Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Мужские рассказы

ModernLib.Net / Константинович Александр / Мужские рассказы - Чтение (стр. 4)
Автор: Константинович Александр
Жанр:

 

 


      Осень пришла неожиданно. Как всегда. Багровыми пятнами тут и там запылали по болотам кусты тёрна. На каменистых усыпях подвял бересклет, и воздух уже всё меньше мучила гнилушная испарина болот. Он остывал.
      Родингер смотрел в узкое оконце своей коморы. Рыцарь думал о том, что подходило время завешивать оконце промасленной холстиной. По обыкновению. К зиме. Неожиданно его взгляд привлекла необычная фигура. Там, на болотах. Он пригляделся и обомлел. По самому краю болотного наплыва шла склонив голову… Святая Дева Мария! Родингер припал к массивному подоконцу. Может, ему померещилось? Нет. Там была женщина с золотым венком на голове! Облачённая в тёмно-пурпуровое покрывало и белую далматику. Женщина подняла голову, и Родингер встретился взглядом с её глазами. Рыцарь сам не свой выбежал из коморы, спустился по лестнице во двор и поспешил за ворота замка. Стражники посмотрели на него без особого интереса.
      Вернулся Родингер только вечером. Весь заляпанный грязью, с одуревшими глазами и с венком из болотной травы на голове. Он шёл по двору и пел псалмы, никого при этом не замечая.
      — Что это с ним? — спросил Тидмар у братьев-рыцарей. Те только пожали плечами.
      — Что с тобой? — крикнул Тидмар вдогон не помнящему себя монаху.
      Родингер обернулся и, глядя в никуда, прикоснулся пальцем к губам.
      — Рукой светоносной она запечатала мне уста!
      — Не слишком ли ты стал усерден в посте и молитве?
      Родингер улыбнулся, наклонил голову, и вдруг глаза его наполнились светлыми слезами.
      Вторая стража, час которой пришёл после восхода луны, была взбудоражена шумом у ворот. Когда прибежали факельщики и узкий ход между наведённых простенков был освещён, все увидели Родингера, неистово колотившего кулаками в закрытые ворота. Он рвался вон из замка. Решили разбудить приора. Родингер же, заметив вокруг себя людей, присмирел и поплёлся было прочь. Однако что-то снова взбрело ему в голову, и ополоумевший рыцарь бросился на стенную лестницу. Факельщики тут же последовали за ним. Все хотели знать, что он затеял. Родингер взобрался на наводной каменный уступ и посмотрел вниз. Там, за пределами Шлосса, таилось что-то лишившее его покоя и рассудка. Родингер запел канон Богородицы, сложил на груди руки и прыгнул вниз.
      Ночью ворота замка не открывают. Ульрих фон Поллен приказал дожидаться утра. Он был мрачен и неразговорчив. Когда же утром тевтонцы выступили за ворота, они увидели на насыпи мертвого Родингера. Его тело переломало от удара.
      Это происшествие вряд ли могло повлиять на привычный уклад Шлосской жизни. Всё также среда отдавалась всенощной молитве, а пятница — турниру. Если не считать последних усердий осени к Шлосским закромам, в замке и вокруг него ничего не происходило.
      Через неделю после того, как отпели Родингера, братья-рыцари шли с сенным обозом от дальних скирдовниц. Сено с последнего покоса на корма не пускали. Его везли на подстилы, в набив зимних, протопных спальников. Сено было жёстким и горьким на дух. Тидмар заседлался позже других и потому отстал от обоза. Он ехал не спеша, посматривая по сторонам и разговаривая со своим жеребцом. На каменистой дороге, что огибала равнину, удаляясь от болот, клочьями мелькало рассыпанное сено. Тидмар перевёл взгляд на болота и онемел. В сотне шагов от дороги, между каменных уступов, стояла… Святая Дева Мария. Она склонила голову к соединённым у груди ладоням. Золотой венец на её голове сиял в луче осеннего солнца.
