Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Соль на нашей коже

ModernLib.Net / Гру Бенуат / Соль на нашей коже - Чтение (стр. 9)
Автор: Гру Бенуат
Жанр:

 

 


      – Кофимат? А-а! Ты хочешь сказать – Ки-фи-мейт.
      – Ты же знаешь, у меня бретонский акцент на всех языках!
      – Они хоть посовестились назвать это молоком. «Пенистый немолочный продукт» – великолепно, правда?
      – А ведь, наверно, полным-полно порошкового молока, что здесь, что в Европе.
      – Нет, а ты знаешь, из чего это делается? Вот послушай, я тебе переведу: кокосовое масло, частично гидрированное, казеинат натрия, моноглицериды и диглицериды, натрий хлор и, разумеется, искусственные вкусовые наполнители и искусственные красители! Интересно, какой краситель они используют для белого цвета?
      – А на вкус ничего, – замечает Гавейн.
      – М-м-м, особенно суперфосфаты калия – пальчики оближешь. Беда в том, что все это никак не влияет на вкус американского кофе.
      – А масло, ты заметила? Все равно что крем для бритья.
      Но хотя бы сыр здесь австрийский, а вино итальянское. Маленькая Европа кажется отсюда несметно богатой – сколько же в ней молочных коров, сортов сыра, всевозможной рыбы, соборов и монастырей XV или XVII века, в самом деле построенных в XV или XVII веке и стоящих там, где их заложили. Их старушка Европа богата искусством, старыми замками, непохожими друг на друга реками, рецептами местной кухни, везде разной, такими разными маленькими народами, такими разными домами – бретонскими, баскскими, эльзасскими, тирольскими… Они рады, что они европейцы, больше того – французы, больше того – бретонцы. Они снова рады, что они вместе.
      Еще несколько часов они видят вокруг все те же болота, те же мангровые деревья, тех же журавлей, цапель, луней и пеликанов. Попадаются на пути две или три индейские деревни, тщательно воссозданные у самой автострады, чтобы туристы могли осмотреть их без больших затрат времени и ознакомиться с подлинным бытом семинолов.
      Деревня представляет собой три хижины, в одной из которых помещается магазинчик «диковинок»; туристам предлагают кожаные пояса с шерстяной вышивкой и скверно сшитые мокасины. Можно, конечно, научить индейцев шить как следует, но тогда это не было бы настоящим кустарным промыслом.
      За бамбуковой изгородью виднеется современный автоприцеп с телевизионной антенной, куда кустари уходят ночевать, когда им не нужно изображать быт семинолов.
      Ради их последнего вечера Гавейн решил потратить немного кровных денег Лозерека: он заказал столик на двоих в дорогом ресторане с отличной, как было сказано в рекламе, кухней. Но проклятье Уолта Диснея тяготеет над ними, только здесь царит не детство, а старость. Гавейн и Жорж единственные, кто не опирается на палки или костыли, только у них не трясутся руки и подбородки, только они открывают в улыбке неровные, а стало быть, настоящие зубы, так непохожие на безукоризненные ряды белых клавиш во ртах других едоков. Жорж представляет себе чахлое содержимое пятисотдолларовых штанов и бесплодные пустыни под юбками вечерних платьев, с жалостью смотрит на узловатые руки и сморщенные локти, на лоснящиеся черепа мужчин, где поблескивают несколько бесцветных ниточек, уже недостойных называться волосами, на пятна, проступающие под слоем грима на щеках престарелых блондинок. Исходящая от Гавейна недюжинная сила вдруг кажется ей якорем спасения среди этих обреченных, а то, что прячется в его брюках за триста девяносто девять с половиной франков, – единственным противоядием от витающей в воздухе смерти.
      На эстраде – «экзотические танцы», глянцево-черная кожа танцоров кажется неуязвимой для помет времени, на их грациозные гибкие тела, должно быть, мучительно смотреть тем, кому с каждым днем все труднее дается любое движение.
      – А все-таки, – говорит Гавейн, – одного у чернокожих не отнимешь – (О нет! Пощадите! Он этого не скажет!) – чувства ритма. Оно у них в крови.
