Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Хранить вечно

ModernLib.Net / Отечественная проза / Копелев Лев Зиновьевич / Хранить вечно - Чтение (стр. 3)
Автор: Копелев Лев Зиновьевич
Жанр: Отечественная проза

 

 


 

Глава шестая. Хиви

      Из обитателей восьмой камеры запомнились еще двое.
      Они были в немецких мундирах, но в наших пилотках и в наших разбитых ботинках – им уже успели «сменять» сапоги. Один постарше и побойчее, с медно-рыжей проволочной бородкой и ярко-синими быстрыми переменчивыми глазами, другой был тощий, молчаливый и тусклый.
      Рыжего допрашивали чаще всех в камере; несколько раз он возвращался избитым, тяжело дышал, глухо постанывал, смотрел затравленно, с тоскливым отчаянием. Их называли власовцами. Эта кличка и вид немецких кителей вызывали во мне брезгливую неприязнь. Они были изменниками, и уж неважно, от вражды к государству или из трусости, но именно изменниками, служили гитлеровцам! Что могло быть отвратительней. Позднее я узнал, что они не власовцы, а «хиви», т.е. «хильфвиллиге» – согласившиеся помогать, или добровольная прислуга. Так немцы обозначили особый разряд военнослужащих, введенный новыми полевыми уставами вермахта в 1942 году. Тогда в каждой пехотной роте, артиллерийской батарее и соответствующем танковом подразделении немецкой армии часть нестроевиков – обозных конюхов, кухонных мужиков, санитаров, ездовых, мастеровых-ремонтников и т.п. – заменяли такими добровольцами из военнопленных; они получали немецкое обмундирование, но без погон, немецкий солдатский паек, несколько меньшее денежное жалование и, как правило, не получали оружия. В тыловых, строительных, транспортных и т.п. частях их было значительно больше, чем во фронтовых.
      Впервые я увидел хиви летом 1944 года в Белоруссии – иногда с ними самочинно расправлялись на месте захватившие их солдаты: «А, землячки, изменники… вашу мать, власовцы, шкуры!» Хорошо, если просто расстреливали или вешали, случалось, что подолгу избивали, затаптывали насмерть.
      Я знал, что хиви – не власовцы, и полагал, что убивать их не нужно. Знал, впрочем, что и с настоящими власовцами не так просто было: большинство «записались», только чтобы спастись от голода, а иные и вовсе для того, чтобы, получив оружие, перебежать к партизанам. Но и те и другие представлялись мне если не врагами, подлежащими истреблению, то уж во всяком случае существами низшего порядка, презренными, жалкими, которые сами повинны в том, что их будут встречать с недоверием, отвращением, и никогда не простят их все, кто честно воевал, хоронил погибших в боях друзей и товарищей, все солдатские вдовы, все искалеченные и обездоленные той войной, в которой они помогали врагу, служили ему, пусть даже подневольно, но ели его хлеб, носили его форму…
      Так я думал, так чувствовал не только в первые дни и месяцы заключения, но и позднее. И когда уже начал понимать ограниченность, несправедливость таких решительных и жестоких обобщений, когда, узнав много пленнических судеб, услышав множество рассказов – очень разных, но в главном похожих, – стал думать о них объективнее, разумнее и добрее, все же еще долго оставалось инстинктивное чувство недоверчивой и по сути неприязненной, хотя и жалостливой отстраненности и, конечно, сознание превосходства. Оставалось такое же, вероятно, чувство, как то, которое все еще иногда возбуждают негры, евреи, цыгане и вообще инородцы либо простонародье у тех, кто лишь рассудком, логикой преодолел расистские, антисемитские, шовинистические или сословные предрассудки. Логические представления одолеваются разумом. Но подсознательные чувства, эмоциональное, почти безотчетное восприятие сохраняются надолго – если не навсегда.
      Мне понадобились годы, чтоб по-настоящему избавиться от живучего яда, скрытого в таких военно-патриотических представлениях и восприятиях. И двое хиви, с которыми я провел вместе первые недели в камере полевой тюрьмы, слушая их рассказы, споря с ними и о них, были первыми, кто начал помогать мне в этом.
