они создают пространство, где происходят встречи, где случаются откровения, и все это рождается из моментов, в которых происходит лишь то, что происходит каждый день.

И я ошеломлен и чувствую в себе такую радость, что, едва наступает перерыв, вскакиваю в восхищении с места и аплодирую актерам и говорю жене, что чешские мимы просто чудо, а та сцена, где рыбак забрасывает удочку и вытаскивает блестящую рыбку, абсолютно неподражаема. Моей жене представление тоже доставило удовольствие, и она тоже хлопает в ладони, но тут я вдруг понимаю (и миг этот для меня словно сквозная рана в груди, влажная и хрипящая), что ее радость и ее аплодисменты совсем не такие, как мои, а ко всему прочему рядом с нами почти всегда кто-то из друзей, он тоже развеселился и тоже стал хлопать в ладони, но опять-таки не как я, и мне приходится выслушивать умные-разумные речи, что, мол, в общем-то спектакль премиленький и актеры неплохие, но вот, понятное дело, нет свежести в решении и идея не нова, не говоря уже о том, что костюмы невыразительны да и постановка посредственна и так далее и тому подобное. Когда моя жена или друг говорят такое — а говорят они это ласково и совершенно беззлобно, — я понимаю: я идиот, но беда в том, что ты ежеминутно забываешь: удивляться всякой ерунде, на что и внимания-то не стоит обращать, — твой конек, так что внезапное низвержение в идиотизм — это как история с пробкой, которая в подвале годами соприкасалась с вином, будучи вогнанной в горлышко бутылки, а потом вдруг — хлоп, и все, и теперь это не больше чем просто пробка. Мне взять бы да и вступиться за чешских мимов или таиландских танцовщиц, ведь они мне показались восхитительными, и я, глядя на них, был так бесконечно счастлив, что умные-разумные слова моих друзей или жены, словно чьи-то острые ногти, больно впились в меня, хотя я и прекрасно понимаю: они правы и спектакль, должно быть, не так хорош, как мне то казалось (но на самом деле мне нисколечки не казалось, что он хорош, просто-напросто я был в восторге от увиденного, совсем как идиот, каковым я и являюсь, и этой малости мне хватает, чтобы приходить сюда, и я с удовольствием прихожу сюда всякий раз, как случается такая возможность, а случается она нечасто). Но я никогда не спорю с моей женой или друзьями, потому что знаю: они правы, и они верно сделали, что прохладно отнеслись к зрелищу, ведь наслаждения для ума и чувства должны рождаться от трезвого рассудка и прежде всего от понимания того, что все познается в сравнении, то есть следует опираться, как говорил Эпиктет[142], на известное ранее, чтобы судить о текущем, ведь именно это, и ничто иное, и есть культура и софросиния[143]. И ни в коем случае я не собираюсь спорить с ними и в лучшем случае ограничиваюсь тем, что отхожу на несколько метров, чтобы не выслушивать их последние суждения и эпитеты, и пытаюсь удержать в себе образ блестящей рыбки, плавающей посреди сцены, хотя сейчас мое воспоминание уже необратимо изменено разумнейшими критическими замечаниями, которые я только что услышал, и мне не остается ничего иного, как восхищаться посредственностью недавно виденного мной зрелища, приведшего меня в восторг, потому что меня радует всякая пустяковина, лишь бы она была наделена какой-никакой формой и цветом. И на меня снова наваливается сознание того, что я — идиот, что любой ерунды достаточно, чтобы потешить меня в этой жизни в полосочку, и вот воспоминание о том, что я полюбил и чем наслаждался в этот вечер, мутнеет и путается, творение других идиотов, которые удили рыбу или неважно танцевали — да еще при невыразительных костюмах и посредственной хореографии, — для меня почти что утешение, правда весьма сомнительное: ведь вон сколько нас, таких идиотов, собралось этим вечером в этом зале поудить рыбу, потанцевать и похлопать в ладоши. Самое скверное, что через пару дней я открываю газету и читаю критическую заметку про этот спектакль и почти всегда и почти дословно критика совпадает с тем, что так умно-разумно вещали мои друзья или жена. Сегодня я уверен: не быть идиотом — одна из наиважнейших вещей в жизни человека, правда, всякий раз на меня потихоньку нападает забывчивость, и вот беда, наступает момент, когда я это забываю окончательно, вот, к примеру, сейчас я увидел утку, которая плавает в одном из озер Булонского леса[144], ее красота так меня поразила, что я не удержался и присел на корточки возле воды и Бог знает сколько времени любуюсь ее красотой, надменной радостью ее глаз, этой изящной двойной волной, что взрезается ее грудью и что, разбегаясь в стороны, гаснет вдали. Но утка не единственный источник моего восхищения; так случилось, что сейчас мне понравилась утка, но на ее месте может оказаться все что угодно: сухой листик, качающийся на краю скамейки, оранжевый подъемный кран, огромный и изящный, на фоне синего вечернего неба, запах вагона, когда ты входишь в него, и в руках у тебя билет, и ехать тебе далеко, и все пройдет просто великолепно: станции за окном, бутерброд с ветчиной, кнопки выключателя (одна белая, другая фиолетовая), регулируемая вентиляция — все это мне кажется таким прекрасным и в то же время таким невозможным, что иметь это здесь, рядышком, — да это почти то же самое, как если бы на меня вдруг хлынул освежающий дождь наслаждений, которому не суждено никогда прекратиться. Но мне все говорят: твой восторг — доказательство твоей незрелости (они хотят сказать, что я идиот, но выбирают выражения), и нельзя же так восторгаться сверкающей на солнце паутинкой, поскольку, если ты так распаляешься из-за какой-то там паутинки с капельками росы, то что от тебя останется, на сегодняшний вечер, когда будут давать «Короля Лира»? И это меня слегка удивляет, потому что, если ты и вправду идиот, то, что ни делай, восторга в тебе не убавится, а вот если у тебя ума палата и ты знаешь, что к чему и что почем, вот тогда-то способности восторгаться в тебе кот наплакал и расходуется она крайне быстро, и поэтому, хотя я и ношусь вокруг озера по Булонскому лесу, чтобы получше разглядеть утку, мне это нисколько не помешает сегодня же вечером выплеснуть море восхищения, если мне вдруг понравится, как поет Фишер-Дискау[145]. И ныне я подумываю, что идиотизм — должно быть, умение все время восторгаться любой мелочью, которая тебе нравится, и при этом рисуночек на стене не станет казаться тебе ущербным при воспоминании о фресках Джотто[146] в Падуе. И от идиотизма нельзя избавиться, он присутствует в тебе всегда: вот мне нравится этот желтый камушек, а сейчас мне нравится «Прошлым летом в Мариенбаде»[147], а сейчас нравишься ты, солнечный зайчик, а сейчас — этот фыркающий у перрона Лионского вокзала локомотив, а сейчас — грязный оборванный листок. А сейчас мне нравится, мне столько всего нравится, и я — опять я и снова я — становлюсь идиотом, совершенным в своем идиотизме, который не помнит, что он идиот и упивается весельем, пока первая умная-разумная фразочка не вернет его к осознанию собственного идиотизма и не заставит поспешно искать неловкими пальцами сигарету, глядя в пол, все понимая, а порою и одобряя, ведь идиоту помимо всего как-то надо включаться в жизнь, понятное дело, до тех пор пока он снова не увидит утку или листок, и так всегда.


