Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Хранить вечно

ModernLib.Net / Отечественная проза / Копелев Лев Зиновьевич / Хранить вечно - Чтение (стр. 19)
Автор: Копелев Лев Зиновьевич
Жанр: Отечественная проза

 

 


      На следующий вечер, уже затемно, мы прибыли в Быдгощ. Женщин выгрузили раньше. Когда грузовик, на котором везли нас с Сашей, вкатился в тесный тюремный двор, мы услышали надрывный женский вопль и неразборчивые причитания. Один из солдат объяснил:
      – Это Надька-шпиенка, ей тут приговор объявили – пятнадцать лет каторги.
 

Часть четвертая. ВОЗВРАЩЕНИЕ НА РОДИНУ

Глава двадцать вторая. Дело за «Особым совещанием»

      В Быдгоще, бывшем Бромберге, тюрьма была небольшая, старая; несколько светлосерых двух– и трехэтажных зданий, маленькие внутренние дворы и внутренние переходы, узкие, коленчатые.
      Нас с Сашей поместили в квадратную камеру в тупичке на втором этаже. Окно выходило на зеленый травянистый откос, из которого росла бурая кирпичная стена. Широкие деревянные нары, столик, привинченный к стенке, и параша почти не оставляли места, чтобы размяться, походить. Камера была единственная в выступе здания, справа и слева наружные стены. И под окном ни разу не прошел никто.
      На второй день мы остались без курева, выгребли все крошки табака изо всех карманов. После сытых дней в Штеттине унылая пшенная баланда, крохотные порции мокрого сахара и плесневелый хлеб вызывали приступы отчаяния. Саша то яростно матерился, то надолго застывал, укрывшись с головой шинелью.
      Хлеба нам давали по весу больше, чем раньше, почти целую каштановую буханку немецкого армейского «коммисброт». Но это должно было возместить понижение качества – все буханки на добрую четверть, а то и треть, и корки, и мякоть были пронизаны зеленой плесенью. Нам предоставлялось выскребывать. Саша в один из первых дней не выдержал этой ювелирной работы – мы старались сохранить каждую крупинку здорового хлеба – и проглотил неочищенный кусок; его потом вырвало и он заплакал от горя – ведь уже съел свою миску баланды и вот «не сохранил». Но зато это дало повод вызвать дежурного по тюрьме – у капитана рвота, хлеб отравлен, дайте добавку баланды.
      Дежурный оказался покладистым, мы получили добавку и даже еще полбуханки, менее траченную плесенью.
      Табачный голод был почти столь же мучительным. Выходя на прогулку, мы смотрели только под ноги, след затоптанного окурка вызывал дрожь. Гуляли мы всегда вдвоем не дольше получаса, в маленьком дворе, по которому изредка проходили арестанты, работавшие при кухне, и надзиратели.
      – Пожалуйста, покурить… Браток, хоть крошку табачку… Оставь сорок, дай губы обжечь, раз потянуть…
      Прогулка, во время которой нам достались по два больших «бычка» махорки в подаяние, а потом Саша подобрал в пути еще один полузатоптанный, была великим событием. А одна счастливая прогулка вселила в нас бодрость и веселье на целые сутки. Кухонный работяга нес на спине в плащ-палатке кучу буханок. Я разминулся с ним, стянул одну буханку и сунул под шинель – носил внакидку. Тот заметил, но подмигнул еще и Саше, и тот успел схватить вторую. Надзиратель, стоявший у дверей, то ли и впрямь ничего не заметил, то ли не хотел видеть. Ведь это все еще была полевая тюрьма и большинство надзирателей были солдаты, фронтовики, переведенные на тыловую службу после ранений. Одного из них я буду всегда благодарно помнить. Он водил нас на прогулку и сердито покрикивал, когда мы нагибались в поисках окурков:
      – Ну чего вы там загубили? Гроши? И не совестно ж вам: офицеры, а в грязь лезете… Там же наплевано, насмаркано…
      Мы огрызались.