      Хиви набирались только из военнопленных красноармейцев. Солдаты всех других армий, воевавших против Германии, в том числе и польской, бельгийской, голландской, датской, норвежской, т.е. таких, которых уже вовсе не существовало, могли, хоть и невесело, но все же как-то жить в обычных лагерях для военнопленных. Они и в плену оставались гражданами своих стран, даже если это были только жалкие огрызки государства, как Польское генерал-губернаторство. Они получали посылки от родных, от Красного Креста, переписывались с близкими, твердо знали, что вернутся домой после войны, как бы она ни кончилась. А нашим бойцам еще в казармах в мирное время втолковывали, что плен – это измена родине. Многим было достаточно хорошо известно о том, что происходило в 1937-1938 годах. Многие знали о непререкаемых законах бдительности, которые требовали подозрительного недоверия ко всем, кто хоть как-то соприкоснулся с «врагом» и вообще с иностранцами, знали, что никто из тех, кто побывал в плену у финнов и японцев, не вернулся домой. Все это существенно облегчало деятельность немецких пропагандистов и их помощников, которые доказывали, что советским гражданам, попавшим в плен, нельзя рассчитывать на снисходительность своего государства, что Сталин их всех «списал», что именно поэтому они не получают ни писем, ни посылок, что советское государство, единственное в мире, не признает Гаагской конвенции о военнопленных и всех попавших в плен считает изменниками и т.д. и т.п. Мне часто приходилось слышать и от немцев, и от поляков, с которыми встречался в тюрьмах и лагерях, насмешливые, издевательские упреки: почему, дескать, ни одна из покоренных гитлеровцами буржуазных стран не смогла поставить Гитлеру больше одного батальона солдат, между тем как сотни тысяч, почти миллион советских бойцов и офицеров – граждане наиболее успешно воевавшей социалистической державы – служили во власовских и казачьих частях и всевозможных легионах: волжском, т.е. татаро-чувашском, кавказском, туркестанском, в дивизиях СС «Галиция» и «Волынь» и непосредственно в немецких войсках как хиви.
      Что можно было возразить на это?
      Конечно же, ни в одной другой стране не было и столько героев-мучеников, которые вопреки всему оставались верны «жестокой матери своей», кто в лагерях смерти и в казармах власовцев создавали подпольные боевые организации, гордо шли на пытки, на смерть…
      Но и тех, кто не стал героями, кого сломила самая долгая пытка, которой подвергали только советских военнопленных – медленное умирание от голода, – тех могли так судить и карать лишь тупо-равнодушные, раболепные чиновники смерти: следователи, прокуроры и судьи, у которых все человеческие ощущения заменяла профессиональная бюрократическая, бесстрастная жестокость. В их сознании все представления о правде, о законе, о здравом смысле, даже об интересах государства, которому они служили, отступали перед очередной «установкой», перед постоянным, неуклонным стремлением действовать только так, «как положено», чтобы не вызывать недовольства вышестоящих инстанций.
      Именно это стремление было началом и концом, основой и сутью деятельности всех звеньев той огромной, многосуставной и многоэтажной, ненасытно-прожорливой машинылюдоеда, отдельные агрегаты которой назывались органами госбезопасности, прокуратурой, судами, военными трибуналами, гулагом и т.д.
