Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Призрак грядущего

ModernLib.Net / Альтернативная история / Кестлер Артур / Призрак грядущего - Чтение (стр. 17)
Автор: Кестлер Артур
Жанр: Альтернативная история

 

 


Легендарные деньки, когда шампанское лилось рекой и повсюду громоздились блюда с икрой, остались в прошлом, между войнами. Плавающее бревно «Кронштадта» прибило к берегу позднейшей, совсем другой волной. Вместо великих князей и балерин здесь обосновались адвокаты, журналисты, бывшие заместители министра сельского хозяйства и члены парламента от либеральной, демократической, социалистической партий. Попадались тут и падшие ангелы из Движения, и неизбежные экзотические фигуры: эсперантист из Бухареста и филателист из Ковно, чьи хобби подверглись запрету ввиду космополитических тенденций и неизбежных контактов с иностранцами; психоаналитик — последователь Юнга, генетик — последователь Менделя, художник с формалистскими наклонностями и философ, впавший в неокантианский бандитизм. Все это были довольно потертые личности; самым большим, что мог предложить «Кронштадт» по части светского блеска, была прибалтийская баронесса, да и та по сниженной цене; более того, даже она не избежала участи члена радикальной партии мелких собственников своей страны.

Помещение «Кронштадта» напоминало длинный затоптанный тоннель, разделенный плюшевой занавеской на две половины. В первой, сразу у входа, помещалась стойка из сверкающего красного дерева и несколько столиков; в заднюю половину тоннеля, ту, что за занавеской, вели две ступеньки вниз; тут столы стояли вдоль стен, так что между ними оставалось узкое пространство, где могли толкаться танцующие и выступать артисты. В дальнем конце тоннеля имелась дверца, на которой светящимися буквами было выведено слово «TOILET», дабы надпись была заметной даже при погашенном свете; буквы вызывали в памяти надпись, загорающуюся в салоне самолета в момент взлета, когда пассажирам напоминается о необходимости пристегнуть ремни. В теории, занавеску полагалось всегда держать задернутой, чтобы заднее святилище оставалось отделенным от шумного бара; однако мсье Пьер, владелец заведения, частенько оставлял ее распахнутой, чтобы посетители бара могли внимать любимым исполнителям и глазеть на танцующих. Пьер, напоминающий внешностью стареющего сутенера из квартала Пигаль, коим он в свое время и подвязался, правил в стиле робингудовской демократии: он безжалостно стриг богатых бездельников, вливая в них разбавленное шампанское, однако, проникнувшись симпатией к какому-нибудь спустившему последнее завсегдатаю, он мог позволить ему часами сидеть у стойки с одной щедрой порцией бренди с содовой, а то и отпускал избранным личностям в кредит с недельной отсрочкой выплаты.

В тот вечер, когда Леонтьев впервые посетил «Кронштадт», его узнали сразу несколько завсегдатаев, видевших его портреты в газетах. Певцы стали исполнять его любимые песни, прибалтийская баронесса, художник-формалист, один из бывших заместителей министра сельского хозяйства и другие подсели к нему за столик, а Пьер не жалел шампанского за счет заведения. Супруги-американцы, пригласившие Леонтьева, наслаждались обстановкой вовсю и скоро захмелели. Оба были страшно молоды и радикально настроены, раньше симпатизировали Движению и были глубоко тронуты, когда Пьер объяснил, что назвал заведение «Кронштадт» в память о восстании балтийских матросов в 1920 году, безжалостное подавление которого стало поворотным пунктом в истории юного революционного государства и началом его превращения в полицейский режим. Они были тронуты еще больше, когда художник, филателист и кто-то из журналистов поведали свои истории преследования и бегства. Супруги-американцы мучались от комплекса вины за то, что успели побыть попутчиками и сторонниками тиранического режима; слушая рассказы за столиком, они обменивались многозначительными взглядами, и муж то и дело говорил вполголоса жене: «Вот от чего спасла нас Божья милость». По мере появления все новых бутылок и прибытия все новых слушателей, супруги укреплялись в убеждении, что именно они виноваты во всех этих несчастьях и катастрофах; стремясь искупить свое прошлое, они поили всех желающих, так что вечеринка получилась развеселой и совершенно дезорганизованной. В конце концов молодой американец улизнул с главной жертвой своего преступного прошлого, прибалтийской баронессой, покаявшись ей, что работал раньше агентом секретной шпионской сети Содружества, — это было драматической импровизацией, в которую он был отныне обречен свято уверовать сам, — и оставив Пьеру половину своих кредитных карточек. Тому пришлось немало потрудиться, дабы отговорить его от идеи расстаться также с пальто, шляпой и галстуком, которые должны были помочь в дальнейшей жизни какой-нибудь жертве тирании и угнетения.

