Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Печаль полей (Повести)

ModernLib.Net / Современная проза / Иванов Анатолий Степанович / Печаль полей (Повести) - Чтение (стр. 22)
Автор: Иванов Анатолий Степанович
Жанр: Современная проза

 

 


В те суровые военные годы художественной литературы было мало, а о «Трех мушкетерах» просто ходили легенды – не то у кого-то в деревне есть эта книга, да владелец держит ее под замком, не то составлена на книгу такая очередь желающих почитать, что последним придется ждать до глубокой старости. Поэтому Маша не поверила Ленькиному обещанию, а со временем забыла даже об этом разговоре.

Сапожников жил с родителями на той же улице, что и Чернышовы с Дмитренками, только в дальнем ее конце, на самом краю деревни. С Валвкой Чернышовым, учившемся на класс вперед, они дружили с давних пор, и с давних пор было установлено, что Ленька, идя в школу, громким свистом вызывает из дома своего дружка. К этому сигналу привыкла и Маша, она хватала облезлый портфель, выбегала одновременно с Валькой на свист, и так втроем из года в год – и когда Маша жила еще в своем доме, и после пожара – они и ходили в школу.

Но однажды многолетний, установленный когда-то сам собою порядок нарушился. На привычный сигнал Валентин вышел в тот день чуть попозже Маши Дмитренко. Стоял конец апреля, день был солнечный и веселый, отовсюду уже лезла зелень. Когда появился Валентин, Сапожников Ленька передавал Маше какую-то толстую книжку без обложки, с разлохмаченными страницами. «Ой, спасибо, Лень, я прочитаю быстро, нисколько не задержу», – говорила радостно Маша.

Валентин подошел хмурый, молча взял из рук Маши книгу. «Три мушкетера» это, – радостно сказала она. – Полгода мне ее Леня доставал». – «Вижу, – сказал Валентин. – То-то побежала ты… Я еще подумал: как бы не запнулась». – «Чего?» – произнесла она, чувствуя, как уходит из души только что возникшая там радость. «Ничего. Четвертый, гляжу, мушкетер объявился», – ответил Валентин, отдал Маше книгу, повернулся и пошел.

Он шел вдоль улицы, не оглядываясь, Леонид и Маша растерянно топтались на месте, у Маши глаза переполнились слезами. Она чувствовала, что Валентин чем-то оскорбил и ее и Леньку. И надо было ему соваться именно сейчас с этой книгой! «Возьми ты ее назад, не надо мне!» И она сунула растрепанную книгу в руки Сапожникова. Леонид взял ее молча, только в глазах его заплескалась боль. «И еще я, еще я, дура несусветная, обидела вот Леньку!» – мелькнуло в ней. Сознанием она понимала это, но остановиться не могла, прокричала ему в лицо: «Отвяжитесь вы от меня! И ты, и он… Отвяжитесь!» И, зарыдав, убежала обратно в дом.

А Ленька, постояв немного в одиночестве, двинулся прочь. Но пошел не в школу, не домой, а так, неизвестно куда. Свернул в ближайший переулок, вышел на соседнюю улицу, пошагал на окраину деревни, неся в одной руке сумку с учебниками, а в другой злополучных «Трех мушкетеров».

Это была первая размолвка между ними тремя. И сейчас Мария Ивановна, идя рядом с мужем и Чернышовым вдоль улицы, на которой прожила всю жизнь, вдруг вспомнила все это. Нет, никаких чувств, кроме дружеских, меж Марией Ивановной и Чернышовым давным-давно нет, все затушило и затерло безжалостное, а может и мудрое, время, она нашла единственное свое счастье с Леонидом Сапожниковым. «А вот Чернышов Валя, – с грустью подумала она, – не нашел его со своей Ниночкой, Ниной Васильевной, и он, несмотря на свою громкую славу и благоустроенную жизнь там, в Москве, в сущности, никем не любимый и несчастный человек».