      Тидмар наложил на себя крестное знамение. Дева Мария подняла голову и посмотрела на рыцаря. Она протянула к нему ладони, тевтонец слез с коня. Но видение растаяло. Когда Тидмар снова обратил свой взор к болотам, там, у сыпучей гряды, уже никого не было. Рыцарь ещё раз перекрестился, взял коня под уздцы и пошёл к тому месту. Он думал, что нужно будет поставить там каменный молильный крест. Если, конечно, приор поверит в схождение Святой Девы Марии с небес. Бедный Родингер! Его душа не выдержала такого потрясения. Он тоже видел богородицу. Конечно! Теперь Тидмар понимал, что стало причиной помешательства Родингера.
      Рыцарь шёл по сухому, каменистому настилу равнины, разгребая щебень запылёнными ногавицами. Его сердце стучало ровно и сдержанно. Вот за краем каменистой гряды показалось болото. Бурая, маслистая вывороть земляной утробы. До самого горизонта. И вдруг он снова увидел святой образ. Там, на болоте. Дева Мария звала его за собой. Тидмару стало трудно дышать. Он бросил повод, и конь вяло поплёлся в сторону. Тевтонец шагнул в гнилую воду. Под ногами хлюпала болотная зыбь. Шаги то расползались, то проваливались в пахучую грязь болота. Но Тидмар ничего не замечал. Он шёл одержимый и неистовый. Шёл до тех пор, пока не выбился из сил. Кожаные ногавицы отсырели, и вся его одежда вымокла. Рыцарь остановился, чтобы перевести дух. Воды под ногами прибавилось. Теперь она поднялась до пояса. Тевтонец шагнул вперёд, но шага не получилось. Он увяз. Тидмар силился выбраться, раскачиваясь из стороны в сторону, но болотная зыбь заглатывала его всё глубже. Рыцарь в спасительной надежде обратил взор к богоматери. Она исчезла. Болота были пусты.
      Конь Тидмара вернулся в Шлосс один. Без своего хозяина. Ульрих фон Поллен сщурил глаза. Его распирала злость.
      — К оружию! — прохрипел Шлосский приор.
      Торопливые руки сержантов стягивали шнуры дублета. Нагрудник плотно облегал сухое тело барона. Он поднял руки и, найдя в своём одеянии достаточное удобство, кивнул в сторону кольчуги. Кольчатый обер, склёпанный терпеливой рукой саксонского мастера, рассыпался тысячами колец по телу рыцаря. Кольчуга переливчато отыграла вечернему свету. Ульрих фон Поллен сразу обрёл твёрдость в ногах и телесную крепь. А сержанты уже облачали приора в великолепный шёлковый плащ с нашитым чёрным крестом.
      Прежде чем возложить на себя ременную перевязь ножен, приор освободил клинок от их опеки и перекрестил фухтель своего меча двумя пальцами. Вдоль и поперёк полосы. Теперь всё было готово. Теперь беспокойное сердце барона стремилось к седлу.
      Рыцари выехали парадом. Под черно-белым стягом с алой обшивкой. Парад, похожий на длинную, пятнистую скарпею, ощетинился иголками копий.
      Тидмара искали и на следующий день, но никаких следов рыцаря обнаружить не удалось.
      Нет, не верил Шлосский приор, что здесь обошлось без прусинов. Без их скрадного промысла. Но ведь рыцарь — не девица, не визгом обороняется. И хотя тевтонцы никогда не расстаются с мечом, есть у них ещё и подпазух-кинжал, квилон, к которому подобраться чужая рука не может. Значит, должен был Тидмар вспотрошить прусячее брюхо. Может быть, подманили, завлекли? Но почему тогда коня выпустили? Не скоро остыли тревожные мысли барона фон Поллена.
      Был обычный день, и братство собиралось к обедне. Рыцари в холстинах, подвязанные верёвками и с монашескими чётками в руках, толпились у соборных дверей. Тревожно звучал клавикорд, поглощая холодными звуками несдержанность молодых тевтонских душ. И тут все увидели её. От Шлосских ворот вглубь двора шла мадонна с золотым венком на голове. Братья окаменели. И только их приор, чувствуя на себе великую ответственность за происходящее, шагнул навстречу Деве Марии. Когда мадонна подошла к барону вплотную, он упал перед ней на колени и наклонил голову.