Леонтьев оказался один на один с американкой, сочтя ситуацию одновременно многообещающей и затруднительной. Он пребывал в безмятежном настроении, но вовсе не был пьян — частично потому, что вообще редко напивался, а частично ввиду того, что перед уходом глотнул оливкового масла — старая привычка, которая всегда помогала ему избежать ловушек, которыми кишели при всем кажущемся веселье официальные банкеты в Содружестве. Он предложил себя в качестве провожатого и был немало озадачен, когда она пригласила его к себе, чтобы опрокинуть еще по рюмочке. Какое-то мгновение он колебался, подозревая подвох, однако юная леди, неверно расценив его нерешительность, сделала над собой усилие, чтобы придать взору утраченную сфокусированность, и беззаботно уверила его, что ее муж ни за что не объявится дома раньше утра, и что они предоставляют друг другу полнейшую свободу в таких делах. Стоило им подняться в номер, как она незамедлительно обслужила Леонтьева наиболее эффективным и гигиеническим образом, после чего отошла ко сну. Лишь добравшись до своего отеля, преодолев перед этим значительное расстояние пешком, чтобы освежиться, он сообразил, что не знает ни имен, ни фамилии гостеприимной пары юных радикалов; однако он решил сохранить о них благодарную память.

По прошествии нескольких дней, мучаясь от одиночества и депрессии, Леонтьев пришел в «Кронштадт» самостоятельно и провел там премилый вечерок, болтая с баронессой и художником за бутылочкой шампанского. Пьер встретил его как старого знакомого, дружба с которым делает ему честь, и пригласил появиться снова в ближайшую пятницу на «небольшой тихой вечеринке» по случаю бракосочетания одного из певцов. Вечеринка затянулась далеко за полночь, и Леонтьев, откликнувшись на просьбы гостей, продекламировал два своих стихотворения, написанные вскоре после революции, а потом спел сильным, мужественным баритоном забытую партизанскую песню. С этого времени он был зачислен в круг завсегдатаев, имевших привилегию потреблять вместо шампанского бренди с содовой, если у них возникало такое настроение. Сперва он заглядывал сюда не больше двух раз в неделю, потом довел норму до трех раз; однако в последние дни он появлялся в «Кронштадте» ежевечерне, пусть даже всего на полчасика, дабы расслабиться у стойки с рюмочкой-другой бренди. Он никогда не напивался допьяна, никогда не лез людям в душу и пользовался дружеским, теплым и уважительным отношением публики. Мало-помалу, посещение «Кронштадта» превратилось для него в кульминацию дня, самый яркий его момент, единственное вознаграждение за упорные и бесплодные усилия.