Жизнь с момента их первой размолвки протекла длинная, того деревянного дома Чернышовых давно не было. В первые же послевоенные годы рядом с домом была построена новая двухэтажная школа из красного кирпича, в которой и директорствовал сейчас Сапожников, обветшалое бывшее жилье Чернышовых снесли, разбив на месте усадьбы школьную спортивную площадку. Вдоль улицы, на которую выходили когда-то два окна и крыльцо чернышовского дома, тянулась сейчас высокая железная сетка, ограждающая школьный спортивный комплекс. Поравнявшись с этой сеткой, Чернышов остановился.

Был вечер, солнце где-то опускалось за горизонт, окрашивая последним неярким светом и без того желтые верхушки тополей. В дальнем углу спортивной площадки ребятишки гоняли мяч, громко кричали. Чернышов некоторое время слушал эти крики, потом произнес два слова:

– Да, время…

И сожаление и грусть прозвучали в его голосе.

– Если бы белоярцы знали, что ты станешь таким знаменитым, ваш дом сохранили бы под твой музей, который ютится сейчас при районной библиотеке, – тихо произнес Сапожников.

– Оставь ты… Разве я об этом?

– Да я понимаю, что не об этом. И все-таки досадно, что снесли.

«Досадно… – отметил про себя Чернышов – Ему не жалко, а всего лишь досадно…»

Ребятишки все покрикивали на спортивной площадке, желтые, облитые вечерним солнцем деревья негромко шумели под слабым ветерком, то и дело роняли сухие и легкие листья. От всего этого Чернышову стало еще тоскливее, и он спросил:

– Не чувствуете, как в самом воздухе разливается тоска?

Сапожников промолчал, а Мария Ивановна сказала с улыбкой:

– Вы, писатели, устроены по-особому. А мы – учителя. Сентябрь для нас месяц радостный – начало учебного года, начало новой большой работы.

– Ну, как по-особому… – возразил Чернышов. – И я всегда в осенних красках слышал какую то… вдохновляющую, что ли, музыку. Я знал, что в той точке, где держался опавший лист, весной возникнет новая веточка. Возникнет, затрепещет под солнцем новыми листочками…

– А сейчас что же, забыл об этом? – спросил Сапожников.

– Не забыл, но это меня почему-то уже не радует. Что-то со мной происходит.

У входа в гостиницу стали прощаться.

– Раньше, когда на меня находила тоска, я пил водку. Но сейчас и это не помогает. – Помедлив, Чернышов невесело усмехнулся.

– Ты просто устал, – сказал опять Сапожников.

– Ты так думаешь? – уныло спросил Чернышов.

– Конечно. Отдохнешь – и все пройдет.

– Да, возможно, возможно, – проговорил Чернышов, глядя на Марию Ивановну. – Значит, вы, учителя, устроены по-особому?

– Ну, что ты… – смутилась Мария Ивановна, стареющая пятидесятилетняя женщина. – Я сказала, что это вы…

– А что там, Борсенковы пруды тоже высохли? – обернулся Чернышов к Сапожникову.

– Да так… лужицы еще плещутся, – ответил Леонид Гаврилович.

– И рыба есть?

– Кой-где по ямкам даже щуки пока живут.

– Завтра воскресенье. Может, махнем туда… вспомним детство, а? Я машину в райкоме попрошу. Всякие удочки, как я знаю, у тебя есть. Отдохнем. Машенька, ты отпустишь нас?! – снова обернулся Чернышов к Марии Ивановне.

Жена Сапожникова подняла голову, в ее больших сероватых глазах мелькнуло беспокойство.

– Да уж отдохнете… За вами же районное начальство увяжется с полным багажником бутылок да свертков. А у Лени сердце пошаливать стало.

– От начальства я отделаюсь. Ну, так что?

– Если хочешь – давай съездим, – сказал Сапожников.

3

Ночью Чернышов почти не спал. С вечера по тесным коридорчикам гостиницы все ходили постояльцы, скрипели половицами, громко разговаривали, хохотали, хлопали дверьми. Потом пошел дождь, шел долго, чуть ли не до самого рассвета, то затихая, то опять усиливаясь, уныло стучал по стеклам.