      Дуэнья хихикает. Ну-ка, ну-ка, что-то мы давненько ее не слышали! В Диснейленде она помалкивала. Там события работали на нее.
      – Вот видишь, двенадцать дней – это уже слишком, замечает она. Союз двух сердец – это прекрасно, но уж больно он недолговечен, если построен на голом сексе. – Не смей так говорить. Ты просто высохшая старая дева, ты никогда не трепетала от любви и понятия не имеешь о том, что такое поэзия. – Бедная моя детка, вздыхает дуэнья, стоит тебя пощекотать там, где надо, твоя вагина реагирует, и ты уже поешь аллилуйю. Это просто секреция твоих желез, дорогуша, просто возбуждение определенных нервных центров.
      На данный момент возбуждены другие нервные центры – вкусовые. Но как ни восхитительны устрицы а-ля Рокфеллер, Гавейном тоже овладевает страх перед неотвратимой старостью.
      – Подумать только, еще несколько лет – и я тоже буду на пенсии! Вот получу семнадцатый или восемнадцатый разряд, наработаю пособие, и стоп. А ведь надо будет на что-то жить, даже если мы никогда не превратимся в таких, как эти…
      – Но как ты выдержишь – круглый год дома? Что-то я плохо представляю тебя без твоей галеры.
      – Что верно, то верно: дома я сидеть не приучен. Может, катер куплю, буду рыбачить. Копаться в огороде – этого я уж точно не смогу.
      Да, для настоящих моряков земля – воплощение скуки. На море они могут определить, где находятся, по цвету воды, а в саду не отличат пиона от анемоны.
      – Но это еще не завтра будет, а пока есть у меня один план, – продолжает он, разрезая свой бифштекс на маленькие кусочки. – Сейчас тебе расскажу. Сумасшедшая затея.
      – Какая же? Ты уйдешь с траулера?
      – Ты что? Да я и не могу. Пенсию-то еще не наработал. И вообще до срока стать сухопутной крысой – я ж с ума сойду. Нет, это мне предложил двоюродный брат из Дуарнене, да ты его знаешь, Марсель Лелуарн. Вроде можно бешеные деньги зашибить. А нам они не помешают, Жоэль-то у меня никогда не сможет работать.
      Гавейн медлит. Сидит, опустив глаза, не решается посмотреть на Жорж, и крошит свой хлеб на скатерть.
      – Беда только, что нам с тобой тогда будет непросто. Если это выгорит, я буду в Южной Африке.
      – Непросто? Что ты хочешь этим сказать?
      – Ну… наверно, мы долго не будем видеться.
      – И все-таки ты…
      – А что поделаешь, это же моя работа.
      – Ты готов, не задумываясь, пожертвовать мной, чтобы добывать немного больше рыбы где-то еще дальше от меня? Это ты пытаешься мне объяснить?
      Дуэнья, которая было отправилась почивать, вихрем подруливает к их столику. Чует, что запахло жареным.
      – Ты хоть себя слышишь? Готово дело, заквохтала, как бретонская кумушка.
      – Это моя работа, – повторяет Гавейн. – Уж коли выбрал такую, ничего не попишешь, – добавляет он как нечто само собой разумеющееся. – Надо делать ее как надо, и точка.
      – Разве ты не можешь остаться там же, где сейчас? Ты ведь неплохо зарабатываешь.
      – Да, только я слыхал, на нашей ловле скоро мало что можно будет заработать. Люди не желают больше рыбы, им теперь курятину подавай. Цены на тунца падают, продаем себе в убыток. Надо что-то искать.
      – И когда же осуществится этот твой сногсшибательный план? Хотелось бы узнать. Ты занимаешь кое-какое место в моей жизни, представь себе.
      – Черт побери, ты думаешь, мне легко? У меня-то нет богатой семьи, мне надеяться не на кого. Сын-калека, жена тоже теперь хворая. Я ведь не на жалованье сижу. А когда семья на шее, надо вперед о ней думать.
      Чем сильнее он злится, тем больше огрехов в его речи. Господи, что она делает с этим типом, у которого в голове одно – получить семнадцатый разряд?