      Эта, словно придуманная Кафкой, грубо примитивная, топорно-механическая, но в то же время необычайно сложная машина, составленная из уродливо человекообразных звеньев, незрячая, глухая, но тысячеглазая и тысячеухая, бдительная машина бедствий и смертей всасывала сотни тысяч жизней, уцелевших от войны, от немецких лагерей, от гестапо, и беспощадно их пережевывала, перемалывала…
      И таково уж было чудовищно абсурдное устройство этой машины, что она без разбора ставила штамп «изменников родины» (статья 58, пункт 1-й) и на тех, кто действительно служил гитлеровцам, кто был полицаем, карателем, доносчиком, и на тех, кого тяжкая военная судьба и жестокое равнодушие сталинского государства загнали в хиви, и на простых работягах, мыкавших горе в лагерях, батрачивших на бауэров, и на незадачливых «шпионах», вроде мальчишек-ленинградцев в моей первой камере, и на настоящих героях, организаторах Сопротивления в лагерях смерти и во всевозможных «восточных» формированиях, таких, как защитники Бреста, как Муса Джалиль и Гиль Родионов, как Николай Бушманов и Андрей Рыбальченко – создатели Берлинского Комитета ВКП(б).
      Всем им, всем без исключения, кто побывал в плену, следователь задавал одни и те же вопросы:
      – Почему не застрелился, вместо того чтобы сдаться?
      – Почему не погиб в лагере для военнопленных?
      – Какие гостайны выдавал немцам?
      – Какие задания получал от гестапо и абвера?
      Дополнительные вопросы задавались тем, кого освободили англичане или американцы:
      – Какое задание получил от англоамериканской разведки?
      Один бывший пленный говорил:
      – Если б немцы сразу же сказали: «Иди служить к нам, или расстреляем», то, пожалуй, большинство из нас не задумываясь отвечали бы: «Ну и расстреливайте, гады, а мы изменниками не будем». Но когда голодаешь, неделю за неделей, месяц за месяцем, когда уже ни о чем, кроме еды, и думать не можешь, когда жрешь траву, жуешь старый ремень и за сырой брюквой, за куском дохлятины бросаешься, не глядя, не боясь, что тебе вдогонку стреляет конвой, что рядом уже кто-то упал… вот тогда тебя уже не угрозами, не палкой, а просто миской баланды или куском хлеба легко заманивают и во власовцы, и в хиви, сам не знаешь как. Голод страшнее смерти. От голода и мозги, и характер, и совесть ссыхаются, испаряются, перестаешь быть человеком, ничего не соображаешь… Кто устоял против голода – такого голода, – тот действительно герой, сверхчеловек, по-старому – святой…
      Такие соображения мне пришлось слышать не раз. Чем больше голодал сам, тем лучше понимал их. Тем больше восхищался людьми, которых голод не лишил совести и мужества. Но следователи и прокуроры, не знавшие ни голода, ни совести, не могли, да, впрочем, и не хотели их понимать.
 

Глава седьмая. Вы обвиняетесь по 58-й статье

      Первый допрос состоялся вскоре после ареста, в том же тюремном здании, в большой, почти пустой, замусоренной комнате. У стен валялись кучи бумаги, деревянные обломки; в углу у окна за небольшим столом сидел молодой капитан.
      – Садитесь, – стул вплотную у стола. – Я ваш следователь, капитан Пошехонов. – Он говорил спокойно, вежливо и смотрел разве что с некоторым любопытством.
      –. Прежде всего я решительно протестую против ареста, против того, что меня, советского офицера-фронтовика, в первую же ночь поместили к немецким жандармам. Это ничем не может быть оправдано…
      Капитан улыбнулся.
      – Вам сейчас не о протестах нужно думать, а о своем деле. Вы арестованы и обвиняетесь по очень серьезным статьям уголовного кодекса… 58-10 Часть вторая и 193 – 2г. и по той и по другой вам грозит расстрел.
      От слова «расстрел» где-то в животе стало холодно. Сразу подумал: конечно, пугает, это ведь привычный прием. Главное – не подавать вида, что страшно, не теряться, думать, думать, думать и не спешить говорить…
      – Что означают эти статьи? Я не юрист.
      Он протянул небольшую книгу «Уголовный кодекс РСФСР», я нашел: 58-10 – «антисоветская агитация и пропаганда… хранение и распространение… клевета со злонамеренными целями». 2-я часть – все то же в военное время, в условиях чрезвычайного положения, действительно «вплоть до высшей меры…» Статья 193-2 – «невыполнение приказа на поле боя, подстрекательство к невыполнению…» тоже высшая мера.