Но заснуть Чернышову мешали не звуки, а собственные мысли, какие-то не очень и ясные, но тревожные. Перед ним все стояли всерьез обеспокоенные глаза Марии Ивановны, до сих пор чистые и доверчивые, которые он когда-то любил целовать и которые он обманул. Как это случилось? А черт его знает как! Была в его жизни Маша Дмитренко, застенчивая и доверчивая, как ребенок. А потом появилась Нина Лебедева, стремительная и веселая, для которой в жизни не существовало никаких преград. Она была единственной дочерью директора крупного завода, эвакуированного еще в начале войны в Новосибирск, училась до этого в Москве, в Новосибирский институт перевелась в связи с болезнью матери, сразу же стала самой беспокойной и недисциплинированной студенткой на факультете, на лекциях появлялась время от времени. На экзаменах сильно трусила, но, к удивлению всех, сдавала их только на пятерки. На последнем курсе она стала его женой, а Маша кинулась под поезд. И опоздай Ленька Сапожников буквально на секунду, не было больше бы на свете Маши Дмитренко.

Слушая шум дождя за окном, Чернышов думал обо всем этом, и в то же время остро чувствовал, что причина его бессонницы другая, другая… «Черт меня дернул, – больно ныло у него в голове, – сказать, что Сапожников не высоко ставит мои творения. „Тебя знает вся страна, твои книги издаются за рубежом…“ А глаза опустил, и в голосе – не насмешка, нет – просто обыкновенный холодок, равнодушие. И еще: „Если бы белоярцы знали, что ты станешь таким знаменитым, ваш дом сохранили бы под твой музей… досадно, что снесли“. И Маша, Мария Ивановна: „Вы, писатели, устроены по особому…“

Каждая из этих фраз причиняла ему настоящую физическую боль. Он и раньше догадывался, знал, что и Маша и Сапожников не высоко ценят его книги. Поделился как-то об этом с Сеней Куприком, тот, по своему обыкновению, отмахнулся: «А наплюй. Художник не может быть принят всеми». И он, в общем-то, плевал. Но сейчас ему вдруг стало небезразлично, как относятся к его творчеству люди, рядом с которыми прошло его детство и юность. Сеня Куприк тогда еще сказал: «Знаешь, я где-то читал, Жорж Санд написала однажды Флоберу: что для художника равнодушная к его творениям толпа, если в мире есть хоть один-два человека, понимающих и любящих его творчество! Сечешь?» – «Где это она написала?» – «Не припомню. Да и в том ли дело – где? Ты в мысль вдумайся».

Валентин Михайлович в мысль вдумался и как-то успокоился. А сейчас ему остро, прямо до какой-то болезненности хотелось, чтобы этими двумя людьми в мире были Мария Ивановна и Леонид Гаврилович Сапожниковы. Но они не были ими, и осознание этого все больнее и больнее терзало душу. И зря он, видимо, приехал нынче сюда, и, может быть, к черту завтра всякую рыбалку, сесть в поезд – да обратно в Москву. А там на Ярославском вокзале встретит его давний друг Сеня Куприк и сразу же успокоит. Конечно, не водки, а коньячка они со встречи выпьют, ибо Сеня еще на перроне с искренней и радостной улыбкой скажет: «Валенька, я ведь знаю, как вы любите меня кормить! Так что я готов зайти даже в этот захудалый привокзальный ресторанишко». Успокоит тем, что, едва они выпьют по рюмке марочного коньяка, ибо никаких грубых напитков Сеня не употребляет, он спросит: «Ну-с, Валенька, что нас тревожит, какие возникли в жизни проблемы? Скажите их вашему верному другу, и он все устроит и все разрешит».

Да, он все устроит, разрешит, он своей доброй улыбкой, своими словами, своим спокойствием и уверенностью, что все земное и неземное подвластно ему, а значит – им двоим, успокоит его, Валентина Чернышова, но только чувствует он – теперь ненадолго, ненадолго.

И у Чернышова впервые мелькнуло, что душа его давно, видимо, больна, больна…

4

Осеннее утро было довольно свежим, даже холодным, дальние концы белоярских улиц тонули в тумане. Туман стоял хотя и не очень плотный, но, казалось Чернышову, был насыщен непомерно крупными водяными каплями, которые не могли держаться в воздухе и оседали на желтых листьях деревьев, на оконных стеклах, скатывались с железных и шиферных крыш на землю. Эти падающие с крыш капли, кажется, болью отдавались в сердце Чернышова и вызывали невеселые мысли о ненадежности да и о никчемности человеческой жизни.