      – Послушай… Для меня тоже это не всегда было просто, а ты как думал? Тебе будет легче, если мы поставим точку? Не станем больше встречаться?
      – Что правда, то правда, мне будет легче.
      Грубоватая искренность Гавейна всегда застигает ее врасплох.
      – Ну что ж, кажется, все ясно: тебе больше не хочется меня видеть, это слишком осложняет твою жизнь и…
      – Я этого не говорил, – обрывает ее Гавейн. – Я сказал, с какой-то стороны мне стало бы легче, а это дело другое. И потом, это же еще не завтра. Сам не знаю, зачем я тебе сейчас рассказал.
      Приносят счет; Гавейн долго изучает его, потом достает свои доллары и отсчитывает, слюнявя указательный палец. С мрачным видом надевает куртку. Жорж не снимала свою шаль: в этих ресторанах с кондиционерами можно простудиться насмерть.
      Они выходят; навстречу им катит в коляске столетний долгожитель, рядом семенит его лысая супруга. Жорж машинально прижимается к Гавейну, в мотель они возвращаются молча. Завтра им предстоит расстаться, и оба уже чувствуют себя осиротевшими.
      – С моим планом все еще вилами на воде писано, так, идеи, – шепчет он ей на ухо чуть позже, перед тем как они проваливаются в сон, переплетясь, как два осьминога.
      Утром будильник зазвонит в пять. Не самый подходящий час для нежностей. Уезжают они порознь. Жорж возвращается в Монреаль, а по пути заедет в Бостон, чтобы провести день с Эллен – та в свою очередь собирается на Ямайку в полной лобково-копчиковой готовности. Гавейн рано утром улетает в Париж. С грустной улыбкой он обуется в свои плетеные сандалии на каучуковой подошве, наденет теплую куртку на молнии, связанную Мари-Жозе, положит в сумку поверх всех вещей свою темно-синюю фуражку – «чтоб сразу надеть в Париже». Он снова станет бретонским моряком и уже не будет ее Гавейном. А хочет ли этого она сама? Прыщ на губе вырос за ночь в чумной бубон, обезобразив ее окончательно. Она чувствует себя страшилищем, ей не до Гавейна, скорее бы уж он уехал.
      Он целует ее в уголок нижней губы, она в последний раз прижимается к его крепкому телу, которое едва может обхватить руками. Почему так хочется плакать всякий раз, когда она расстается с этим человеком? Не оборачиваясь, он садится в автобус, следующий до аэропорта. Такси он не признает и никогда не хочет, чтобы Жорж его провожала; с того первого прощания на вокзале Монпарнас все перроны говорят им: «Больше никогда».
      Жорж поднимается в номер, пакует свой чемодан и собирается в последний раз пойти поплавать, как вдруг звонит телефон.
      – Жорш'… Это я.
      Он, он, который ненавидит телефоны, ухитрился позвонить из автомата, где все инструкции написаны «по-американски», раздобыл центы, вспомнил номер в мотеле… она тает.
      – Ты видела когда-нибудь, как здоровый мужик плачет в телефон?
      – Ну так вот, посмотри в трубку. И забудь все, что я тебе наговорил. Погоди, я тебе еще не такое скажу: знаешь, во мне как будто умирает что-то каждый раз, когда я с тобой расстаюсь. Я тебе это говорю сейчас, потому что написать не сумею. Даже когда я тебя ненавижу, все равно люблю. Ты понимаешь это?
      Жорж силится проглотить комок в горле.
      – Жорш'? Ты меня слышишь? Ты здесь?
      – Да, да, но я не могу…
      – И не надо, в кои-то веки я сам хотел тебе что-то сказать. И еще: мне так приятно было вчера, когда ты на меня надулась за то, что я собрался в Южную Африку. Странно так, вроде как ты моя жена!
      Так всегда: Гавейн умнеет на глазах, когда он несчастлив. Когда он в духе, когда ему весело и он хочет пошутить, Жорж находит его глуповатым. Ах, любовь, что она делает с нами!