      Холодок внутри густел. Но мысли ясны и подвижны.
      – Ко мне это не может иметь никакого отношения. Преданность родине я не раз доказал за четыре года войны. Не было ни одного случая, чтобы я не выполнил боевой приказ… Всего месяц тому назад меня представил к награде генерал-майор Рахимов – командир 37-й гвардейской дивизии, и это было на поле боя, перед строем, в присутствии множества людей, и награждать он хотел не по чьим-то рекомендациям, не по бумажкам, а за дела, которые сам видел и другие командиры видели в Грауденце. Вам легко проверить…
      – Мы все проверим, что надо. Но, как говорится, за хорошее вам спасибо, а за плохое извольте отвечать.
      – Я не делал ничего плохого…
      – Вот в этом мы и должны разобраться. Что у вас произошло в Восточной Пруссии? За что вас исключили из партии?
      – И за это я арестован? Да ведь это же все клевета и притом бессмысленная клевета…
      – Мы не верим словам, мы верим фактам…
      Началась обычная вступительная процедура допроса. Где родился, кто родители, есть ли родственники за границей, репрессированные… где учился, где работал… И наконец:
      – А теперь я могу вам сказать: вы обвиняетесь в том, что в момент решительных боев, когда наши войска вступали на территорию Германии, вы занялись пропагандой буржуазного гуманизма, жалости к противнику, что, получив боевое задание провести разведку морально-политической обстановки в Восточной Пруссии, изучив возможную деятельность фашистского подполья, вы взамен этого занялись спасением немцев, ослабляли моральный уровень наших войск, агитировали против мести и ненависти – священной ненависти к врагу. И все это было у вас не случайными ошибками, что видно из фактов, ранее имевших место… Вы позволяли себе на собраниях и в разговорах с товарищами в недопустимой форме критиковать командование, нашу печать, статьи товарища Эренбурга, выражали недоверие к союзникам, вы допускали такие высказывания, которые в условиях войны, фронта нужно расценивать как деморализующие, подрывающие боевой дух…
      – Полностью отвергаю все эти обвинения. Теперь наконец понимаю, почему арестован… Не предполагал, что это возможно. Нелепая клевета дезориентировала партийное собрание, потому что там никто не мог проверить, там отсутствовали товарищи, которые легко опровергли бы. Но как же этой клевете поверили у нас в контрразведке? Ведь вы можете легко установить правду, ведь вы же должны…
      – Мы сами знаем, что мы должны… Сейчас мы должны провести следствие. Если оно установит, что вы невиновны, вас освободят. Если следствие не даст окончательных результатов, разберется трибунал. У нас никого не осуждают без вины…
      Эти слова меня сразу успокоили и возбудили почти радостные мысли. Пожалуй, так даже к лучшему. Забаштанский явно переборщил, добившись моего ареста по тем же обвинениям, по которым исключали из партии. Теперь факты будут установлены, теперь выяснится то, что труднее всего бывает доказать на собраниях, да еще имея дело с такими благосклонными к подхалимам сановниками, как генерал Окороков; теперь окончательно выяснится, какой бесстыдный лжец Забаштанский, какое трусливое ничтожество Беляев… Теперь все это будет доказано, и следствие избавит меня от необходимости в одиночку разгребать всю грязь, обличать мелочную, пакостную сущность этих людишек. Почему им понадобилось расправиться со мной? Видимо, они полагают, что я должен обязательно действовать против них. А действовать по-ихнему, значит: жаловаться, доносить, подсиживать, оспаривать ордена и посты. Между тем я никогда не собирался ничего предпринимать против них. Тогда мне казалось, что я рассуждаю здраво и принципиально, ведь главное дело – война; для меня должно быть важнее всего то, что я делаю и могу еще сделать для того, чтобы ослабить врага, ускорить победу. В сравнении с этим любые несогласия со «своими» – мелочны, а склоки, которые лишь могут отвлечь от настоящего главного дела, – недопустимы.