Райкомовская «Волга» быстро вынесла их с Сапожниковым из Белоярки, покатила мимо убранных уже хлебных полей, беспорядочно, вкривь и вкось разбросанных между пологими холмами, каменистые вершины которых были покрыты зарослями таволожника и разной жимолости. Когда-то в Белоярском районе распахивались только самые удобные и продуктивные равнинные земли, а у подножий холмов и по их склонам обычно паслись колхозные стада. Так было до войны и долгое время еще после войны. Холмы вытаивали из-под снега уже во второй половине марта, компании деревенских ребятишек часто взбирались на вытаявшие, еще мокрые, но уже зеленеющие места, устраивали какие-нибудь шумные игры. Но Валька Чернышов больше любил бывать где-нибудь там один. Иногда он, выбрав место посуше, сидел в одиночестве до вечера, смотрел, как все более чернеют и чернеют мокрые снега, лежащие вокруг холмов, как зажигаются тусклые керосиновые огни в молчаливой и угрюмой Белоярке. Село было недалеко, но проколоть сгущающуюся темень слабым огоньком было все равно нелегко, и они мерцали, казалось, из сам.ых последних сил, но окончательно все-таки не исчезали.

А где-то в середине пятидесятых, когда повсюду распахивали целину, пашни начали подступать здесь к самым холмам, потом полезли наверх, стали прилипать к отлогим склонам кривыми заплатами. Земля была там каменистой, но поначалу давала хоть и не высокие, но сходные урожаи. Сейчас эти пашни стали совсем скудными, в иные годы, когда в мае не выпадало достаточных осадков, не давали ничего, ибо к июню посевы выгорали начисто. Таких годов в последние полтора десятилетия было больше десяти, семена, горючее, человеческий труд тратились впустую, всем это было ясно в районе и области, там и там Чернышов неоднократно заводил разговор о нецелесообразности сохранения пашен по склонам, холмов, разговор этот и областному и районному начальству был неприятен, ему отвечали, что в общем-то, конечно, на холмах сеять не надо бы, да теперь никто не разрешит сокращать посевные площади.

– Что ж, нынче уродили эти пашни? – спросил Чернышов, кивнув на холмы.

Сапожников всю дорогу был задумчив и теперь вроде не расслышал вопроса, промолчал. Райкомовский шофер, человек лет уже шестидесяти, седой и, как все водители начальственных автомобилей, совершенно неразговорчивый, на этот раз криво усмехнулся и произнес:

– Уродили… Семян и тех не собрали.

– Что же это мы тогда делаем, а? – произнес Чернышов таким тоном, будто делал выговор райкомовскому шоферу. – Земли эти только убыток дают. А мы их каждый год распахиваем, культивируем, засеваем…

– Еще и удобряем, – сказал шофер.

– Как же это назвать?

– Как?! – шофер на секунду повернулся к Чернышову, сердито резанул его взглядом черных глаз из-под белых бровей. – Если бы не я возил начальство, а наоборот… так я бы сказал, как это называется.

И он так бросил вперед машину, что предупреждающе зазвенело что-то, может быть железо расхлябанного капота. Водитель убавил скорость и уронил:

– Извините.

Потом ехали до самых Борисенковых прудов молча, все чувствовали себя как-то неловко, будто невзначай заговорили о непристойностях, и вот, пристыженные за это друг другом, виновато умолкли.

Борисенковыми прудами издавна называлось мельничное водохранилище на степной речушке, протекающей километрах в десяти от районного центра. Водоем был один, но, разлившись меж холмов, он образовывал как бы несколько прудов, соединяемых узкими полосками воды.

Мельница была поставлена когда-то богатым белоярским купцом Борисенковым, откуда и название этого водоема. Обобществленная после революции, мельница еще долго служила людям, а потом, перед войной, в Белоярке был построен большой мельничный комбинат с элеватором, простенькая мельница могла бы еще не год и не два доброе дело делать, но была разобрана, крепкие сосновые бревна пошли на какой-то склад при том же комбинате.