Его влекла сюда не ностальгия по прошлому, не спиртное, не общество баронессы, а то любопытное обстоятельство, что после первых же глоточков шампанского или бренди у стойки, на безопасном расстоянии от письменного стола, он тут же переставал относиться к своей книге как к жгучей проблеме и чувствовал, что может складывать страницу за страницей прямо в голове. Ему даже хотелось начать писать тут же, в баре, чтобы не терять удачных находок, но этому плану так и не суждено было осуществиться. Писать на людях напоминало бы эксгибиционизм; кроме того, его не оставляло предчувствие, что стоит ему только попытаться, как весь поток слов в голове немедленно иссякнет. В итоге единственный час удовольствия и расслабления, отведенный ему за целый день, будет непоправимо испорчен…

Леонтьев подошел к окну и посмотрел на море остроконечных крыш, мерцающих под бледным утренним солнцем. Почему же это так трудно — написать «единственную в жизни честную книгу»? Откуда взялся этот непреодолимый барьер, взметнувшийся между его сознанием и пачкой разлинованной бумаги? Походило на то, что на нем лежит проклятие, обращающее слова, звучащие в его голове как чистая правда, в отъявленную ложь, лишь только он занесет руку над бумагой. Еще больше его ужасало то обстоятельство, что, несмотря на его решимость не изменять первоначальному плану — то есть, начать книгу с описания своего детства, перейти к экстатическому подъему первых дней революции, и писать, руководствуясь исключительно своими чувствами, отвергнув свысока советы издателей и вкусы публики, — он всякий раз пытался начать именно с истории своего бегства, как рекомендовал умница-агент.


Я БЫЛ ГЕРОЕМ КУЛЬТУРЫ

Лев Николаевич Леонтьев

Он стиснул зубы, уселся поудобнее на жестком стуле перед письменным столом, вывел «Глава первая: Бегство» и исписал пять страниц своим наклонным боевым почерком, ни разу не подняв головы, автоматически стараясь не изменять «бойкому, цветистому, драматическому стилю», отвечающему рекомендациям молодого агента. Конечно, говорил он себе с сожалением, это совершенно не его стиль. Но и тот стиль, которым он пользовался на протяжении последних двадцати лет, тоже не принадлежал ему. На каком-то этапе этого долгого, изнурительного пути он, видимо, утратил индивидуальность; однако разве теперь определишь, когда именно это произошло? Скорее всего, утрата индивидуальности была постепенным процессом, подобным тому, как человек, сдавая в прачечную носовые платки, постепенно теряет их все до одного.

Он перечитал свои пять страниц и изорвал их в клочки. В голове воцарилась столь жуткая, тревожная пустота, что его охватила паника, и он решил отправиться в «Кронштадт» на час раньше обычного. Он уцепился за открывшуюся возможность с облегчением тонущего, внезапно стукнувшегося головой о болтающийся на волнах спасательный круг. Там, за полированной стойкой, после первых же глотков бренди с содовой чувство невыносимой пустоты уступит место приятному внутреннему свечению. Ожидаемое облегчение было таким же предсказуемым, даже неизбежным, как закон, согласно которому природа не терпит пустоты.

От паники не осталось и следа. Ощущалась лишь усталость синапсов; и одновременно обрело четкие очертания смутное дотоле видение богини Правды, возлежащей во всем своем великолепии на кушетке с раздвинутыми ногами и с насмешливо заложенными за голову руками.

IV Тень неандертальца

Я созвал, выражаясь словами журналистов из отделов светской хроники, «видных представителей нашей интеллигенции», — обратился Жюльен к гостям, собравшимся в его кабинете, — ибо будет непростительной глупостью, если мы уподобимся стаду овец, которых гонят на бой-ню. Предлагаю по крайней мере немного поблеять, хотя готов признаться, что испытываю скептицизм в отношении результатов. Однако пессимизм — удел философов, активному же гуманисту надлежит надеяться, даже когда дело совершенно безнадежно. Упрек в пасмурном отчаянии, пребывании во мраке обреченности, который мы столь часто слышим в свой адрес, проистекает, помоему, из недостаточно ясного представления о двух па-раллельных плоскостях нашего сознания: одна занята отрешенным созерцанием бесконечности, другая же действует во имя неких этических императивов. Приходится признавать их неизбывное противоречие. Достаточно согласиться с моральной ущербностью пораженчества и отчаяния, пусть они и оправданы с точки зрения логики, — и тогда активное сопротивление превратится в моральную необходимость при своей логической абсурдности. Перед нами откроются новые подходы к гуманистической диалектике…

Отец Милле, восседавший в кресле у окна, издал болезненный стон, словно кто-то резво наступил ему на мозоль.