      — Ты никогда не думал, что жизни, которые ты забираешь у других, могут быть достойнее и чище твоей? — вдруг спросила мадонна. — Тебе нужна святая цель. Но она тебе нужна лишь для того, чтобы убивать, жечь, вешать. Главное, чтобы она давала тебе это право. Ты называешь себя воином во Христе. Знаешь, чем ты отличаешься от простого воина? Простой воин призван сохранять людям жизнь, а ты призван убивать, жечь, вешать… Ты носишь свой чёрный крест на плече. Носи же отныне его и на сердце! — В руке Аненки блеснул кинжал. Двумя ударами, крест накрест, она распорола грудь Ульриха фон Поллена. Тевтонцы замерев смотрели на происходящее. Женщина сняла с головы венец и бросила его на землю. Рядом лёг кинжал, перемазанный в крови Шлосского приора. Аненка повернулась и пошла прочь.

Ворон

      В лесных затайках ещё сидела осень. Лес оглох от тишины. Его уже обожгло первым морозом, но отпустило. Теперь он отходил испариной. По суходолам легли туманы. Далеко, сколько хватало глаз. Должно быть, до самой стольной Твери.
      В это время года редко кого встретишь на окольной дороге вдали от насиженных жилищ. Разве что угрюмого пустынника, что давно прижился к немереному русскому перепутью. И куда отсюда можно спешить? Всё равно ночевать придётся в поле, подмяв под худые бока травяного перестоя. До полуночи ещё как-нибудь, а уж после земля такого холоду даст — душа стынет. Какой там сон. Холодно так, что хоть кричи. Хуже нет ночь в поле пересиживать. И огня не разжечь — приметить могут. В лесу, если забраться подальше да в овражек, да лапнику нагромоздить, можно и до утра доспать. А в поле — нет. Холодно. Добро ещё, что дождь не взялся. А то вообще хоть умирай. Вымокнешь, и холод, и сил нет как сон забирает. Совсем худо.
      Первую ночь пересиживали в разговорах. Без натуги. Говорили в полголоса, но без умолку и кто о чём. Вторую ночь спали стоя, привалившись к деревьям. Просыпались об землю. Сил не было подняться, но мы превозмогали немощь и вставали к своим подпорам. Вот третья ночь. Должно быть, всё скоро кончится. Ведь они идут. Который день идут. Через леса, всеми хожими путями, что сюда ведут. Может, утром и кончится. Как-то не верилось в это. Зналось, но не верилось. Ещё не ладилось в уме, что владимирские подступят именно здесь. Через нас, стало быть. Почему здесь? Что, лесов им мало или хожней других нет? Посмотри, какие вокруг дали, глазом не перемахнёшь. Но десятник вывел нас сюда. Без расчётов и колебаний. Значит, здесь.
      Должно быть, на войне хуже всего сторожам. Те-то, полковые, поди, спят сейчас вповалку. Мягко спят, и тепло и сыто. Дружина ведь. А мы?
      Из лесу пришёл Мелетич. В его медном поварнике дымилось пойло. Где-то там, за деревьями, тлел костерок. Михалко Мелетич с ног до головы пропах дымом. Шишки жёг. Шишечный прогар пахнет совсем не так, как ветвяжный. Кора всегда кислит, а шишка горчит и духло подсаживает. Вот если сейчас поменяется ветер! Он снесёт этот запах прямо в поле. Хороший сторожевой нос возьмёт его шагов за сто. Правда и в ста шагах от нас никого не было. Пока. Я вычерпнул берестяным попойником отвар. Славный попойничек. Каждый сторож его крутит. Вот если дружину взять, У них такого нет. У них — кубки-ритоны из рога, с серебренной очеканкой. А у кого-нибудь и камень дорогой ввёрнут. И не один. Недаром, что с мёртвого тела вражья рука непременно подберёт гривну да ритон. То, что подороже. Помимо оружия, разумеется. У нас этого нет. С нас взять нечего. Мы, как босята необласканные. Всё только впрок. Оттого сторожа никем и не облюбованы. Будто рать мужицкая. Не каждому это по чести придётся. Не каждому. А ведь мужик сторожу не ровня. Наши-то из детей боярских будут.
      Впервые увидел я сторожевых на Чёрном дворе. Было это тем летом. Княжий человек, востроглазый и юркий, точно лунь, что-то втолковывал десятнику. Говорил напористо, но с оглядкой на своего собеседника. Десятник отвечал коротко, сдержанно. Задев меня взглядом, востроглазый, без особой охоты, кивнул в мою сторону. Десятник равнодушно приценился взглядом. К моим ладным присмальцованным сапожкам, вытянутым под струну гладильным камнем, к шароварам с шёлковым обшивом, к подкольчужнику, стёганному кошенильным шнуром, и потерял ко мне всякий интерес. Я понял, что привыкать будет трудно.