Но все это было давно. Сейчас мельничная плотина, построенная когда-то из огромных лиственничных бревен и каменистой земли, воду не держала. Бревна окончательно еще не сгнили, но вода вымыла из обрешетки плотины землю, камни осели вниз, сквозь щели меж бревен, покрытых зеленой слизью, беспрепятственно текла вода. Степная речка тоже сильно обмелела, лишь в весенние паводки бывшее водохранилище наполнялось доверху. Но когда таяние снегов прекращалось, уровень воды в Борисенковых прудах быстро понижался, и тогда прудов и в самом деле становилось несколько, ибо вода держалась только в самых низких местах.

Огнездье бывшей мельницы было заметно издали. В густых зарослях конопли и крапивы, покрывавших бывшую мельничную усадьбу, торчали толстые черные бревна. Борисенков строил мельницу добротно, фундамент сделал из толстых, чуть ли не в полтора обхвата лиственниц, врыв их глубоко в землю торчком. На таком сплошном деревянном основании мельница сидела мягко, все сооружение тряски не боялось.

По старому взвозу, сейчас заросшему жесткой, высохшей уже правой и низкорослым кустарником, «Волга», подминая колесами ветки и сухие дудки, протиснулась к самому огнездью и остановилась перед стеной крапивы и конопли на довольно просторной поляне. Дальше ходу автомашине не было.

Чернышов и Сапожников вылезли из кабины, взяли из багажника рыболовные снасти и вещмешок, в котором лежал котелок для ухи, хлеб, чайник, пачка чая, несколько головок лука, соль да немного масла в пластмассовой коробке. Мария Ивановна пыталась положить туда еще отварную курицу, круг колбасы, кусок сала, но Чернышов воспротивился: «Что ж мы за рыбаки, коли на уху не наловим себе!» – «Да уж наловите…» – «Ну, голод не тетка, он заставит постараться. А то чаю вскипятим да похлебаем». – «Ну, старайтесь, ладно», – сдалась Мария Ивановна.

– Вечерком, как приедете за нами, посигнальте отсюда погромче, – сказал Сапожников водителю.

– Посигналю, – сказал тот.

«Волга» развернулась и уехала, на поляне сразу стало пустынно и уныло. Чернышов сел на холодный и мокрый от росы истертый жернов, торчащий из земли, стал тоскливо глядеть на гниющий в траве деревянный фундамент бывшей мельницы, слушать долетающий сюда шум падающей сквозь осклизлые бревна старой плотины воды. Шум был еле слышен, и Чернышов думал, что это, в сущности, последние отзвуки когда-то бурлившей тут жизни. Мальчишкой он не раз и не два бывал тут и отчетливо помнил, как весело крутилось за плотиной огромное, как мироздание, мельничное колесо, как гремели каменные жернова, стучали окованные железом колеса бричек, ржали лошади, взлетали под самые тучи человеческие голоса. Ничего этого здесь давно нет, и неясные звуки падающей малосильной воды вот-вот, кажется, затихнут совсем, умрут навсегда, а вместе с ними умрет и остановится вся жизнь, и даже тяжелый ветер, с разбега достигнув огнездья бывшей мельницы, остановится над ним, потеряет всякую силу и иссякнет намертво.

– Почему, почему все проходит бесследно? – вдруг с какой-то болью произнес Чернышов.

Сапожников сидел рядом и рылся в коробке с рыболовными принадлежностями, лежавшей у него на коленях. Подняв голову, он внимательно, с любопытством поглядел на Чернышова.

– Была вот мельница…

– А-а… – Сапожников еще порылся в коробке. – Чего это тебя такие философские мысли обуревают?

– Видно, с того, что грустно… Была речка Белоярка – и исчезла. Была вот мельница – и нет ее…

– Был Александр Македонский – и нет его, – в тон ему сказал Сапожников.

– Ладно, – грустно рассмеялся Чернышов. – Тебе не понять моего состояния.