— Вот это самое слово… — пожаловался он. — Без него никак нельзя?

— Не вижу в этом слове ничего дурного, — вставил профессор Понтье. — В конце концов…

— Pax vobis [20], — сказал отец Милле. — Возражение снимается.

Жюльен, привалившись спиной к книжному шкафу, оглядел лица семерых гостей, стараясь побороть враждебное к ним отношение. В конце концов, каждый век освещается теми огнями, которые есть в наличии. Вблизи звезды других веков тоже казались тусклыми. Отец Милле при всех своих скорее располагающих слабостях, а возможно, именно благодаря им, оставался главным авторитетом среди интеллектуалов с религиозными наклонностями; его недавняя статья о Юнге стала заключительным росчерком пера в священном союзе между Психиатрией и Церковью, что произвело подобающее впечатление; раздались даже шуточки о неизбежной теперь канонизации доктора Зигмунда Фрейда. Что касается профессора Понтье, то он оставался излюбленным философом молодого поколения, питавшего симпатию к его трудам из-за ясности их стиля и полной невнятности смысла. Однако после скандала с Богаренко профессор Понтье вышел из Движения за мир и прогресс и подписал манифест, взывавший о финансовом содействии беженцам из Кроличьей республики; ввиду этого он был заклеймен прессой Содружества как «сифилитичный паук» — «кровожадные гиены» вышли из моды после воцарения Социалистического Сарказма.

Кроме того, здесь находился Дюпремон, романист, недавно разразившийся новым бестселлером, имевшим головокружительный успех. Он оставался одним из немногих, кто еще был в состоянии писать, тогда как большинство писателей не могли выжать из себя ни словечка, и вся панорама литературы и искусства все больше напоминала спущенный детский мячик. Он был, видимо, самым наивным из всех, и именно эта наивность помогала ему держаться на плаву, когда остальные благополучно шли ко дну. В его последнем романе был один особенно неожиданный поворот: герой, молодой священник, умудрился до конца пробыть праведником, несмотря на самые заманчивые соблазны, описываемые с ни с чем не сравнимыми богатыми подробностями. Именно в этих соблазнах и заключалась мораль: читатель, идентифицируя себя с героем, давал волю собственному воображению, оставаясь в то же время переполненным сознанием своей возвышенной добродетели. Был здесь и Леонтьев, от которого ждали практических пояснений на предмет возможности движения сопротивления в культуре, и Борис, недавно выписавшийся из больницы и больше обычного походящий на труп; Жюльен пригласил его главным образом для того, чтобы попытаться вывести из состояния углубляющейся апатии. В кабинете было еще двое мужчин: издатель наиболее читаемой парижской ежедневной газеты и представитель размытой, но довольно влиятельной категории литераторов, не упускающих возможности фигурировать среди членов разнообразных комитетов и советов, отстаивающих благородные идеалы. Приглашен был также Сент-Иллер, но он, по своему обыкновению, опаздывал.

Получилась не внушающая особых надежд компания. Но, не уставал повторять про себя Жюльен, члены Якобинского клуба или ленинского эмигрантского кружка тоже в свое время набивались в прокуренные помещения и не являли собой многообещающей картины.

— Предлагаю, — объявил он, — чтобы каждый из нас по очереди изложил в течение нескольких минут свои мысли о том, что предпринять в случае войны и новой оккупации. Знаю, это звучит по-мальчишески наивно, но тот факт, что вы приняли мое приглашение, свидетельствует о том, что вы тоже ощущаете потребность в обмене мыслями — или их отсутствие, если так вам больше нравится.