      Когда все разговоры закончились и пришла пора дела, я неловко напомнил о своём присутствии. Десятник посмотрел на меня, и в глазах у него такая натуга стояла, будто я виноват перед ним в чём-то. Он ничего мне не сказал.
      В дозор особо-то и не снаряжаются. И чего снаряжаться, если всё и так при себе. Вместо доспеха — кожаные двуполки. Кожа мягкая, присмальцованная, чтобы не скрипела. Из оружия берут только луки и ножи. Ножи, правда, не как у всех, а потяжелее будут. И пристроены они по-особому — за спиной на поясе. Так, вроде, руку под мышку пихнешь, ладонь как раз встаёт вприхват. Удобно.
      Десятник осматривал своих. На Михалко Мелетиче он точно споткнулся. Так и повис взглядом на подстрельнике.
      — Что, плечико не тянет?
      Мелетич мнётся, отвязывает тул, снимает крышку. Там с десяток стрел. По общему настрою видно — пристыжен парень. Почему, мне невдомёк.
      Мелетич оставляет себе три стрелы, остальные передаёт мне. На сохранение. Я тихо спрашиваю:
      — А отбиваться как? Мелетич сопит:
      — Это не про нас. Мы не отбиваемся.
      — А если придётся?
      — Сторожа не отбиваются.
      — Как так?
      Десятник слышит наше перешёптывание, подходит и вступает в разговор точно опознав мои сомнения.
      — Запомни, — говорит он мне, — один раз толкую и больше повторять не стану. Нам не отбиваться нужно, а противника насиживать. Сторож не оружием силён, а рыском, утайкой, звериным нюхом, цепким глазом. Когда ты пуст, врага по-другому маешь. Тут уж тебя ничто не спасёт. Хоть в землю заройся! И зароешься, если надо будет. А в бой полез — значит выявил себя и дело своё сгубил, и врагу навострил очи. А эти три стрелы, он кивнул на перетянутый берестяной колчан, — так, где для сигнала, где чтоб отвлечь, где чтоб пугануть.
      Десятник посмотрел на Мелетича и прибавил к сказанному:
      — Жаден ты, Мелетич, до бесполезностей! До мелочей бесполезных, я говорю. Гляди, так по бесполезной надобности и жизнь свою распустишь.
      Мой товарищ хотел было возразить, но у него не получилось. Потом сторожа ушли, а я остался отсыпаться в жилом покое Чёрного двора.
      На утро всё пошло ходуном. По теремам и избам поднялась дружина. Как многопёрая птица, что перед взлётом широко разбросает крылья по земле и встряхнёт, заклокотит остроклювой головой.
      Строились у мостовых ворот. Строились шумно, широко. Отовсюду шёл ратный люд. Посошные мужики с топорами и вилами, нечёсанные, широкогрудые, как медведи на строжище, заполнили улицу. Какой-то конный сунулся было через них. Куда там! Не спасло и то, что боярин. Свалили, спешили. Знай свою дорогу. Сегодня все равняются по заведённому порядку. Сегодня нет мужика и нет боярина, а есть люди «ближние» и люди «дальние». Война. Вот она стоит, у самого порога. Всех сравняла. И каждый обрёл свою честь. Нет, пока ещё только кураж, задор, горячечный нетерпёж. Пока ещё. Пока она не обернула всё это в мешанину из мёрзлой грязи, крови, рванья и поковерканных тел. Ух, и будет нынче дело на Ключевском погосте! Жаль мне не к кому подстать.
      Я брёл вдоль земляного вала, стараясь не попадаться людям на глаза. И вдруг увидел наших. На речной прилуке за мостом. Среди уложенного обоза. Они первые попробовались войной.
      Возы зашевелились.
      — Посторонись! — крикнул сторожам какой-то обозник со своей повозки, едва не спихнув колесом Мелетича с дороги. А где ж десятник? Где Куляба, Горюнец, где Мелентий Суличанин? Мне стало не по себе. Первый счёт войны. Он начинается со сторожей.