– Почему же, – возразил Сапожников. – Меня тоже посещают иногда такие мысли. Когда-нибудь вообще все пройдет и жизнь на Земле закончится.

– Ради чего ж тогда жить?

– Да ради того, чтобы жизнь не кончилась.

– То есть… как же это?

– Люди, надо полагать, найдут какую-нибудь другую, пригодную для жизни, планету.

– Фу-ты, черт, договорились! – воскликнул Чернышов, вставая. – Ну, где удить будем? Что сейчас берет?

– На спиннинг может щука схватить. Попробуем пару закидушек бросить на налима, для насадки я несколько кусков мяса захватил. Хотя днем вряд ли он возьмет. А на удочку должен еще елец клевать. Ну и пескарь, конечно.

– Давай мне удочку, – сказал Чернышов.

– Пескарь уже в глубокие ямы скатился, кучей стоит. Пойдем, я знаю где. По пути и червяков накопаем.

5

Елец не брал, а пескари клевали беспрерывно, Чернышов, сидя на теплой кучке соломы, взятой из копешки, которых поблизости от речки на убранном хлебном поле было навалено великое множество, дергал и дергал их из черного, покрытого туманной испариной омута. Небольшие, но сильные рыбины, когда он их снимал с крючка, выгибались в его кулаке, холодили ладонь.

И вдруг ему как-то враз надоело это занятие, он положил удочку на зеленую еще здесь, в тени зарослей, траву, достал сигареты. Вдыхая едкий дым, морщился, но не от дыма, а от отчетливого недовольства собой. Ему казалось, что в нынешний приезд в Белоярку он ведет себя как-то не серьезно, не солидно, задает глупые, никчемные вопросы, вроде – почему, почему все проходит бесследно? Когда копали червей, он опять заговорил на эту тему. Без всякой на то причины раздраженно, будто даже сердясь на кого-то, воскликнул: «Скоро, Леня, и мы с тобой уйдем, как говорится, в мир иной, не оставив следа». – «После тебя останутся твои книжки», – откликнулся Сапожников. Чернышову опять послышалась насмешка в голосе Сапожникова, больно царапнуло это слово – книжки. «Мог бы ведь сказать – произведения, повести, в крайнем случае, книги, – обиженно промолвил Чернышов, выбирая из черной земли красных дождевых червей. – А то – книжки». – «Слушай, Валя! – рассердился Сапожников. – Что ты нынче такой приехал?» – «Какой?» – «Все тебе не так, все тебе не то! Что я ни скажу – тебе чудится в моих словах обидный смысл». – «Извини. Конечно, книжки останутся, будут какое-то время жить. Недолгое…» Сапожников смотрел на Чернышова молча и недоброжелательно, он стоял и вытирал руки пучком травы. Покончив с этим занятием, прежним тоном проговорил: «Вон на тот омуток садись. А я блесну сперва побросаю…»

День только начинался, солнце все упорнее пробивалось сквозь поредевшее разнодеревье, которым поросли берега пруда, туман на воде почти растаял, кое-где лишь покачивались на черной глади неплотные дымные клочья, да и те становились все прозрачнее, все меньше.

«Так и жизнь, – подумал снова Чернышов, – истает и окончится. И чего он злится, что книги, которые он написал, ненадолго переживут его? Что ж, значит, не сумел написать таких, которые волновали бы людей сильнее, а значит, и жили бы после него дольше. Да, не написал таких. А ведь мог бы, мог». Чернышов чувствовал это каким-то глубинным чутьем. Ведь он знал свой народ, его полную драм, трагедий, горя и крови историю. Говорят, история вместе с тем и героическая, ну да, это правильно, кто же с этим спорит, народ, в конце концов, добился социального освобождения, но какой ценой, какой ценой! Он, Чернышов, родился в деревне, в бедной семье. И он знает, как тяжко было жить простому человеку. Ведь что бы в обществе ни случалось, какие бы катаклизмы ни происходили – все ложилось на плечи простых людей. Русский человек сам по себе миролюбивый, добрый, домовитый, а цари частенько заставляли его брать оружие, уходить из дома на войну, чаще всего абсолютно ему непонятную и ненужную, и, ожесточаясь в этой войне, гибнуть где-нибудь далеко за пределами родимой земли. А если, уцелев в очередной войне, он возвращался на родину, дома его ждала обнищавшая семья, беспросветная нужда. Поэтому и загремел семнадцатый год. Тут уж простой человек воевал за себя, но ведь это тоже была кровь, лишения, гибель многих. Потом ожесточенная гражданская, после – беспощадная и Отечественная! Какие события, какая история, действительно драматическая и героическая! Гибла одна социальная система, и рождалась другая, рушились вековые прежние устои жизни, и мучительно рождались новые принципы человеческих отношений, которые надо было отстаивать силой оружия. Какой драматизм человеческих отношений, какие судьбы ломались, какие человеческие характеры рождались в этом водовороте грозных противоречий и небывалых еще в человеческом обществе страстей!