      – Ладно, все, мне уже пора. Не смейся, серьезно, у меня нет больше американских монеток!
      И он сам смеется тем смехом, который она любит. Это как пароль, и таких у них уже немало целый клад намеков, шуток, только им понятных словечек, да и воспоминаний юности, без которых всякая любовь сводится к голому сексу.
      – Пиши мне.
      Они сказали это одновременно.

8
Везле

      Я выходила замуж за Гавейна. Гости собрались в большой гостиной в парижском доме моих родителей, среди картин и статуэток из коллекции отца, но я почему-то ничего здесь не узнавала. Дом походил на итальянский храм в стиле барокко, перегруженный украшениями. То и дело кто-то указывал Гавейну на самые интересные экспонаты, говоря: «Вы представляете, сколько может стоить эта ваза, эта скульптура, эта картина? Двадцать тысяч долларов, не меньше!» «Эта мазня?» – удивлялся Гавейн, не веря своим ушам. Он не знал курса доллара, но был возмущен до глубины души и все больше укреплялся в убеждении, что искусство – это грандиозный обман, что снобы пудрят мозги простому человеку.
      На нем был вполне приличный костюм, на голове красовалась капитанская фуражка, а я никак не могла добраться до него, чтобы напомнить ее снять. Гости прыскали в кулак.
      Я повторяла про себя: «Если мы разведемся, он получит половину всей этой «мазни», которую ненавидит. Как это мне в голову взбрело выйти за него замуж?» Да еще он курил короткую резную трубку и выглядел с ней этаким карикатурным морским волком. «Надо же, – думала я, – а я и не знала, что он курит, он никогда не говорил мне об этом РАНЬШЕ!»
      А потом вдруг, когда я сбежала в дальний угол гостиной и сидела там на пуфе, он сел позади меня и прижал мою голову к своей груди с такой нежностью, что я вспомнила: вот почему я выхожу за него. Именно поэтому.
      И все-таки я не могла отделаться от мысли, что выходить замуж смешно. Зачем это нужно в нашем возрасте, если можно просто жить вместе?
      Еще много всего происходило на этой свадьбе, я говорила с друзьями, все были поражены и называли меня «перебежчицей», я могла бы привести еще массу увлекательнейших подробностей, но, по мере того как припоминаю их, они теряют всякий интерес – так всегда бывает со снами, и пусть мне возразят те, кто их видит. Меня всегда охватывает паника, когда звонит какая-нибудь подруга и сообщает, что видела совершенно поразительный сон и во что бы то ни стало должна мне его рассказать, я-де буду потрясена. Я знаю, что услышу длинный и путаный рассказ, полный ничего не значащих деталей и описаний, от которых самой впору уснуть, однако рассказчица считает их абсолютно необходимыми. «Я была дома, и в то же время все вокруг было незнакомым… Ты понимаешь, что я хочу сказать?..» Или: «Я летала над городом, и все было так, будто это самая естественная вещь на свете, понимаешь? И ты не можешь себе представить, какое счастье я при этом испытывала…»
      О да, все мы понимаем, все мы можем себе представить. Все мы летали, все выходили из своего дома и оказывались в незнакомом городе. За редким исключением, все это до тошноты банально, а уж мои сны – самые тошнотворные из всех: какие-то пошлые, приземленные, полные пережитого днем и до того прозрачные, что обескуражили бы и самого тупого из психоаналитиков. Странно, что под корой моего мозга, достаточно интересно и оригинально мыслящей, живет такая жалкая подкорка.
      И все же сны, даже самые заурядные, оставляют на том или той, кого они посетили, какой-то отпечаток, что-то вроде запаха, который преследует нас не один день. Как будто кто-то вырвался из времени и пространства, чтобы подать нам знак. Гавейн обнимал меня, и я уверена, что он в ту ночь тоже видел меня во сне.
      Сердце ныло от воспоминаний, и я написала ему более нежное письмо, чем обычно, но потом пожалела, что отправила его. Потому что знала: я писала не столько ему, сколько подступающему возрасту, что это обида на жизнь, которой не так много осталось, за упущенные возможности, желание заняться любовью и, может быть, просто потребность написать «я люблю тебя». Сиду я в эти годы уже не говорила «люблю».