      – А ты пробовал двое суток без курева? Да, офицеры, только пусть совестно будет тем, кто нас так держит. Мы за родину воевали, – Саша разгорячился и говорил патетически. – Мы всю войну на фронтах. Он – майор, ученый из Москвы, я капитан, потомственный пролетарий. Нас в тюрьму сунули за хреновину. Мы уже двое суток не курили… Уши пухнут… Достал бы лучше хоть бычка, чем попрекать…
      – Не положено. Я ж часовой. Сами знаете…
      Он замолчал угрюмо. Глаза совсем под лоб ушли. Но впуская нас обратно в камеру, он сунул мне в карман щепоть махорки и прошептал в спину:
      – Спички есть?
      – Нет, кончились. Он так же шепотом:
      – И у меня нет, тут дырка, волчок-глазок… Як бы не было в нему стекла, я бы дал вам прикурить… Я сейчас отойду, закурю у сержанта… А вы глядите только, чтоб тихо…
      Он отошел. А мы быстро сообразили и, обернув пальцы полой шинели, выдавили глазок. Осколки стекла тоненько задребезжали.
      Несколько мгновений испуганного напряжения – услышат? Потом еще несколько минут ожидания – Саша скручивал цигарки, благо обрывки бумаги у нас были, скручивал бережно, над нарами, над бумажкой, чтоб не потерять ни пылинки. Шаркающие ноги – и в волчке сладостный дымок.
      – Так вы не припалюйте… Берите, а то в запас будет.
      Ночью мы познакомились шепотом через волчок. Антон Стецюк родился на Сумщине; семья перебралась в Сибирь, когда он еще был ребенком. Отец воевал в японскую войну, убит в ту германскую. Он сам с детства батрачил, потом работал и в колхозе, и лесорубом, и на стройках. В солдатах уже два года, три раза ранен и каждый раз тяжело, поэтому все больше по госпиталям. Поэтому и наград никаких.
      Все это мы узнали за два или три ночных дежурства. Днем, когда он водил на прогулку, мы, разумеется, не разговаривали, а только после отбоя. Шаркая нарочно громко, чтобы мы услышали и не надо было окликать, он подходил к волчку, совал свернутую цигарку. Мы шепотом спрашивали:
      – Как зовут? Откуда? Женат?
      В первый раз он не ответил. «А на шо это вам?» – и ушел.
      В следующий раз я опять спросил и добавил: надо знать, за кого Богу молиться.
      – Так вы ж разве веруете?
      – Не вси, кто молятся, верують, и не вси, кто верують, молятся.
      Эта несложная диалектика и то, что я заговорил по-украински, назвал его земляком, видимо, произвели впечатление. Он несердито хмыкнул, ушел. Но час-полтора спустя опять из волчка потянуло дымком и он стал отвечать, коротко, тихо… Нас он ни о чем не спрашивал. Он был поразительно деликатен, этот угрюмый дядька… У него была жена, двое детей – сын и дочка. Сейчас ему должно быть больше семидесяти лет.
      Все дни в быдгощской тюрьме мы с Сашей играли в подкидного. От наших штеттинских сокровищ осталась только одна колода карт и клочья бумаги для курения – страницы немецких книг.
      Играли мы азартно, Саша вел строгий учет царапинами на беленой стене – в день играли не меньше 120-130 партий, рекордный день был 206 партий. Он выигрывал не менее семидесяти пяти-восьмидесяти процентов, и были минуты, когда я огорчался из-за этого. Раз мы даже поругались из-за какой-то чепухи. Оба злились, целый час дулись, потом все же хватило ума рассмеяться над самими собой. Он говорил:
      – Ты же старше меня по годам и по званию и по учености, ты должен быть умнее. А я ведь еще и псих контуженный… Ну и что, что я лучше в дурака играю, я ловчее, быстрее соображаю в картах, у меня опыт есть. Ты не должен обижаться. Я и батальоном могу лучше командовать. Ты когда командовал батальоном? Никогда? А я с Белостока уже на батальоне. А до того адъютантом старшим был и на роте полгода, пока на Курской дуге не долбануло… Значит, у меня опыт, а у тебя одна теория. Но ты, наверное, мог бы как-никак покомандовать, а я в твоих делах ни бум-бум… Так чего ж ты обижаешься? А в картах у меня опыт больше военного, еще со школы, и дома с ребятами резался. Я всю колоду в уме держу. Ты еще думаешь, а я уж угадал, какие у тебя на руках…
      В Быдгоще следователь Виноградов вызвал меня только один раз, в самые первые дни. В маленькой комнате за пустым столом он сидел зеленовато-желтый, сутулился и морщился не то от боли, не то с похмелья. Но в голосе звучало победоносное злорадство.