Да, Чернышов все это знал, все понимал, нередко думал и не раз вслух высказывал мысль, что надо бы ему примяться за большой социально-исторический роман, но это были только мысли и слова, а сознание его больно угнетала мысль, что создать такое произведение он не в состоянии, не хватит, как говорится, пороха, к тому же его смертельно страшил объем работы – ведь это годы и годы непрерывного, изнуряющего труда. А тут еще Сеня Куприк, лучший друг, говорил примерно так: «Зачем квашню такую заводить, зачем тебе эта каторга? Самое милое дело – небольшая повесть. Несколько неделек – и испеклась. И ты – вольная птица! Ты не успеешь глазом моргнуть, а я уж распечатаю ее в отрывках, прокручу в журнале в трех-четырех издательствах. Это же, извиняюсь, деньги, деньги, деньги. А роман – дело громоздкое, на создание его уходят годы и годы. И потом, не модное сейчас это дело, роман…»

И еще лучший друг Сеня говорил: «Ты должен чаще выходить к читателю с новыми вещами, о тебе постоянно должны критики шуметь, греметь, реветь!»

И он, Чернышов, беспрерывно писал повести. Он научился их выпекать, как выражался Сеня Куприк, из ничего, тот же Сеня, умная голова, и научил. «Ну, соображай, – говаривал он, – вот ситуация: муж, порядочный человек, хорошо зарабатывает, сам начальник и в ба-альшом фаворе у высшего руководства. И жена честная баба, хотя и красивая. И вдруг влюбилась в другого, в офицерика. В семье драма, перерастающая в трагедию. Эта жена, как честная женщина, не в силах совладать со своей пагубной страстью, подвергает себя гибели. Что это, спрашиваю, такое?» – «Ну, и что же это такое?» – спросил в свою очередь Чернышов. «Балда! – рассердился Куприк. – Это – сюжет гениального романа „Анна Каренина“. – „Ну и что?“ – еще раз проговорил Чернышов. „А то… – холодно и убийственно-снисходительно усмехнулся теперь Сеня Куприк на такую непонятливость. – А то, мой друг, что это универсальный сюжет. Его можно видоизменять до бесконечности. Муж может быть, скажем, и непорядочным, или мало зарабатывать, или неудачником, или бессребреником, или… Да мало ли каким он может быть. И жена может быть всякой – ветреной, бесплодной, жадной до денег, подозрительной, просто глупой. Или у нее могут быть больные родители, тщательно скрываемая внутренняя болезнь. У этой семьи могут быть или не быть дети, у каждого из супругов могут обнаружиться побочное потомство или нехорошие наклонности. Боже мой, ведь это сотни, тысячи жизненных ситуаций, осложняемых до бесконечности какой-нибудь особенностью в характере одного из супругов, непредвиденным событием, случайным стечением обстоятельств. И не надо ничего особенного выдумывать. Советский быт в различных его проявлениях – это и есть социальность, это и есть история общества. Так что садись в кресло, только в жесткое, чтоб не насидеть геморрой, и пиши, пиши, пиши!“