      Прошло много лет, пока я стал понимать, что в этом частном случае, в моем бестолковом плутании между неразрешимыми – а ведь мне казалось, уже окончательно решенными – противоречиями «большего и меньшего зла», «объективной и субъективной правды» непосредственно отразилось и главное противоречие всей нашей жизни, воплощенное в судьбе нескольких поколений. Да, именно не одного, а нескольких поколений. Ведь тысячи старых большевиков, тех самых, кто были героями на баррикадах, на каторге, на фронтах гражданской войны, потом через десять-пятнадцать лет лгали, раболепствовали, подличали, славили, славили великого вождя, «отца народов», трусливо предавали друзей и оплевывали самих себя. И поступали так не только, а многие и вовсе не из страха или своекорыстных расчетов, а потому, что верили, что это необходимо для главного дела, для безопасности Советской страны, для борьбы против фашизма. И мои сверстники и младшие современники уже после всего, что мы видели и испытали в 30-м, 33-м, 37-м, в 39-м годах, после голодовок, после «ежовщины», после дружбы с Гитлером и раздела Польши – шли добровольцами в Финскую кампанию, в 41-45 годах отважно дрались на фронтах и в партизанских отрядах, самоотверженно сопротивлялись в немецких лагерях смерти. Вероятно, еще и в 1953 году, начнись тогда война, шли бы мы добровольцами и кричали бы: «За родину, за Сталина!». И если бы тогда состоялось уже задуманное переселение евреев в социалистическое гетто на Дальнем Востоке, и там бы нашлись еще тысячи мальчишек всех возрастов, которые из приамурских бараков рвались бы в Корею, во Вьетнам, на Кубу, на Тайвань, на любые фронты для того, чтобы доказать, что они «свои», а прежде всего потому, что именно это считали главным, великим делом…
      Тогда я был уверен: цель оправдывает средства. Наша великая цель – всемирное торжество коммунизма, и ради нее можно и нужно идти на все: лгать, грабить, уничтожать сотни тысяч, даже миллионы людей, – всех, кто мешает или могут помешать, всех, кто оказывается на пути. Чтобы спасти полк, бывает необходимо пожертвовать взводом, а чтоб спасти армию – полком… Трудно понять это тем, кто погибает. Но любые колебания и сомнения в подобных случаях – только от «интеллигентской мнительности», от «либерального скудоумия» тех, кто за деревьями не видит леса.
      Так рассуждал я и все подобные мне. Даже тогда, когда я сомневался, когда верил Троцкому и Бухарину, когда видел, как проводили сплошную коллективизацию, как окулачивали и раскулачивали, как беспощадно обирали крестьян зимой 1932-1933 годов, ведь и сам участвовал в этом, ходил, рыскал, искал спрятанный хлеб, железным щупом тыкал в землю – где «рушеная», где яма с хлебом? – и выворачивал дедовские скрыни, и старался не слушать, как воют бабы, как визжат малыши… Тогда я был убежден, что вершу великую необходимость социалистического преобразования деревни, что им же потом лучше будет, что их горе, их страдания – от их же собственной несознательности или от происков классового врага, что те, кто меня послали – а с ними и я, – лучше самих крестьян знаем, как им нужно жить, что сеять и когда пахать…
      И в страшную весну 1933 года, когда я видел умиравших от голода, видел женщин и детей, опухших, посиневших, еще дышавших, но уже с погасшими, мертвенно-равнодушными глазами, и трупы, десятки трупов в серяках, в драных кожухах, в стоптанных валенках и постолах… трупы в хатах – на печках, на полу, – во дворах на тающем снегу в старой Водолаге, под мостами в Харькове… Видел и все-таки не сошел с ума, не покончил с собой, не проклял тех, кто обрек на гибель «несознательных» крестьян, не отрекся от тех, кто зимой посылал меня отнимать у них хлеб, а весной уговаривать еле двигающихся, скелетно худых или отечных людей идти в поле, «по-ударному выполнять планы большевистской посевной…»
      Нет, не сошел с ума, не убил себя, не проклял и не отрекся… А по-прежнему верил, потому что хотел верить, как издревле верили все, кто были одержимы стремлением служить сверхчеловеческим, надчеловеческим силам и святыням: богам, императорам, государствам, идеалам Добродетели, Свободы, Нации, Расы, Класса, Партии…
      Когда их пытаются осуществлять, требуют человеческих жертвоприношений. И фанатические приверженцы самых благородных идеалов, суля вечное счастье потомкам, безжалостно губят современников, даруя райское блаженство мертвым, истребляют, увечат живых, становятся неумолимыми палачами и бессовестными лжецами. А при этом сами себя считают добродетельными и честнейшими подвижниками и убеждены, что злодействуют во имя будущего добра и лгут ради вечных истин.