      – Имею объявить, что ваше новое ходатайство по 206-й статье прокурор и органы следствия отклоняют как необоснованные. Следствие по вашему делу закончено, и оно передается в судебные органы… Понятно?
      Но я плохо слышал его. Он курил толстую папиросу. Он так небрежно держал измятый, изжеванный мундштук тощими, желтыми пальцами. К потолку тянулся синий дымок, и я за несколько шагов вдыхал его благоухание. Это было еще до появления нашего благодетеля Стецюка, и мы с Сашей изнемогали от голода и тоски по табаку.
      – Дайте покурить! Пожалуйста. Давно не курил.
      – Я вас спрашиваю – вам понятно?
      – Понятно, понятно. Дайте хоть сорок, ну докурить. Очень прошу. Вы же курящий…
      Он смотрел на меня брезгливо и удовлетворенно. Ему, должно быть, даже облегчало хворь сознание превосходства над униженным попрошайкой. Он затянулся, сплюнул, положил на край стола изжеванную папиросу:
      – Нате… Какой же вы… э… э…
      Он так и не нашел слова. По интонации требовалось что-либо вроде «нахал», «поганец», «ничтожество». Но то ли по трусости, то ли все же от жалости не сказал ничего.
      Я оторвал часть мокрого мундштука и жадно тянул дым, сладковатый, слабенький, но голова закружилась… Я видел его торжествующее презрение. Но оставалась еще одна, едва ли две затяжки… И допросов больше не будет.
      – Спасибо! Дайте пожалуйста еще хоть одну с собой… Уже неделю без курева, с ума сойти можно…
      Он смотрел победно и высокомерно, откинувшись на спинку стула.
      – Я вас не обязан снабжать табаком. Идите!
      Кружилась голова, тошнило. Не было сил даже на ненависть. Едва удержался, чтобы не попросить еще раз.
      На обратном пути в камеру я подобрал большой махорочный бычок. Это утешило. У Саши оставались еще две спички. Мы бережно курили, и я вслух мечтал, как встречу майора Виноградова когда-нибудь потом. Найду его в Ярославле. Нет, бить не буду, но уж напугаю… А то и наплюю в зеленоватое рыло. Буду курить и плевать в него огрызками папирос.
 

Глава двадцать третья. Быдгощ – Брест

      На рассвете вызвали меня одного с вещами – значит, в трибунал. Мы обнялись с Сашей, еще и еще раз повторяли адреса.
      Внизу, в большой прихожей тюрьмы по стенам теснилась мятая шеренга в солдатской и цивильной одежде. Примерно полторы сотни заключенных. Несколько в стороне – женщины. Меня поставили отдельно от всех, поближе к группе штатских, в заграничных костюмах и обуви. Тогда это было еще очень заметно. Дежурный старшина, державший папку с большой пачкой бумаг, прочитал мне по маленькому листку, подколотому к нескольким другим побольше:
      – Ваше дело передано в Особое совещание при Министерстве внутренних дел СССР.
      Принесли мой чемодан, забрали завалявшиеся там книги, карандаши, но оставили трофейное армейское белье, стеганые манчжурские костюмы из эрзацшелка, все это кормило потом в пути.
      Длинной колонной заключенные топали вдоль утренней летней улицы Быдгоща – это был мой первый марш под конвоем, раньше возили. С тротуаров смотрели женщины, дети, солдаты, смотрели с любопытством. Сочувствующих взглядов я не заметил, но и криков «повесить бы их» уже не слышал. У развалин работали женщины в косынках и шароварах, тянулись прямоугольные столбики сложенного кирпича. На уцелевших домах редкими пестрыми пятнами – свежая краска вывесок.
      Большой старый клен, полурасщепленный взрывом, одной половиной завалился на стену выжженного пустоглазого дома, но обе половины в густой листве, по-утреннему свежезеленой. Упрямо живому клену я обрадовался, как доброму предзнаменованию.