[Пер. М.Петрова]

С чувством законной гордости

Никто из наших не помнит точной формулировки закона, обязывающего граждан собирать опавшие листья, но ручаемся, что никому и в голову не придет ослушаться, ведь это один из древнейших обычаев, который мы усваиваем с самого раннего детства, и для нас участие в ежегодной кампании по уборке сухих листьев, начинающейся второго ноября[148] в девять часов утра, почти такой же элементарный навык, как умение завязывать ботинки или раскрывать зонтик.

Никому также не придет в голову оспаривать правомерность самой этой даты — раз так повелось в нашей стране, значит, на то есть свои основания. Весь предыдущий день мы проводим на кладбище: идем на могилы умерших родственников и сметаем сухие листья, которыми надгробия завалены до неузнаваемости; однако в тот день палая листва еще не имеет, так сказать, официального значения, пока она лишь досадная помеха, не больше, и ее нужно устранить, чтобы потом поменять воду в цветочных вазах и почистить загаженные слизняками надгробные плиты. Кое-кто порой заикается о том, что неплохо было бы перенести начало кампании на два-три дня раньше, тогда, мол, первого ноября на кладбище будет чисто и люди смогут посидеть на могилах, собираясь с мыслями и не тратя времени на утомительную уборку, из-за которой подчас происходят неприятности, отвлекающие нас от исполнения своего долга в поминальный день. Однако мы всегда отвергали эти инсинуации, равно как и не допускали даже мысли об отмене экспедиций на север, в сельву, каких бы жертв они нам ни стоили. Таковы традиции нашей родины, которые возникли отнюдь не на пустом месте, и наши деды неоднократно давали суровую отповедь анархически настроенным элементам, указывая на то, что кучи сухих листьев на могилах как раз служат напоминанием о неудобствах, связанных с листопадом, и вдохновляют наш коллектив на еще более рьяное участие в кампании, которая должна начаться на следующий день.