      Потом вспоминали, как десятник прополз в траве через конские ноги суздальских ездоков. Да так тихо, что никто его и не приметил. Как увёл разъезд далеко за гору, чтоб сторожа смогли пройти. Они почти выбрались. Почти. Кто-то из суздальцев нечаянно обернулся. Последних увидели. Били со скока. Стрелами. От наших рыскачей тогда остались только Рад Плескович, Тологуб, что помер потом на Егорьев день, Михалко Мелетич, ещё двое и… я. Потому, что я тоже был сторожем.
      Под телуху подбирался холод. Я отхлебнул клюквенного варева. Оно пахло дымом. Сегодня или завтра мы тоже откроем счёт. Уже в другой войне. Интересно, с кого из нас начнёт она?
      Попойник мой нагрелся и подмяк. Лесное варево всегда ближе вкусу, чем домашнее. Опять ночь не спать. До полуночи ещё далеко, а ноги уже слабеют. Появился Плескович. Теперь он у нас десятник. Хочет мне что-то сказать.
      — Нечего сластиться. Давай-ка сходи вон на ту горку. Возьми трут, костерок запалишь. А мы посмотрим, кого он с поля подманит.
      — Может и подманит кого, — говорю я и прощаюсь с пойлом.
      Холод уже цапал за руки, за шею и за плечи, подбираясь к самому укромному телесному нагреву. Пойло слегка подогрело меня изнутри. Если б сейчас на костровой прогар навалить сушняка, если б зарыться в него, подставляя бока нагретой земле — как бы славно спалось! Но это только мечты. Скорей бы уже зима. Такой холод всегда перед снегом. А как выпадет первый снег, сразу становится легче. Зима начинается только со снега, цаже если по всем приметам давно идёт её время. Зима — это великое таинство. Великое непостижимое, которое мы просто не замечаем рядом с собой. А ведь зима связывает смерть с нарождением. Подзимок убивает всякую жизнь, замораживает её. Всё спит в себе самом или в тлене, а потом появляется солнце, оно даёт весеннюю топь, и всё рождается заново. Разве с человеком не так? Именно так. Правда, зима мирская и зима, обращённая в человеческую натуру, в её жизненный трепет, — разные вещи. Потому как появление твоё на свет — это и будет твоя весна, когда бы ты ни родился, зимой или летом. И каждый год твоя собственная весна повторяется по времени твоего рождения. А значит, каждый год у тебя есть и время твоей смерти, то есть того, что равно удалено по противоположности от рождения. Ты не умираешь, живя год за годом, но когда-нибудь именно в это время смерть придёт за тобой. Если, конечно, тебе придётся дожить до своего изначально предусмотренного конца.
      Весна — яра привела меня на свет, и так совпало, что именно теперь мне следовало бы умереть. В подзимок, в эту последнюю неделю перестоялые осенин. Я пробирался через ломкие ветки оцепеневшего леса. Мой дозор был единственным, что создавало здесь беспокойство. Всё замерло в ожидании неотвратимого и беспощадного момента. И вот ударил мороз. Ударил и убил последние силы сопротивления чахлой жизни. А снег ещё не выпадал, и значит зима не началась. Не развенчала нас со смертью, не погрузила в спасительное небытие… И что за дурные мысли. Ещё накличу чего доброго.
      Студёный воздух на шаге мучил грудину. Ложился камнем. А Плескович-то меня под приманку поставил. Под приманку. Значит, если что поминай как звали. Эк, Плескович! А я-то думаю, чего он нас здесь выставил, может рассчитал, проведал? Всё куда проще. Костёр ночью в поле отовсюду виден. Кто ж мимо него проедет? Владимирский разъезд непременно сунется. Они, может, и в другом месте пошли бы, но на огонёк завернут. На всякий случай. У дозорных одна задача — войско провести. Тихо, незаметно, без потерь. А тут кто-то в ночном поле гостюет. Увидеть же может. Расчёт у нашего десятника прост. Я, значит, суздальских да владимирских на себя соберу, а он посмотрит…
      На полевом пригорке костерок брался трудно. Его задувало. Сушняк тлел и задыхался. Много пришлось повозиться. И всё это время меня не покидало чувство, что с поля кто-то глядит мне в спину. Так всегда бывает, когда сам этого ждёшь. Костерок дымил. Я давно заметил, что дым постоянно лезет именно мне в глаза, куда бы я ни сел. Точно он нарочно за мной охотится.