      На вокзале нас погрузили в товарные вагоны. Сперва я оказался в вагоне, в котором было несколько женщин, знакомых по прежней поездке. Черноглазая Надя похудела, посерела, но все еще была круглолица, с ямочками на детских припухлых щеках. Она уже не плакала, а только спрашивала, утешая себя: «Ну, может, еще и помилуют или срок уменьшат? Не может быть, чтоб меня пятнадцать лет держали. Ну я ж тогда совсем старая выйду – тридцать шесть лет, это ж подумать страшно…»
      С первых же минут в вагоне самыми шумливыми и деятельными оказались блатные – маленький лысоватый рыжий Сашок, его кореш, долговязый, тощий, носатый Толик, и еще несколько воров. У них были настоящие карты, и Надя стала гадать: воры слушали очень серьезно и доверчиво – про долгую трефовую дорогу, казенный дом, который держит, но скоро пустит в короткую червонную дорогу, про бубнового друга и трефового врага…
      Но потом женщин из вагона увели, а добавили еще несколько арестантов – «вольных».
      Сразу же возник раздел: в одной части вагона – пятьдесят восьмая статья, в другой – все прочие. Посредине пробили дырку в полу – уборная.
      Моим соседом оказался и вскоре стал приятелем Кирилл Костюхин, волгарь из Тетюшей, высокий, темноглазый, плечистый и рукастый, в немецком штатском платье. Его арестовали в госпитале, где он провел две недели после концлагеря Штутгоф. В плен он попал еще в сорок втором в окружении у Изюма, трижды бежал и наконец, отчаявшись, отправленный уже в Германию, поступил в немецкую разведшколу «Ц» (высшая ступень); там сговорился с будущим напарником собрать побольше сведений о работе школы, о ее выпускниках, с тем чтобы сразу же как сбросят, явиться с повинной. Напарник донес. Кирилл прошел через страшные пытки в Кенигсбергском гестапо: от него добивались назвать, кто еще участвовал в сговоре. Убеждая напарника, он сделал вид, что действует не один, что у него есть связи. От смертной казни его спасли английские бомбы и добротный прусский бюрократизм. Во время налета британской авиации летом 1944 года здание гестапо было уничтожено вместе со всеми следственными делами, а тюремные власти, подчинявшиеся министерству внутренних дел, считали невозможным выдавать заключенных на расправу без надлежащих бумаг. Был найден простейший выход: всех, кто числился за гестапо, перевели в лагерь смерти Штутгоф. Фронтовой трибунал не стал судить Кирилла, и его дело передали в ОСО.
      Постепенно в вагоне образовался круг собеседников. Мы ехали уже несколько дней, успели узнать друг друга.
      …Невысокий, но складный крепыш, в черной пилотке и черной куртке немецкого танкиста, самоуверенный и щеголеватый – капитан Вольдемар Зайферт-Кеттлер, разведчик из абвера. Он родился в Харькове, там же окончил семилетнюю школу и только в тридцать третьем году уехал в Германию (родители были немецкими подданными).
      Когда мы разговорились, я вспомнил, что уже раньше слышал о нем, «обер-лейтенант Володька» начальствовал в школе диверсантов на Северо-Западе. Да и он слышал о «черном майоре».
      …Темноусый, бледный, в старомодной широкополой шляпе и черном пальто с бархатным воротничком, Николай Степанович Б. до войны был полковником, преподавал в Академии им. Фрунзе, в 1941 году был начальником штаба корпуса, попал в плен у Можайска, а в плену стал сперва начальником оперотдела РОА, то есть власовской армии, потом начальником офицерской школы и одновременно секретарем подпольного Берлинского Комитета ВКП(б).
      Кареглазый, скуластый Андрей Р., бывший старший политрук, а затем власовский офицер-пропагандист, был его заместителем по комитету.