      Und willst du nicht mein Bruder sein,
      So schlag ich dir den Schдdel ein…
      – поется в ландскнехтских куплетах…
      Точь-в-точь так же думали и поступали мы – фанатичные послушники всеспасительных идеалов коммунизма. И когда мы видели, что во имя наших высоких, добрых идей совершаются низменные, жестокие дела, и когда сами в них участвовали, то больше всего боялись растеряться, впасть в сомнение, в ересь, боялись утратить безоглядную веру.
      В 1930-м и в 1933-м и тем паче в 1937– 1938 годах, мне бывало жутко, наваливалась злая тоска. Но я убеждал себя, как привык и приучился раньше: «ошиблись, перегнули, не учли»… «логика классовой борьбы», «объективная историческая необходимость», «варварские средства борьбы против варварства»…
      Понятия добра и зла, человечности и бесчеловечности представлялись нам пустыми абстракциями. И я не задумывался, почему это человечность – абстрактна, а историческая необходимость или классовое сознание – конкретны. Понятия совести, честности, гуманности мы считали идеалистическими предрассудками, интеллигентскими или буржуазными и, тем самым, порочными.
      Все это я стал сознавать по-настоящему значительно позже, много лет спустя. Но уже в последние месяцы войны я ощущал это, как неотвратимо нараставшую угрозу. И тогда же впервые начал задумываться и решил, что нам недостает абсолютных, догматически прочных нравственных норм. Релятивистская мораль – дескать, все относительно; все, что полезно нам, – хорошо, а все, что полезно врагу, – плохо, – которую мы исповедуем, называя диалектикой, в конце концов вредит нам же, вредит социализму, воспитывает безнравственных ремесленников смерти. Сегодня они резво убивают врагов – настоящих или мнимых, воображаемых, завтра так же легко будут убивать своих… Когда я говорил об этом, когда спорил, стараясь убедить – нельзя, чтобы наши солдаты убивали и мучили пленных, нельзя грабить польских и немецких крестьян, – я был озабочен прежде всего – если не только – мыслями о нашей стране, о нашем общественном строе. Какими станут потом, после войны эти пареньки, пришедшие на фронт из школы и ничему не учившиеся, кроме как стрелять, окапываться, перебегать и переползать, швырять гранаты? Они привыкли видеть смерть, кровь, жестокость и ежедневно убеждались в том, что газеты, радио, их собственные командиры на митингах рассказывают о войне совсем не то, что они сами видят и испытывают.
      Привычка к насилию и ко лжи, недоверие к слову, исходящему сверху, должны были обратиться против нас… Как избежать этого?