Так учил Сеня Куприк. И Чернышов, бывало, и две, и три повести в год выдавал, все они немедленно печатались в журналах, выходили в издательствах и по отдельности, и в сборниках, в литературной печати беспрерывно появлялись хвалебные статьи. Чернышов настолько к этому привык, что уже ленился читать рецензии на свои повести, чаще пробегал лишь заголовки хвалебных статей, а до конца прочитывал лишь те, на которые указывал Сеня Куприк. Попервоначалу он сам удивлялся своему, как писали критики, всепроникающему таланту, с помощью которого он легко и всесторонне исследует философию жизни человека двадцатого века, а его герои побеждают страсть во имя человечности и гражданского долга, что ему, Чернышову, почти всегда тесно в рамках взятого им самим времени, тесно вследствие того, что он большой, очень большой художник. Удивлялся, а потом привык, стал принимать это как должное. Тогда-то и стали появляться робкие мысли – а коли он такой художник, не раздвинуть ли ему эти рамки времени, не взяться ли за нечто эпическое? «От добра добра не ищут, Валенька, – говорил ему на это Сеня Куприк. – Что бы там ни толковали, Чехов прежде всего гениален как рассказчик. А ты, я осмелюсь высказать, выдающийся мастер повести. Смотри-ка, что пишут-то о тебе умные люди…»

Умные люди писали, что Чернышов в новой повести, как всегда, выражает с помощью конкретных образов общечеловеческое, философское содержание жизни, что судьба его очередного героя постигается им как момент вечности – не более, не менее.

… День все разгорался, редкие белые клочья тумана, недавно плававшие над черной водой, исчезли, сейчас по всей поверхности омута были рассыпаны солнечные блики, они, как большие золотые блюдца, покачивались, и казалось, вот-вот каждый из них зачерпнет воды и пойдет ко дну. Где-то по верхушкам древесных зарослей прошумел несильный ветер, просыпал в омут, на желтые блюдца, несколько десятков разнокалиберных листьев, тяжесть эта была не велика, но блюдца сильно закачались и вдруг исчезли, потонули – солнце закрыла набежавшая тучка. Удочка сиротливо лежала рядом с Чернышовым, он покосился на нее, вздохнул, взял, начал выбирать из банки свежего червя. Насаживая его на крючок, думал, что тогда, тому уж давнее время, он принимал писания критиков за чистую монету, гордился собой, небрежно клал газету или журнал с хвалебной статьей перед Ниной, шутливо говоря; «Смотри-ка, чего твой муженек-то в литературе вытворяет». Она брала эту газету или журнал, подносила к самым глазам, потому что была близорука, а очков не носила, читала один-два абзаца и говорила, поднимая голову: «Боже мой, какой ты у меня, Чернышов, гениальный». А может быть, этих абзацев она и не читала, даже скорей всего не читала, а говорила так потому, что надо было что-то сказать. Фраза эта у нее была стереотипной. Жена не читала и его повестей, он знал это. В рукописи его она не заглядывала, да он и не разрешал, а свеженапечатанные повести несколько минут перелистывала, лежа обычно в постели, говорила эту свою фразу и, зевнув, прибавляла, что внимательно прочтет повесть завтра-послезавтра, откладывала ее и больше никогда в руки не брала. Такое отношение жены к его творчеству обижало, но он прощал ей, как прощал все – неуютную, вечно неприбранную квартиру, бесконечные, изнуряющие его разговоры по телефону с подругами и друзьями, нежелание иметь детей, ибо любил ее бесконечно. Но… и этому, кажется, уж давнее время. А сейчас… Что же сейчас?

Чернышов забросил удочку. Сквозь поредевшую листву солнце снова сыпало на черную воду пригоршни золотых углей. Листья деревьев под слабым ветерком трепетали, огненные искры на воде переливались, поплавок какое-то время покачивался на усыпанной желтыми брызгами воде. Потом вдруг нырнул вниз, стал беспрерывно дергаться, наживку схватил пескарь, а может, и елец или другая какая-то рыбина. Но Чернышов вытаскивать рыбину не спешил, и вообще делать этого ему почему-то не хотелось, он ни с того ни с сего вспомнил вдруг ровный и спокойный голос жены, раздававшийся время от времени над его ухом: «Чернышов, у нас кончаются деньги».


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25