      С ними вместе держался Георгий Александрович Стацевич, рыжевато-русый, тонколицый, в некогда нарядном коричневом пальто и коричневом костюме, который мне показался роскошным. Разговорились. Он был киевлянином. Впервые меня семилетним записала в детскую библиотеку Стацевич – это была его мать. В 1919 году его подростком увезли в эмиграцию, в Германии он стал инженеромтрубопроводчиком. Долго работал на Ближнем Востоке – в Моссуле, Сирии, в Палестине; вернувшись в Берлин, стал председателем всегерманского комитета партии младороссов, т.е. сторонников царя Кирилла, а вскоре и советским разведчиком. Он женился на немецкой барышне, сестра его жены была замужем за скучно-педантичным фармацевтом Генрихом Гиммлером, который через несколько лет превратился в фюрера СС и начальника гестапо… Эти родственные связи спасли Стацевича от смерти, когда гестапо накрыло его почти одновременно с Берлинским комитетом ВКП(б), с которым он установил связь. А провалился комитет после очень дерзкой и остроумно задуманной операции. Полковник Б., политрук Р. и их товарищи, решив нанести смертельный удар власовскому командованию, изготовили несколько протоколов мнимых тайных заседаний власовского штаба, на которых якобы обсуждались планы перехода на сторону англо-американских войск, едва те начнут высаживаться в Европе. (В это время из власовцев формировались гарнизоны нескольких укрепрайонов на побережье Франции, Голландии и Дании). Затем один из членов Комитета, притворившись пьяным, в обществе заведомого шпика «проболтался» об этих планах. Он был схвачен, выдержал первую серию пыток и лишь после самых жестоких «сознался», рассказал, где хранятся тайные материалы. После чего и Власов, и весь его штаб были арестованы гестапо (сам Власов, кажется, подвергся только домашнему аресту). Но с этого момента все расчеты Комитета перестали оправдываться. Их маневр был бы совершенно безошибочен в советских условиях, когда одного признания, да еще подкрепленного бумагами, было бы вполне достаточно, чтобы привести к гибели всех обвиненных, всех заподозренных и немалую толику прикосновенных. Но гестапо было недостаточно просто оформить дело, к тому же на Власова было уже затрачено много денег и пропагандистских усилий; гестаповцы должны были выяснить действительное положение вещей. Поэтому уже через несколько дней следствие установило, что хотя антинемецкие настроения в штабе РОА усилились, но заговор – вымысел. Более того, гестаповцы напали на след авторов мистификации, добрались до Берлинского комитета. Но дело велось ускоренно; внимание отвлекли события 20 июля 1944 года – покушение на Гитлера, попытка восстания в Берлине. Прямых улик не было, подозреваемые держались твердо. Все они были приговорены не к смертной казни, а к длительным срокам заключения, отправлены в концлагерь Заксенхаузен-Ораниенбург и оттуда непосредственно перешли в нашу полевую тюрьму. Их следственные дела тоже направлялись в ОСО, однако по более высокому разряду, чем мое дело. Их и «Володьку» Зайферта-Кеттлера повезли непосредственно в Москву, а меня вместе с Кириллом Костюхиным и еще несколькими арестантами, тоже числившимися подследственными за ОСО, оставили в пересыльной тюрьме в Бресте.
      И с Николаем Б., и с Андреем Р. я встретился полтора десятка лет спустя.
      Они были реабилитированы по суду, но в партии их не восстановили. Некоторое время мы пытались добиваться их партийной реабилитации; мы – это Юрий Корольков, бывший военный журналист, автор военно-детективных романов, и я, в ту пору еще состоявший членом партбюро секции критиков московской организации Союза писателей. Мы с Корольковым ходили в Комиссию партийного контроля, вели там длинные разговоры, причем, Корольков даже значительно более резко и агрессивно, чем я, обличал сталинские методы и сталинскую психологию чиновников КПК. Все наши усилия остались тщетными. Только одного из членов Берлинского Комитета, летчика, который был в лагере вместе с Николаем и Андреем и с их помощью бежал, захватив немецкий самолет, полностью реабилитировали по всем статьям, и он уже в 62-м году стал Героем Советского Союза. Все другие его товарищи остались «запятнаны позором плена».
      В пути мы провели несколько дней, ночами стояли на станциях. В Польше было неспокойно: действовали отряды бандеровцев, аковцев.