      Меня исключили из партии и арестовали именно за такие мысли, высказанные вслух; в этом усмотрели «пропаганду буржуазного гуманизма и жалости к врагу». А я злился и недоумевал, почему так неправильно понят, ведь жалею не врагов, а своих. Снова и снова думал об этом в госпитале и в тюрьме… И в тот первый день заключения в кузове машины, мчавшейся к тюрьме, глядя на звездное небо, полукругом обрезанное брезентовым верхом, на силуэты двух конвоиров, я думал все о том же, но уже как о новой жизненной задаче. Нужно разработать систему настоящей марксистской этики. До сих пор было не до этого. – Революция. – Строительство. – Война… Однако после войны нравственное воспитание станет насущной необходимостью. Миллионы людей озверели, развращены и гитлеровщиной, и самой войной, и нашей собственной пропагандой, воинственной, националистической, лживой. Такая пропаганда была необходима накануне и тем более во время войны, в этом я тогда не сомневался, но понимал, что она принесет отравленные плоды…
 

Часть вторая. В НАЧАЛЕ БЫЛО…

Глава восьмая. Миля Забаштанский

      С Забаштанским, начальником 7-го отделения Политотдела 50-й армии, я познакомился в мае 1944 года в Рославле – там находился штаб новоформируемого 2-го Белорусского фронта. Мне он с первого же взгляда понравился. Невысокий, коренастый (потом он все жирел и стал туго мятым, почти кубическим толстяком), круглая, крепкая голова на короткой шее, смуглое, широкое лицо, поребячьи припухлые щеки, глаза – темные шарики – иногда тусклые, сонные, а иногда блестящие, хитроватые. Говорил он с мягким полтавским акцентом, шутил, играя простачка, но чувствовалось: смекалист, энергичен, упрям. Рассказывая на совещании о своем отделении, он толково, доброжелательно говорил о работниках; не хвастался, но ясно было, что уверен в себе, знает дело и знает, что недаром ест армейский хлеб… В первый же вечер я привел его ночевать в домишко, где жил. До утра мы разговаривали. (Потом на партсобрании и на допросах я услышал некоторые свои рассказы необычайно преображенными.) – Зови меня «Миля» – поп окрестил Минеем, ну придумал же имячко, видно, со зла на батька. Полностью я Миней Демьянович… тут без поллитры не выговоришь… А с детства все зовут Миля… Батько был хлебороб, самый простой бедняк, но у нас на Полтавщине, знаешь, бедняки в общем не голодували, жили не хуже, чем «крепкие середняки» где-нибудь в Средней России. В детстве пас свиней, но школу все же кончил. Был одним из первых комсомольцев. Стал секретарем сельской ячейки. А потом уж так и пошло. Сначала инструктор райкома, потом зав. отделом, одним, другим, а потом и в секретари… В 37-м году, знаешь, как кадры менялись. Стал первым секретарем райкома комсомола, а там членом обкома… С 39-го был секретарем Львовского горкома партии, первым секретарем. Там и войну начинал.
      В ту ночь мы быстро подружились. Лежали в темноте, курили, говорили о войне, о прошлой жизни, о своих семьях. Он рассказывал.
      – Долго я жил, можно сказать, без всякой личной жизни. Райком, разъезды по селам, пленумы, конференции. Стал секретарем. Значит, положено и квартиру и всякое хозяйство, а кто этим будет заниматься? Ну и хоть работал, бывало, так, что неделями спал, не раздеваясь, только что не сидя за столом, а все ж таки парень молодой. Вокруг девки. Знают, что секретарь холостой, так и липнут. А блядовать мне нельзя – весь на виду. Районный город, знаешь ведь, – каждый про каждого все знает. Вот назначили меня в новый район первым секретарем, приехал я – стоит целый особняк, и с мебелью, а кормись в столовке и спи один. Так это обрыддо. Решил – женюсь. А как женишься? Мне ж нет времени залицятись… ухаживать. Да и на ком попало нельзя, бдительность должна быть. А больше не хочется жить по-собачьи, всухомятку. Вот я и решил. В первый же вечер как приехал остался в райкоме и просмотрел личные дела всех комсомолок города – з села брать неудобно, скажут, секретарь свою жинку в город притащил. Ну в личных делах есть фотокарточки, знаешь, так что не вслепую выбирал. Скоро надыбал одну – работает в промкооперации, техсекретарь, машинистка, член