Из его рта не торчала сигарета, следовательно, это был необычный Жюльен. Возможно, причиной стала новость об открытии большого веноградского процесса по делу о шпионаже «профессора Варди и его сообщников», а может быть — преследующее каждого из них предчувствие неминуемой катастрофы. Его циничное равнодушие пропало без следа — по крайней мере, на время; он был почти жалок, умоляя всех этих людей собраться, хотя при такой неоднородности состава встреча была обречена на провал. Некоторые из гостей чувствовали смущение, ибо едва знали хозяина. На протяжении последних лет его литературная репутация неуклонно убывала. Он никогда не посещал литературных салонов и премьер, а изредка публикуемые им статьи были пропитаны до того горькой и откровенной безнадежностью, что читатели, знакомясь с ними, всякий раз ощущали неудобство. В конце концов, критики пришли к молчаливому согласию, что часто случается по отношению к писателям, долгое время служившим объектами яростных споров: на него наклеили ярлык «пророка гибели», и утвердилось мнение, будто его пораженчество находится в деликатной психологической связи с увечьем, заработанным на испанской войне, — хромота и изуродованное лицо уязвляли, видимо, его мужскую гордость и заставляли взирать на мир исключительно пессимистически. Ходили также слухи, что он с недавних пор попал под влияние отца Милле и вот-вот переметнется под длань Церкви — шаг, совершенный раньше многими его бывшими коллегами по революционному движению. Как бы то ни было, его голос звучал в телефонной трубке до того настойчиво, что потенциальные гости не нашли в себе сил отклонить столь необычное приглашение — хотя бы по той причине, что это обеспечивало им алиби перед собственной совестью. Тем временем стало очевидно, что и для Жюльена основным мотивом всей затеи был отчаянный поиск алиби.

Слова самого Жюльена, что ничего серьезного от встречи и не ожидается, позволили присутствующим несколько расслабиться. Издатель влиятельной газеты выразил всеобщий настрой, когда сказал, обращаясь к присутствующим:

— Нам обязательно нужно поговорить! Должен сознаться, что, получив любезное приглашение нашего друга господина Делаттра, я был сперва несколько растерян и не догадывался, в чем же истинное назначение встречи. Но, думаю, теперь я все понял: уже тот факт, что мы представляем самые различные подходы к жизни и политические тенденции, может помочь выработке нового подхода к стоящим перед нами проблемам. Согласен, что никогда не следует оставлять попыток преодолеть бессмысленные раздоры, разделяющие политические партии; нужно пробовать новые направления мысли и приходить к оригинальным решениям. Но возможно ли решение как таковое? И не предпочтительнее ли в определенных условиях усвоить эластичный, положительный подход к событиям на шахматной доске Истории, тем более если они предстают в виде фатальной неизбежности, нежели накликивать новые страдания и битвы, жестко отказываясь от сотрудничества и учиняя безответственные провокации? Вот какой предварительный вопрос хотелось бы мне задать…

Мсье Турэн умолк. Он был полным господином чрезвычайно преуспевающего вида с золотыми запонками на манжетах и жемчужной булавкой в скромном галстуке. Благодаря назойливости журналистов светской хроники, для публики не было секретом, что он приобрел дом в Марокко вблизи Касабланки и частный самолет, который доставит его туда вместе с семьей в случае необходимости. Это, видимо, позволяло ему сохранять спокойствие и беспристрастность.