      Огонь было взялся, пошёл по сушняку, покусывая веточки, и снова разнесло его ветром, разворошило. Что ты будешь делать! И подпал у меня весь вышел. Ни щепья, ни бересты не сталось. Пришлось идти к лесу, собирать. Трава полевая на холоде загрубела, окостенела. Скоро, должно быть, и ледяной коркой возьмётся. А небо-то какое мутное, задымлённое. Ни звёзд, ни полумесяца. Оттого и на земле всё непроглядно и хмуро, и душа, в ожидании чего-то неведомого и неотвратимого, птицей мечется в груди. Я иду и спиной чувствую, как тянет меня назад что-то, туда, на пригорок, к чахлому моему костерку.
      Добрался до леса, подсобрал сушняка. Прислушался. Тихо. Да тишина такая, что на уши давит. Говорят, умирающий попадает вот в такую тишину. Всё замолкает разом. Это значит — смерть пришла. Тьфу, опять про это. Вот напасть! Бесовское наваждение. Не даёт человеку о жизни думать.
      Постоял, послушал и обратно в поле пошёл. Туман полз на пригорок, околдовывая землю, обволакивая её неразличимостью и тайной и тут, у самой горки, из тумана выставились два всадника. Владимирские! Вот оно. На меня едут. Сразу ноги ослабели. Я один в чистом поле. Из всего оружия только нож. Вон ещё один владимирский стороной заходит путь мне к лесу отрезает. Но мне и так деваться некуда. Пешему от конников в поле не улизнуть. Бросаю на землю сушняк, а сам руку в подмышку просовываю, к ножу. Здесь он, да и где ему ещё быть. Ну теперь, дай бог чтобы избранник мой без кольчуги оказался. Вот какой-то совсем близко даже лицо различимо. Поди ж ты, собака владимирская, сейчас я тебя обласкаю. Э, да что это я, костерок ведь не горит совсем. Увидят наши или как? Надо шумнуть.
      — Ой, батюшки, — ору во всё горло, — и кого это среди ночи принесло? Должны услышать. А владимирские — то заволновались:
      — Э-э, да ты чё? Чё орёшь-то?
      — И что за люди такие, по добру али как?
      — Ну чё орёшь? Эй, Василько, заткни ему глотку. Тут я бросаю нож. Как и положено сторожу. Хорошо бросаю, хватко, с оттяжкой. Вот если б он ещё и воткнулся. Но… раз на раз не приходится. Как не складно-то получилось. И отбиваться мне больше нечем. Самое время сейчас было бы утечь в лес. Да, видно, не судьба. Не нужно было смерть кликать. Всё, поняли что почём. Объезжают, в кольцо берут. Вот она нежить-то! Совсем рядом. Накликал. И деваться некуда, попался. Раньше видел, как это с другими было, всё казалось, что меня ещё не скоро. К жизни ведь привыкаешь, и не думается, что всё может в один момент оборваться… Худо, что никого из них достать не могу. Значит, за так придётся сгинуть, совсем задарма. Эх, не смерть страшна, а беспомощность! Ничем моя жизнюшка не окупится. Ну хоть бы одного пальцами задушить! Всё, прижали. Вижу, как один из них примеряет копьё, как покусывает воздух колкий наконечник, как рука набирает силу, чуть дрожит в натуге, и копьё разгоняется, готовясь к своему смертоносному прыжку. Вот пошло, теперь уже не уйти…
      Меня будто разорвали пополам. Я это или не я? Может быть, это первый снег, который разнесло по земле? Меня больше нет… Но ведь я мыслю, и мой рассудок слышит мои мысли. Значит, живу? Почему так навалилось на глаза небо? Оно что, упало на землю. Я вижу его на своём лице. Дышать… не могу дышать. Воздух стоит в груди. Это так просто — дышать. Как я делал это раньше? Живой я или нет? Почему-то совсем не дышится. Боль вонзилась мне в грудь. Должно быть, я закричал, потому что услышал голос, и он прорвался откуда-то со стороны, и это был мой голос. Я снова потерял себя… Кто-то трогал мою щёку. Это кусток травы дрожал на ветру. Небо уже стояло высоко надо мной, и вдруг мне показалось, что оно снова поползло вниз. Я закрыл глаза. Белый туман начал таять, уступая место холодной и беспощадной ясности. Она сжимала меня в камень. Ещё немного — и я надломлюсь под этим натиском. Но ничего не произошло. Вдруг стало теплее. Тепло вернуло боль. Я закричал, но на этот раз крика не получилось, только воздух хрипло вышел из груди. Поднимаю голову — копьё торчит выше сердца, у плеча. Древко окаменело во мне. Правда теперь я твердо знал, что жив. И тут моим глазам предстал какой-то человек. Он сидел перед костром совсем рядом и ворошил угли.