      Сашок «Марьинский» был неизменно весел, похохатывая, рассказывал о лагерях, в которых побывал, с гордостью говорил, что у него было четыре «открытые» судимости. И все по одной статье 163-В – «вольная» кража. «Я не воробей какой, чтоб со статьи на статью прыгать. Воевал в штрафном, все грехи кровью искупил, орденов и медалей нахватал, хоть в банк неси…»
      С особым удовольствием он рассказывал о боевых похождениях, хвастался умеренно и вполне достоверно:
      – Задачку нам объяснили просто и точно – взять вот ту высотку к семи ноль-ноль, кровь из носу, дым из глаз, хоть на своих голых кишках доползайте, а берите, и там, на высотке – полное снятие всех судимостей, сколько бы ни было, ордена всем, кто живой и раненый, и даже тем, кто помрет, «Отечественная война» не меньше второй степени, на добрую память маме-папе или дорогой супруге и деткам, чтоб, значит, вечная слава… Задачка ясная, только на той высотке минное поле, проволока в три ряда и еще по земле накручена эта самая спираль Бруно, и фрицы каждый метр пристреляли, как в тире. Ну получили мы, значит, главный боевой заряд – положено по сто пятьдесят грамм, но комполка – тонкий мужик – понимает солдатскую психологию, от себя накинул еще по сотне грамм трофейного шнапса для стимула патриотической мести. И пошло все точненько, как в аптеке. Бог войны – артиллерия, значит – кинула сотню тяжелых дур, полковые минометы жах, жах, под конец «раиса» – дочь родины, та самая, которую зовут еще «катюшей», сыграла так, что и немцам и нам страшно, сплошной гром с молниями, ночь в Крыму, все в дыму, ничего не видно… Ну и тогда уже, значит, «вставай, подымайся, штрафной батальон…»
      В Брест прибыли утром. Долго сидели в стороне от вокзала на путях. Именно сидели, стоять не разрешалось: конвоиры покрикивали: «Не высовывайся… пригнись… сиди аккуратно…»
      Этап был большой – несколько сот человек. Часть отправляли дальше. Солнце припекало, но мне посчастливилось: «пассажиров» нашего вагона разместили у кирпичной стены пакгауза в тени. В пути через конвоиров я сменял на хлеб и табак шелковистую манчжурскую куртку и такие же штаны и еще кое-что из трофейного белья. Одна лишь немецкая солдатская ночная сорочка ниже колен принесла шесть буханок белого хлеба и мешок домашнего табака. Мы с Кириллом чувствовали себя богачами.
      Мы простились с Николаем Степановичем, Андреем, обер-лейтенантом Володькой – их увели к другому поезду. А мы с Кириллом час спустя шагали в длинной колонне по улочкам Бреста – город показался неказистым, обшарпанным… У высокой красно-кирпичной тюремной стены – привал. Напротив церковь и зелень сада. Солнце уже совсем высоко. Жара наплывает все гуще, суше, пыльней…
      – Воды… воды… пить… хоть глоток воды… ну дайте же напиться, вы что, не люди?
      Голоса все громче. Конвоиры не кричат – уговаривают.
      – Сейчас впускать будут… Потерпите еще минут десять… Скоро, скоро запустят, там – пей до не схочу…
      Внезапно зеленовато-грязно-бурая толпа сбившихся в узкой полосе тени арестантов зашевелилась, говор стал громче, но явно звучал по-доброму. Замелькали узкие, серо-белесые листки газеты – местной, маленькой. Несколько газет пустили по рукам конвоиры.
      …Указ об амнистии. 8-го июля 1945 года. Значит, позавчера!… Передали и нам захватанный листок. Читаю вслух. Конвоиры глядят в сторону, словно не замечают сгрудившихся, перебегающих с места на место арестантов. А те слушают, просят прочесть еще и еще раз.
      …Всем, кто до пяти лет, – на волю…
      – А 58-й тоже касается?
      – Сказано же – к военным преступникам не применять.
      – Так это же значит – к полицаям, кто в СД, в гестапо служил, но простого пленника должно касаться.
      – А ну, читай еще… Как там сказано: сократить наполовину срок…
      – По каким статьям?