После его короткого выступления воцарилась тишина. Отец Милле, раскинувшийся в плетеном кресле, выклянченном Жюльеном у консьержки, пренебрежительно хмыкнул. Жюльен нехотя заговорил снова:

— Меня всегда удивляло, почему в присутствии более чем четырех человек так трудно говорить очевидные вещи. Все присутствующие знают, что мы доживаем последние дни Помпеи — но, в отличие от жителей Помпеи, мы предупреждены об этом загодя. Пусть мы не можем предвидеть, когда именно произойдет взрыв и в какой конкретно форме, мы знаем в общем и целом, что должно случиться. В момент возникновения конфликта у нас начнется гражданская война. Через несколько дней мы будем оккупированы — либо открыто, либо под каким-нибудь удобным предлогом или прикрытием — и включены в состав Содружества Свободолюбивых Народов…

Его слова были встречены негодующим рокотом. Жюльен, демонстрируя гостям изуродованную половину своего лица, продолжал нарочито небрежно:

— Вот я и говорю — мы будем оккупированы. Извините меня за голые факты, среди интеллигентов это считается дурным тоном. Однако когда это случится, у армии Французской Республики не окажется, как вам известно, ни технической возможности, ни желания сражаться…

— Са alors! [21] — не выдержал мсье Турэн. — Вы заходите слишком далеко, вам не кажется? — Он огляделся в поиске поддержки, но на всех лицах, не считая литератора, издававшего возмущенное бурчание, застыло каменное, непроницаемое выражение.

— …ни желания сражаться, — повторил Жюльен. — Не говоря уже о таких общеизвестных фактах, как разница в количестве дивизий и стратегическая неспособность американцев удержать в Европе хоть одну линию фронта по нашу сторону Пиренеев…

— Не согласен! — прервал его Дюпремон, перекрыв нарастающий ропот. — Не знаю, к чему вы клоните. Я протестую…

— Бога ради, дайте ему договорить! — вмешался отец Милле. Он фыркнул и со вздохом присовокупил в наступившей тишине: — Будьте же честны, господа! Делаттр всего лишь повторяет то, что мы все и так знаем наизусть.

— Через несколько дней после оккупации, — продолжил Жюльен, — начнется большая гигиеническая операция. Вся французская нация, все ее политические и культурные институты, библиотеки, традиции, обычаи, идеи — все будет загружено вперемешку с грязным бельем в большую стиральную машину для обработки горячим паром. Большая часть всего этого не выдержит такого обращения. Выживут лишь самые грубые ткани. Но и они выйдут на свет искрошенными, укороченными, задубевшими от крахмала, стерилизованными, неузнаваемыми. После этой операции мир в его теперешнем виде прекратит существование.

Mсье Турэн кашлянул.

— Позвольте спросить, — сказал он, поглядывая на часы, — с какой целью нам предлагается выслушивать эту проповедь о всеобщей гибели?

Жюльен пожалел, что пригласил его. Он-то надеялся, что присутствие влиятельной персоны создаст менее суетную атмосферу, выведет встречу за рамки чисто «интеллигентского» собрания. Он набрался терпения и заговорил снова:

— А потому, что, как известно, даже такие неофициальные собрания станут в будущем невозможными. Люди, жившие при этом режиме, внутри этой чудовищной стерилизующей машины, говорили мне, что отдали бы полжизни за привилегию всего часок поговорить так же свободно, как мы говорим здесь, в этой комнате… — Он бросил взгляд на Леонтьева; но тот, не отрываясь, смотрел в окно. — Через неделю, месяц, три месяца мы тоже утратим эту привилегию. Вот когда каждый из нас почувствует, что охотно пойдет на любую жертву, лишь бы вновь обрести вот такую возможность обсуждать с другими людьми свои планы на будущее. Но такой возможности больше не представится…

Гости в замешательстве заерзали. Дюпремон открыл было рот, но передумал и ничего не сказал. Следующим оратором оказался профессор Понтье.