      — Э-э!
      Он обернулся.
      — Живой?
      — Да. — Невыносимо трудно говорить. Язык присох.
      — Не повезло тебе, — тихо говорит этот человек. Я вижу только его спину. Он сидит на корточках и пихает палкой в костёр.
      — Что, болит?
      — Болит, — отвечаю, — а ты… ты кто?
      — Должно быть твой друг. Во всяком случае — избавитель.
      — Какой такой друг? — не понимаю я. Но боль снова пронзила мне грудь, и я заронил голову.
      — Ишь, как тебя прихватило.
      Он всё время сидит ко мне спиной и не оборачивается. Переведя дух я заговорил снова:
      — Помоги, коли друг.
      — Так я для того и здесь, чтобы тебе помочь. Да вот только этой ли помощи ты ожидаешь?
      Смысл его слов мне не совсем понятен. Должно быть, от того, что рассудок мой помутился от боли. Глотаю воздух и говорю снова:
      — Мне нужно в лес. Помоги…
      — Тебе нужно выжить. Сперва выжить, или умереть. Ты как эта зима — застыл на полушаге. Ни туда, ни сюда.
      — Мне нужно в лес, — твержу я, теряя силу, — а ты сам-то владимирский? Он усмехнулся и отбросил палку в сторону.
      — Возможно, тебе будет трудно понять то, что я сейчас скажу, но это только жизнь обрекает вас к одному месту, к одной судьбе. Владимирской или не владимирской. А у смерти нет разделения ни по принадлежности, ни по достоинству. Она не знает ни времени, ни расстояния, которые вы метите мирскими своими пометками. Смерть всех равняет: владимирских с вами, с тверскими. Будущее равняет с прошлым. У смерти нет ни настоящего, ни прошлого, ни будущего. Она совершенна в своей простоте. Это — великое равенство небытия. Я пришёл тебе помочь обрести его.
      Странный смысл этих слов внезапно прояснил мне голову. Я даже забыл с боли. Он медленно повернул ко мне голову и я увидел под низко надвинутым его капюшоном глубокую пустоту вместо лица. Холод снова мою душу.
      — Придётся тебе смириться с тем, что это неизбежно, и твой час настал.
      Эти слова отозвались во мне полной ясностью происходящего. Я закрыл глаза. Даже боль утихла. Отступила сама собой. Вот он миг моей смерти. Ещё одно усилие… Я осознаю его так легко, будто происходящее ничего не меняет вокруг меня и во мне самом. Но мне что-то мешало. Что-то мешало принять это и следовать предрешённому. Что же? Понял, — боль отступила. Нет боли. А если боли нет, может, мне всё-таки не помирать так сразу, сберечься? Пусть себе думает, что я умер, а я полежу-полежу и к лесу подамся.
      — Упрямство — достоинство дураков! — его голос вломился в покой моих мыслей. — Ты, видно, ничего не понял.
      Он склонился надо мной и душа моя сжалась.
      — Смерть не обманешь. Это жизнь можно обмануть, напичкав безнадёжного и полумёртвого снадобьями и лекарствами. Если бы ты мог жить, я бы сейчас не стоял здесь над тобой.
      — Ну так убей меня.
      Он усмехнулся.
      — Смерь никого не убивает. Пусть это будет для тебя откровением. Убиваете вы себя сами. Смерть только разрешает те противоречия, в которые вы попадаете безнадёжно и безысходно. Жизнь убивает вас, а не смерть. Жизнь вас изнашивает на всех своих буйных всплесках и поворотах, растлевает вас и расплачивается вами за все свои порывы. Вы — износки жизни. А смерть только освобождает от обязанностей перед жизнью. Смерть — это свобода… Но я не могу тебя убить.