Все население призвано внести свой вклад в дело уборки листьев. Накануне, к моменту нашего возвращения с кладбища, муниципалитет устанавливает посреди площади киоск, покрашенный белой краской, а мы, дойдя до него, занимаем очередь и терпеливо ждем. Поскольку «хвост» нескончаем, большинство из нас возвращаются домой очень поздно, однако каждый счастлив получить свою карточку из рук муниципального чиновника. В этом расчерченном на клетки листочке с завтрашнего утра будет отражаться наше участие в трудовой вахте: когда мы сдаем на приемном пункте мешки с сухими листьями или клетки с мангустами — это уж кому что поручат, — специальная машина пробивает в карточке отверстие. Больше всех радуются дети, ведь им вручают самые большие карточки (которые они с восторгом демонстрируют матерям) — и ставят на самые легкие работы, в основном поручают следить за мангустами. Нам, взрослым, приходится потруднее, и не мудрено: мы же не только командуем мангустами, собирающими листья, но и наполняем палой листвой холщовые мешки, а наполнив, тащим их на плечах к грузовикам, которые выделяет нам муниципалитет. Старикам доверяют пистолеты со сжатым воздухом для опрыскивания сухих листьев змеиной эссенцией. Но наиболее ответственные задания выпадают на долю взрослых, поскольку мангусты часто отвлекаются и не оправдывают возлагаемых на них надежд; а раз так, то уже через пару дней по отметкам в карточке будет ясно, что работаем мы недостаточно и вероятность нашей отправки на север, в сельву, увеличится. Как и следует ожидать, мы всячески стараемся не допустить этого, хотя, если доходит до дела, тут же признаем, что отсылка на север — обычай не менее естественный, чем сама кампания; так что нам даже в голову не взбредет протестовать; однако по-человечески вполне понятно, что мы из кожи вон лезем, лишь бы заставить мангустов работать. Нам очень хочется получить максимум отметок в карточках, а для этого мы бываем подчас суровы с мангустами, стариками и детьми, участие которых необходимо для успешного проведения кампании.

Когда-то мы задавались мыслью, как возникла идея опрыскивать сухие листья змеиной эссенцией, но, лениво выдвинув несколько гипотез, пришли к выводу, что происхождение традиций, особенно полезных и разумных, обычно теряется в глубине веков. В один прекрасный день муниципальные власти, видимо, обнаружили, что людей для уборки осенних листьев не хватает, и решили покрыть дефицит путем умелого использования мангустов. Наверное, какой-то чиновник из городка на границе с сельвой заметил, что мангусты, которые, как правило, совершенно равнодушны к сухим листьям, начинают бешено набрасываться на них, если те пахнут змеями. Наш народ далеко не сразу сделал это открытие, изучил реакции мангустов и понял, что если опрыскивать сухие листья змеиной эссенцией, то мангусты мстительно кидаются на них и начинают сгребать в кучи. Мы же выросли в эпоху незыблемых основ, сейчас существуют предписания на все случаи жизни, а в питомниках, где выращивают мангустов, вполне достаточно дрессировщиков, да и ежегодные летние экспедиции в сельву доставляют вполне достаточное количество змей. Все это кажется нам настолько естественным, что мы лишь иногда, сделав над собой неимоверное усилие, задаемся вопросом, за который нам крепко влетало в детстве, ибо родители хотели научить нас, как мы должны впоследствии отвечать на подобные вопросы своим детям. Любопытно, что желание задавать вопросы проявляется — да и то изредка — только до или после уборочной кампании. А второго ноября, едва мы получаем карточки и приступаем к работе, все наши поступки начинают казаться нам совершенно оправданными, так что лишь безумец осмелился бы поставить под сомнение целесообразность уборочной кампании и форму ее проведения. Впрочем, власти предвидели и эту возможность — недаром в тексте закона, напечатанном на обратной стороне карточки, перечислены виды наказаний, полагающихся за подобную провинность. Однако мы не помним, чтобы их когда-нибудь пришлось применить.

Мы не устаем восхищаться умением муниципалитета распределить работы таким образом, что проведение кампании ни в коей мере не нарушает жизненного уклада в государстве и стране в целом. Взрослые заняты на уборке в течение пяти часов до или после своей основной работы в административных учреждениях или торговле. Дети не учатся в школе и не посещают занятия по военной и гражданской подготовке, а старики, пользуясь тем, что светит солнце, выходят из своих приютов и тоже становятся по местам. Через пару дней первоочередная задача кампании выполнена: центральные улицы и площади очищены от сухих листьев. Нам же — тем, кто несет ответственность за мангустов, — следует быть тогда особенно бдительными, ведь рвение мангустов постепенно ослабевает и на нашу долю выпадает ответственная миссия — просить муниципального инспектора нашего района отдать приказ об усилении опрыскивания.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48