Нельзя не понять, сказал он, беспокойства Делаттра перед лицом критической ситуации в мире, однако он считает, что беспокойство это чрезмерно. Если даже допустить, всего лишь для дискуссии, что предсказанное Делаттром возможно, из этого никак не следует, что последующие события должны рисоваться одними черными красками. Ведь сам Делаттр обмолвился, что невозможно предвидеть конкретных обстоятельств, при которых возможное превратится в реальное, — сам же он вовсе не уверен, что такого развития нельзя избежать. А поскольку любое развитие событий обязательно определяется конкретными обстоятельствами, трудно, не зная этих обстоятельств, принимать решения и даже вести плодотворную дискуссию. Одновременно он готов согласиться, что было бы ошибкой дожидаться катастрофы в позе фаталиста, и что для защиты мира, демократии и интересов всех угнетенных наций и классов требуется крайняя бдительность…

Он особо выделил последнюю фразу и неожиданно умолк, дабы присутствующие прониклись значением сказанного. Действительно, единственной интерпретацией того обстоятельства, что он поставил «угнетенные нации» перед «классами», могла быть догадка, что он таким образом намекает на положение в восточноевропейских странах. Профессор Понтье по-своему дошел до предела возможного, стараясь не отстать от требований момента. Никто, однако, не счел возможным подметить это, кроме мсье Турэна, который с неожиданным энтузиазмом выкрикнул: «Слушайте, слушайте!» и даже привстал со стула. Снова посмотрев на часы — на них вместо второй стрелки красовался счетчик Гейгера, — он подошел к Жюльену:

— Думаю, — произнес он с примирительной улыбкой, — профессор Понтье внес полную ясность в ситуацию, и на теперешнем этапе к этому вряд ли можно что-либо добавить. Прошу извинить меня, господа…

Жюльен вежливо проводил его до двери. Выйдя в коридор, мсье Турэн внезапно смутился.

— Если совсем откровенно, mon cher, — объяснил он извиняющимся тоном, — когда вы позвонили мне, у меня сложилось ошибочное впечатление, что речь пойдет о каком-нибудь издательском проекте — литературном журнале или о чем-то еще в этом роде. Если у вас есть какие-нибудь планы в этом направлении, звоните мне не колеблясь. Пока же, если позволите, я дам вам дружеский совет: не поддавайтесь мрачному пессимизму. Культ обреченности — плачевный симптом нашего времени. — Крепко зажав под мышкой противорадиационный зонтик, он помахал Жюльену ручкой и стал осторожно спускаться по скрипучим ступенькам.

Закрыв входную дверь, Жюльен обнаружил, что литератор, не сказавший за все время ни одного слова, тоже собрался уходить. Это был невысокий пожилой господин в элегантном костюме и старомодных гетрах.

— Сожалею, — молвил он, — видимо, я неверно понял цель собрания. Если здесь образуется какой-то комитет, прошу вас не вписывать в него моего имени. — Поколебавшись, он все же добавил, забирая шляпу и перчатки: — Во всяком случае, не на данной стадии. Посмотрим, кто еще в него войдет. Не будете ли вы так добры направить мне список спонсоров, почетных членов и так далее…


Вернувшись в кабинет, Жюльен застал там изрядно разрядившуюся атмосферу. Понтье и Дюпремон затеяли спор, отец Милле погрузился в беседу с Леонтьевым. Один лишь Борис, устроившийся на подоконнике, разглядывал улицу в полнейшей апатии. За целый час, минувший с момента его появления, он не изменил позы ни на миллиметр.

Отец Милле встретил Жюльена недоуменным взглядом.

— Чего ради было приглашать на такое собрание этих людей? — поинтересовался он.

Жюльен пожал плечами.

— Я никогда не питал к ним симпатии, вот и подумал, не пригласить ли их. Искупление за гордыню ума, говоря вашим языком… — Он запрыгал к своему излюбленному местечку в углу комнаты и с облегчением оперся о книжный шкаф. — Не знаю, понимает ли хоть кто-нибудь, зачем я созвал это идиотское собрание. Наверное, это попытка облегчить совесть. В предыдущих войнах интеллигенция оказывалась такой жалкой и презренной! Я всегда считал, что для нас худший грех — совершить оплошность. Опять-таки, пользуясь вашим языком.