      Я-то знаю цену своему письму, но знаю и то, что Гавейн способен принять его за чистую монету: он, легковерный, не остерегается дам, чья профессия – сочинять, а также дам, тоскующих по безумной любви и видящих сны.
      Виделась я с моим альбатросом в эти годы мало и все как-то нескладно. Когда он прилетает из Дакара, я не могу даже встретить его в Орли: с ним весь его экипаж, а задержаться в Париже хоть на пару дней он, видите ли, не может, потому что все ребята в тот же вечер уезжают в Лорьян, где их ждут благоверные. И нет никакого мало-мальски правдоподобного предлога для Мари-Жозе, уверяет он. Мне немного обидно. Нам удается только пообедать вместе, иногда урвать пару часов после обеда. Но в ресторане я вижу перед собой не Гавейна, а Лозерека: в капитанской фуражке, в неизменной вязаной куртке, квадратиками спереди, гладкой сзади (драп носят только «туристы»), и нам обоим неловко, как всегда, когда наши тела не могут коснуться друг друга.
      Я рассказываю ему о своих поездках и никак не привыкну, что он путает Неаполь с Акрополем, Этну с Фудзиямой. Он достает из бумажника африканские фотографии, с гордостью показывает мне: «Смотри, это моя машина, вот, ее видно из-за грузовика». Или на снимке ребята с его траулера (вид сзади) среди лебедок на фоне гавани. Или три размытых силуэта у входа в дансинг где-то в Сенегале: «Вот это Жоб, я тебе про него рассказывал. А двух других ты не знаешь». И еще – Дворец правосудия в Дакаре, снятый в дождливый день.
      Мы говорим немного о политике, до тех пор пока он не объявит свой не подлежащий обжалованию вердикт: «Трепачи они все, и больше ничего!» или «Свора подонков, вот они кто», а иногда «Стая паразитов» – в зависимости от настроения.
      На одних разговорах далеко не уедешь, и мы чувствуем себя чужими. Остается светская хроника. Ивонна, например: она овдовела, и ей нелегко приходится с мальчишками. Средний наделал глупостей и сейчас сидит в кутузке. Его, Лозерека, дети в порядке, во всяком случае двое старших, но у них столько дипломов, что он теперь и не знает, как с ними разговаривать. Я не решаюсь признаться ему, что Лоик с презрением отказался от высшего образования и стал активистом группировки леваков-экологистов, которые проповедуют непротивление насилию, а также отказ от всякого созидательного труда, дабы не отравлять окружающую среду и не способствовать обогащению омерзительного общества потребления и хищничества. Может, наша цивилизация комфорта и вправду не имеет права на существование, но трудно объяснить это Лозереку, который с таким трудом этого комфорта достиг.
      – А еще наш бывший сосед, Лефлок, отец того Лефлока, что держит магазинчик рыболовных снастей на набережной в Конкарно, помнишь?.. ну вот, он умер месяц назад.
      – Все там будем, Karedig, все там будем…
      – Ты не можешь хоть раз в жизни сказать что-нибудь другое…
      – Так оно и есть, Жорж. А для бедняги Лефлока, если подумать… Не мучился… Тяжелее тем, кто еще живет… Ему лучше там, где он сейчас.
      Старина Гавейн в своем репертуаре.
      Я иногда спрашиваю себя, почему мы продолжаем встречаться, если обоим от этого так мало радости. Но Гавейн звонит мне, сообщает день своего приезда, и я отменяю все дела, все свидания, чтобы освободиться на этот день, как будто этими безрадостными встречами мы все-таки пытаемся обеспечить себе уж не знаю какое будущее во имя чего-то, что мы оба храним в глубине наших сердец, никому этого не открывая.