бюро ячейки… анкета подходящая, родители из бедняков, вся семья без пятнышка; характеристика хорошая, на личность приятная. На следующий день вызываю ее. Приходит и, вижу, трусится – с чего это первый секретарь лично вызывает, одну… А я ей сразу все начистоту – вот так и так, нужно мне жениться, про тебя я узнал объективные данные, а сейчас и сам вижу, что ты мне подходящая. Мне, знаешь, нет времени и никакой возможности на любовь и на всякие романы. Я тебя, конечно, не принуждаю, а по-товарищески предлагаю. Ты пойди, обдумай, а я буду ждать до сегодняшнего вечера. Останусь тут в райкоме один до девяти, если согласна, приходи. Пока я это говорю, рассматриваю, она мне и вправду нравится, такая чернявая, быстроглазая, фигурка и вообще все как следует. И вижу, самостоятельная; смущается, конечно, девка все-таки. Я ее спросил: у тебя есть кто, может, уже гуляешь? Она головой мотает: «Нет». И еще говорю, если что раньше было, это меня не касается, мы же не мещане. Ушла она тихо так. Я весь день работаю, провел бюро, народ принимаю, с областью телефоню, а все на сердце вроде как щемит – придет или не придет? Уже день кончился, я всех з райкома поразгонял, сижу один в кабинете и ничего ни читать, ни делать не могу, все в окно поглядываю, окно як раз на улицу… Потом уже темно стало, ну, думаю, не придет, надо какую другую по личным карточкам пошукать. И даже вроде обидно… Вдруг замечаю, идет. Здалека ее увидел. Идет, и как бы ноги у нее заплетаются: постоит, подумает, опять идет. Я смотрю, штору з окна пошире открыл, чтоб видела, что светится, и даже вспотел, так переживаю. Зашла она в двери и еще до кабинета долго шла, чи, може, мне так показалось. Хотел все выскочить навстречу, и не позволяю себе, нельзя, должен и перед женой быть авторитет. Потом она так тихенько постукала… Я почекав, а у самого сердце, як телячий хвист… Потом спокойно так, солидно: «Да-а!…» Она входит, вся бледная, и вижу слезки. Тут же я встал, вышел к ней из-за стола и, ничего не говоря, как обнял, аж ребра хрустнули, и в самые губы изо всех сил поцилував, она чуть и не сомлела… А на другой день она ко мне переехала: записались, все, как положено, но никаких свадьб не празднували, я этого галасу не люблю… И вот не поверишь, а она честная оказалась, хоть и горячая девка была, и уже за двадцать, и такая на вид вполне подходящая, а честная. Может, это, конечно, предрассудки или пережитки, но все-таки мне приятно было. Так с тех пор мы и жили. Очень хорошо жили. Работать она бросила, ведь хозяйство, и потом у нас двое сынов, но я следил, чтоб культурно и политически не отставала – приносил ей газеты, книжки, она на собрания и на политзанятия ходила. Теперь вот в эвакуации обратно работает, в партию приняли, а то уже переросток была…
      Рассказывал он все это с плохо скрываемой гордостью – мол, вот, брат, как у настоящих людей складывается личная жизнь.
      Мне все это показалось чужим и даже чемто «неаппетитным», но не хотелось плохо думать о таком парне. Он не похож на меня и на моих друзей, но от этого он не хуже, чем мы.
      Первое столкновение произошло у нас изза Дитера.
      Дитер, летчик, попал в плен в самом начале войны. Его самолет – он был пилотом дальней авиаразведки – сбили над Ленинградом, и он опустился на парашюте прямо в Летний сад. В лагере он стал антифашистом, закончил центральную (Красногорскую) школу. Молодой, длинноголовый, светло-русый парень с живыми, умными глазами и правильными чертами лица, был добродушен, старателен и наивно-самоуверен. Он легко сочетал прусскую офицерскую выучку, требовавшую четкости в словах и в действиях, «быстрой решимости» и «радостного приятия ответственности», с прилежно, школярски усвоенными основами коммунизма, был по-настоящему храбр, очень любознателен, остроумен и в меру, вполне по-офицерски, тщеславен. При женщинах он сразу менялся – становился мягок, нежен, впрочем, без слащавости, мечтательно и многозначительно таращился в пространство, и в голосе появлялись какие-то особенные переливы, мы говорили «затоковал».

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44