      Газета с указом отвлекает и самых жаждущих. Даже Кирилл, обычно угрюмый, всегда ожидающий худшего, повеселел.
      – А хрен его знает, может, и нас пожалеют… Ведь сколько нас было в плену – миллионы. Немцы писали – 10-12 миллионов, ну пусть они вдвое соврали, так ведь тоже ж пять миллионов наберется и все мужики, в самом возрасте… В госпитале солдаты рассказывали и сестры: есть целые деревни, а то и районы, где одни бабы работают. Ну еще старики и мальчишки, и тех наперечет…
      – Становись по четыре!… Разберись по рядам и в затылок! Веселее! Там к ужину ждут.
      Втягиваемся в тюремные дворы, первый широкий, жаркий, второй – узкий, длинный, весь в тени. Основное здание тюрьмы большим «Т», черным снизу и красным сверху. Конструктивистская архитектура. Гладкие стены. Из некоторых окон наверху выглядывают стриженые головы.
      – Пригнали вояк… И так жрать нечего, а их гонят… Эй, солдаты, когда амнистия будет?
      – Уже есть. Позавчера была.
      Из нашей толпы перекрикиваются с глядящими из окон. Тюремные охранники в гимнастерках с синими погонами орут угрожающе. Слышны западноукраинские интонации.
      – Одийды, стрилять будемо!… Гей, часовой… А ну, популяй в те викно… Нарушають бандиты!… Одставить разговорчики… вашу мать, а то не доживэш до амнистии.
      Из окон наверху кричат нечленораздельно или матерно.
      Часовой на вышке стреляет, галдеж усиливается, потом стихает. Запускают внутрь тюрьмы. Нас долго пересчитывают, обыскивают, сверяют дела, только к ночи добираемся до камеры на третьем этаже, 101-я в тупиковом конце коридора, отделенном от остальной части большой, тяжелой решеткой… В коридоре за тремя столиками вахтеры обыскивают, переписывают наши вещи, которые должны быть сданы.
      – Роздягайся, а ну, вывертай кешени… Все-все знимай… Одкрый рота… Волосья потруси… Ну и чубы в них, завтра познимають… Нахились… Та ни бийся, ни битиму… Тильки в жопу подывлюся, чи не заховав там грошей…
      А годинника нема? Ну, часив, значит? Часики? Ур? Понимаешь?
      Обыскивающие фамильярно приветливы. Нас больше сотни, а их едва дюжина. Шмонают не слишком тщательно, ищут, чем бы поживиться. Тут же, почти не таясь, заключают сделки. Воры и деятельнее всех криворотый Сашок, похохатывая, громким шепотом торгуется с охранниками:
      – Да чтоб мне сгнить в тюрьме, в рот меня долбать, если хоть слово сбрешу… Это же чистая шерсть, американский бостон. Ты только пощупай… Что-что? Сам знаешь, начальник: хлебушка. Табачку. Ну витаминов це. Не знаешь каких? Маслице! Сальце! Яйце! Это и есть витамины це. Ну хорошо бы молочка… того, от бешеной коровки. Тогда видишь прохаря? Хромовые, польские! Гад я буду, век мне свободу не видать… Я тебе их с него живого или мертвого сниму.
      Меня обыскали и «описали» два немолодых сонных охранника – они показались благодушными, даже уважительными и менее всего ревностными.
      – Це у тебе шо за папир?… Пишеш? Письменна люпина, значит. Яка статья? Ну, значит, скоро на волю пойдете… Звидки сами будете?… 3 Москвы, а по-украинськи чисто говорите… тильки по-схидняцки… А це шо таке, невже шовкове?!
      У меня осталась еще одна пара серебристосерого стеганого японско-манчжурского исподнего.