Полюбовавшись, как Жюльен трется позвоночником о шкаф, подобно зверю, страдающему от чесотки, отец Милле вполголоса сказал:

— Не означает ли это, что вы созрели для того, чтобы всерьез перейти на наш язык? — Он сдобрил свой вопрос доброй порцией раблезианского смеха, но глаза его смотрели все так же проницательно.

— Я проглотил бы непорочное зачатие и все остальные догмы, как блюдо с устрицами, если бы вы знали, как быть со стиральной машиной. Но, да благословит Господь ваше невинное сердце, вы знаете не больше, чем Турэн…

Жюльен и отец Милле были однокашниками, и их все еще связывали воспоминания о былой тесной дружбе. Отец Милле собрался было ответить, когда Борис внезапно соскочил с подоконника, как ожившая статуя. Выпрямившись во весь свой сухопарый рост, он простер руку в сторону Понтье в осуждающем жесте. Все затаили дыхание.

— Почему вы не избавитесь и от него? — пронзительно выкрикнул Борис. — Он предатель!

Жюльен запрыгал к нему, надеясь успокоить. Понтье резко встал, возмущенно подыскивая слова. Остальные трое присутствующих хранили молчание.

— Не обращайте внимания, профессор, — заторопился Жюльен. — Мой друг очень возбудим: опыт пребывания в гуще свободолюбивого народа и так далее…

Понтье по-прежнему беззвучно открывал рот; его голова дрожала. Отец Милле и Дюпремон шептали ему примирительные слова. Однако Борис расслышал их негромкие голоса и прокричал еще более пронзительно:

— Он предатель!

После этого он посмотрел на Понтье в упор и неожиданно спокойно проговорил:

— Вы предатель, хотя сами и не подозреваете об этом. Уходите отсюда.

В комнате вновь зазвучали примирительные голоса; даже Леонтьев, казалось, очнулся от своих дум и с любопытством воззрился на соседей. Понтье наконец-то набрал в легкие достаточно воздуху.

— Как вы смеете, мсье! — повторил он несколько раз, причем с нарастающим чувством собственного достоинства. Казалось, еще немного — и он швырнет обидчику свою визитную карточку и вызовет его на дуэль в Булонском лесу. Такая возможность и впрямь пришла ему в голову, вместе со всеми мыслимыми последствиями: грандиозной рекламой неонигилистскому движению и изысканной статейкой, оправдывающей возрождение древнего рыцарского обычая, который, пусть с оговорками, можно рассматривать как символ неизбежного появления индивидуалистской антитезы коллективистским тенденциям в обществе.

Он уже предвкушал удовольствие, как вдруг вспомнил, что не захватил с собой визитной карточки; без карточки же или хотя бы перчатки, которую можно было бы бросить в лицо сопернику, красивый жест будет выглядеть не слишком убедительно.

— Боюсь, если ваш друг не извинится, то одному из нас придется покинуть собрание, — сказал он Жюльену, чувствуя, что у него снова начинает дрожать голова. Жюльен кивнул и сказал:

— Да, и я боюсь, что так будет лучше всего. — Но вместо того, чтобы выпроводить Бориса, Жюльен, бросая Понтье новое оскорбление, спокойно присовокупил: — Пойдемте, я вас провожу. Я вам все объясню.

В кабинете снова повисла тишина. Чувствуя на себе взгляды всех присутствующих, Понтье опять стал задыхаться. Потом голосом, которому полагалось выражать благородное самообладание, но в котором на самом деле прозвучала всего лишь мальчишеская бравада, он выкрикнул:

— Спасибо, я сам найду выход!

Выглядел он довольно жалко. Жюльен заковылял за ним и, глядя как Понтье забирает свою одежду, с кривой усмешкой произнес:


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26