      — Не можешь? Почему?
      — Почему? — переспросил он. — Потому, что смерть не секира, как ты её себе представляешь. Ей нечем убивать. У неё ничего нет. Умерщвление или навь, как вы его называете, — элемент жизни. Ты всё должен сделать сам.
      — Как?
      — Прими решение.
      Я приоткрыл глаза и посмотрел на своего надсмотрщика.
      — Значит ты и есть…?
      — Я только её символ, её воля и её гонец.
      Он шелохнул на себе шелковистые одежды и меня обдало ветром. Не знаю почему, но мне стало легче. Значит, вот оно как. Стоит передо мной моя смерть и уговаривает меня. Я заговорил снова:
      — Представлял тебя совсем по-другому.
      — Я могу быть любым. Чем больше страха — тем я ужаснее.
      — Да, пожалуй.
      — Чем ночь темнее, тем страшнее пугало, — он усмехнулся. — Ну, решайся.
      Я собрался с духом, посмотрел в пустое, тронутое мутным светом небо… и сказал:
      — Мне в лес нужно, к своим.
      — Нет, может, ты, конечно, и прав, насчёт жизни, я не спорю, но там в лесу наши. Видели они владимирцев или нет, кто знает. Понимаешь, у нас есть такая штука, называется совестью. Она иногда идёт против рассудка. И ведь вот какое дело, против рассудка бывает, что можно пойти, а против совести — нельзя.
      — Хорошо, а как ты собираешься отсюда уползти с копьём в груди? — спросил меня ангел смерти.
      — С копьём? С копьём, конечно, не уползу. Ясное дело. Кто же с копьём уползёт?
      Вдохнув побольше воздуха, я перехватил дрожащими руками копейное ратовище и что было силы рванул его вон из себя. Боль пронзила меня своими яростными клыками. Что-то порвалось внутри. Свет уходил из глаз…
      В горнице было тихо. За оконцем оплывал день, и в полосе его света кружилась пыль. Белая, как хлебный дым на помоле. Я могу долго смотреть на её кружение. Пока она совсем не осядет на половики.
      Я сидел за нашим большим столом, широко обхватив его руками и уронив голову на гладкую дощину. Я был ребёнком. Должно быть, я вернулся туда, откуда начал свой путь по жизни. Вернулся к своему истоку. К своему роднику, который соединился с образом этого тёплого и доброго дома. А может ничего и не было? Может мне всё только показалось? Ведь часто детские глаза тревожат внезапные картины чужой, непонятной жизни. Они возникают как отблески чего-то неотвратимого, вовсе не твоего. но, почему-то, хорошо тобой узнаваемого.
      У оконца сидела мать и что-то неторопливо творила руками.
      — Ну что же ты, сынок, что с тобой?
      — Мне больно мама, я больше не могу.
      — Это потому, что ты себя жалеешь. А ты себя не жалей. Я тебя пожалею, а ты не жалей. Знаю, как тебе больно, но что ж поделаешь. Ведь нужно идти дальше. Ты только с силушкой соберись и иди себе тихонечко.
      — Нет, мама, я не могу идти, ведь я уже умер. Разве ты не видишь?
      — А мы твою смертушку отведём, в сторону заманим, словом тайным закличем.
      — Да разве мы сможем?
      — Вдвоём сможем, сыночек. Человек жить должен, а не со смертью ладить.
      — Мне больно, мама.
      — Знаю, сынок, знаю.
      — Вся грудь у меня рассажена.
      — А мы и эту беду осилим. Все слезиночки твои в моё сердце льются. Я бы и сама залечила твою ранку, сынок, да вот притронуться к тебе не могу.
      — Почему же?
      — Не могу, цветочек мой. Постарайся сам. Ты сам должен.
      — Почему не можешь, мама?
      Она наклоняет голову и тут только начинаю я с ясностью различать её полупрозрачное лицо. Мать говорит тихо, едва уловимо:
      — Потому что нет меня. Я далеко уже и не воротиться мне назад.
      — Как же нет, мама, ведь ты здесь, рядом.
      — Нет, сынок. Это только детство твоё, память твоя.
      — Вернись, мама, ну пожалуйста!
      Она качает головой, и глаза у неё полны слез.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12