      – Може, зминяетесь? На хлиб… чи на табак? До дому хочите везти? Ну и добре… А це шо таке? Срибне? Наче с цвинтаря чи з церкви? Волося долгие, а пика чоловича… Так воно не срибне? (То был маленький стальной бюст Шиллера с латунным донцем-печатью. Подарок Любы.) Навищо ж це у вас – савецького командира нимецький письменник?… Ага, культура, значит? Вчена людына! А цю сорочку зминяете на цукор чи на цибулю? Ну от мы и все ваше переписали… Не берите до камеры ничого, бо тут шпана, злодияки… вы и не помитыте, як вкрадуть… Ось квитанця, бачьте все загаш салы… Розпишиться… И знаете шо, не берите вы ту квитанцию, бо чи сами загубите, чи ктось украде, шоб покурыты… Я положу у ваш чемойданчик. Ось дивиться – при ваших очав поклав. Вы тильки памятайте – сегодни девяте липня, июль, значит… и камера ваша буде сто первая, не забудьте… Як будете выходыть, скажите число, мисяць, камеру, и вам оддадуть…
      (Когда два месяца спустя меня увозили из брестской тюрьмы, я тщетно просил, требовал свой «чемойданчик». Сначала меня выслушивали, обещали пошукать… скоро, скоро найдуть, а потом раздраженно отчитывали:
      – А чего ж вы квитанцию не взяли? Тут же больше тысячи людей, как же вы, вроде образованный, можно сказать, такого не понимаете? А кто ж теперь вам обязанный верить за тот ваш чемодан, если нет документа?
      Когда уже выводили на двор строить этап и я продолжал требовать начальника, хмурый захлопотанный дежурный по тюрьме сунул мне листок бумажки и карандаш: напишете заявление – точно когда, какого числа, какой из себя был, кто принимал. Найдем – пошлем за вами в лагерь… Нам ваше барахло не нужно, чтоб место занимало.
      В заявлении я умолял разыскать хотя бы только печатку с бюстом великого поэта Шиллера и листки с моими записями в прозе и стихах, отказывался от вещей, от самого чемодана. Разумеется, я ничего не получил.) Карантинная камера, просторная, квадратная, с двумя большими окнами, была совершенно пустой, только в углу у двери стояла ржавая железная бочка. Нас было сто шесть человек – многие были с мешками или просто с ворохами барахла, завернутыми в шинели, плащ-палатки. Мы с Кириллом и еще несколько новых дорожных приятелей заняли угол у одного окна прямо напротив двери, у другого расположились воры. В углах было относительно просторно. Все остальные не столько лежали, сколько сидели на мешках, крючились на полу, наваливались друг на друга. Утром, проснувшись, я увидел, что мои ноги лежат поперек чьих-то ног, у Кирилла, спавшего ничком, на спине храпел кудрявый, лобастый парень.
      На поверку строились в три колонны, в каждой по три шеренги – две колонны по стенам, одна посередине.
      Оправляться не выпустили:
      – Вы – карантинная камера, ходите в парашу. Как полна будет – вынесете.
      Дежурный приказал: выбирайте старосту, он будет раздавать харчи и хай назначает, кому носить парашу. В нашем углу стали кричать: «Майора старостой!» Воры поддержали.
      Дежурный спросил меня: «В какой армии майор?… Ага, Красной. Ну тогда командуйте, чтоб порядок был».
      Через час после подъема принесли баланду – серое пойло с очень редкими крупинками затхлой перловки, пахнущее грязной рогожей.
      Неглубокие деревянные миски передавали из дверей:
      – Гэту налево, дальше давай, гэту направо… Давай, давай, не боись, всем фатит… – Ложек не полагалось. – Так хлебайте. Тут гущи не богато.
      Наш угол и воры отказались от своих порций. У нас еще оставались хлеб и сухари.
      Тюремного хлеба в то утро не дали. Раздатчики баланды сказали:
      – Нема хлеба в тюрьме уже третий день. А на вас и не выписано. Говорят, завтра будет.
      Оба окна были разбиты, ни стеклышка. Со двора слышались крики, сначала одиночные, потом хором.
      – Хле-е-ба… хле-е-ба!… И в ответ крики:
      – Сойди с окна… Стрелять буду… Сойди с окна… Стреляю… Тебе говорят, сойди… твою Христа Бога мать…
      Хлопнул одиночный автоматный выстрел, подальше – второй.
      Один из воров полез на окно.
      – Попка на вышке закрутился, как заводной… Давай хле-е-ба, суки!…
      Снаружи яростный мальчишеский голос:
      – Сойди с окна… Сойди, говорю… Всю камеру в карцер… Стрелять буду…

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44