      На определенном этапе жизни считаешь, что самое главное – любовь. Потом наступают другие, когда больше места отводишь уму, работе, успеху. Вот и я, привыкнув к тепловато-дружеским отношениям с Сиднеем после восьми или девяти лет совместной жизни и подзабыв за давностью божественные бури с Гавейном, сосредоточилась в эти годы на своей профессии, тем более что новая работа не на шутку увлекла меня. Я согласилась на нее отчасти потому, что приближался опасный Магелланов пролив сорокалетия и в ушах уже звенело набатом «теперь или никогда». В двадцать лет хочется всего и нет сомнений в том, что все будет. В тридцать можешь еще надеяться. В сорок все уже поздно. Не то чтобы стареешь – в тебе стареет надежда. Я уже никогда не стану врачом, как мечтала в юности, не поеду в Египет на археологические раскопки, которыми грезила в детстве; я не буду биологом, исследователем, этнологом. Все эти мечты в разное время согревали меня и обогатили мой внутренний мир. А когда стареешь, он мало-помалу превращается в пустыню. Однако карьера журналистки, предложенная одним журналом по истории и этнологии, дала мне возможность порхать в моих любимых сферах.
      Я планировала также написать книгу о женщинах и медицине в историческом аспекте, отвечавшую сразу трем моим былым призваниям. В конце концов, лучший возраст – это тот, когда знаешь, какие мечты тебе всего дороже, и еще можешь осуществить хоть некоторые из них.
      Работая в журнале «Вчера и сегодня», мне приходилось много разъезжать, и в университете я взяла отпуск без сохранения жалованья на два года.
      У Гавейна тоже кое-что изменилось – правда, жизнь его осталась прежней, но протекала в других краях. Его компания наконец решилась разместить на Сейшелах несколько супертраулеров для промышленного лова тунца, и он был назначен капитаном одной из этих огромных плавучих баз, названной «Рагнес». Первые полгода дали хорошие результаты, но по письмам Гавейна, несмотря на всю его скрытность, я догадывалась, что он несчастлив. Дакар был как бы филиалом Франции, там было много его земляков, и говорили там по-французски. А на Маэ, где государственным языком был английский, он чувствовал себя на краю света, и ему было очень одиноко. Он признавался, что ему не терпится вернуться домой до наступления «индийской зимы», когда дуют муссоны и бушует океан.
      А во Франции стояла до боли прекрасная весна, время, когда даже безнадежно увядшая любовь раскрывает свои лепестки, когда хочется стать птицей, ни о чем не думать и только наслаждаться жизнью, пусть даже мимолетным, но счастьем. В такие дни достаточно повеять теплому ветерку, чтобы к вам вернулись ваши двадцать лет.
      Я провожала Гавейна в Орли после очередного обеда вдвоем – с этих обедов я всегда уходила несолоно хлебавши. Согнувшись в три погибели в моей малолитражке, он заполнял все свободное пространство, и его мощные плечи, такие трогательные широкие колени, упиравшиеся в приборный щиток, кудрявая голова, касавшаяся потолка, и руки, которые в городе всегда выглядели непомерно большими, пробудили во мне нечто большее, чем воспоминания. Не высказанные нами чувства бились в тесной кабине, и воздух стал густым от сдерживаемого желания. Я хотела что-то сказать, но не находила слов, и вдруг рука Гавейна легла на мое бедро. Я чувствовала, как она дрожит.
      – Да, – шепнула я.
      Много всего было в этом «да»: да, я все еще люблю тебя, но да, слишком поздно, не будем же мы играть в эту игру всю жизнь, это становится смешным, не правда ли?
      Он прижался, как когда-то, виском к моим волосам, и всю дорогу до подземной автостоянки мы не проронили ни слова. Жизнь вдруг показалась нам ужасно жестокой, а вся эта весна – ненужной.
      Когда я завела машину на третий этаж адского подземелья, он почти грубо схватил меня за руку, будто почувствовал, что на этот раз не может так просто со мной расстаться.
      – Послушай… Не надо бы мне этого говорить, но я так больше не могу… как подумаю, что больше с тобой не увижусь… то есть видеться-то мы видимся, но… ну, сама понимаешь. Я вот что подумал. Я еще точно не знаю, когда мы отбываем на Маэ, но, кажется, смогу выкроить деньков пять-шесть перед самым отъездом. Судно будет в покраске, а с этим всегда затягивают. Мы могли бы побыть вместе, если ты не против… и если ты свободна. Конечно, если ты еще этого хочешь…
      Хочу ли я? Я смотрела на него во все глаза, припоминая все, что любила в нем: лицо корсара, помолодевшее от озарившей его надежды, загнутые кверху ресницы, порыжевшие на концах от солнца, губы, на которых я так часто ощущала вкус вечности. Но какая-то усталость навалилась на меня при мысли о новой вспышке этой лихорадки, которую, как все прежние, придется лечить, гасить и засыпать пеплом, чтобы вернуться к нормальной жизни. Не поздновато ли нам, в самом деле, играть в такие игры?
      – Только не говори сразу «нет», – попросил Гавейн, угадав мои мысли. – Знаю, все знаю, что ты скажешь. И сам тыщу раз согласился бы с тем, кто бы мне посоветовал поставить крест на этой истории. Только это сильнее меня… – Большая рука, шершавая, но такая нежная, тихонько гладила меня по лицу, обводя его контуры. Голубые преданные глаза северной собаки стали совсем темными. – Когда я вижу тебя, не могу смириться, что тебя потерял. Грешно это, но ты для меня вроде как жена, я ведь только тебя и хотел в жены с самого начала.
      Волна чувства разлилась со скоростью света – или со скоростью воспоминания? – по моему телу, которое мне до сих пор удавалось держать в узде. На третьем подземном этаже автостоянки в Орли вдруг повеяло весной. Против весны я никогда не могла устоять.
      – Значит, все снова-здорово? И потом опять будем несчастны?
      – Несчастны – пусть, плевать. Если только выпадет еще хоть немножко счастья, я… я…
      – Лозерек, у нас уже нет времени на объяснения в любви, посмотри на часы. Дай-ка я лучше загляну в записную книжку.
      Мне как раз предстояло сделать репортаж о галльском поселении, которое планировали восстановить недалеко от Алезии. Почему бы не рискнуть устроить Гавейну культурную программу и взять его с собой, например, в Везле? Любовь… Я вдруг загорелась этой мыслью.
      – А что, если я для разнообразия приглашу тебя во Францию? Мне жилье обеспечено, а одна там будет кровать или две, не имеет значения. Устроим экскурсию, гастрономическую, историческую и все прочее…
      – Идет, особенно насчет «всего прочего»! Но я и на историю согласен, если нужно, и тем хуже для тебя!
      Он порывисто обнял меня, что было нелегко в тесноте малолитражки, потом схватил с заднего сиденья сумку и пошел прочь своей походкой моряка, от которой у меня всегда что-то замирало внутри. Выбравшись на белый свет, я с наслаждением вдохнула запахи ангаров и автострады и удивилась, как же я могла так долго обходиться без этой полноты жизни.
      Итак, на этот раз в самом сердце французской земли встретилась я несколько недель спустя с моим альбатросом, но у альбатроса был плачевный вид подбитой птицы, и крылья его волочились по земле. Радости оттого, что я несколько дней буду с ним, было недостаточно, чтобы заставить его забыть мучительную тревогу и страх перед близким отплытием на Сейшелы.
      – Четыре дня – это слишком мало, прямо почти хуже, чем ничего, – сказал он мне, садясь в мою машину, словно извинялся за свою непривычную нервозность. – Понимаешь, я-то не умею жить так быстро!
      Впервые, с тех пор как он предстал передо мной обнаженным до пояса на телеге среди золотистых снопов и сразил меня насмерть – пожалуй, можно так сказать о чувстве с двадцатилетним стажем, – я увидела, что это уже не тот победоносный кентавр, неуязвимый для тягот и времени. Глаза его, казалось, стали меньше, синели уже не так ярко, а буйные кудри засеребрились седыми ниточками на висках. Лицо как будто начало оседать, отчетливее обозначились бугорки и впадины вокруг глаз, которые он теперь чаще щурил, на лбу залегли две глубокие морщины. Сквозь его черты, все еще красивые, впервые проступило лицо старика, которым он когда-нибудь станет.
      Мы выехали из Парижа на моей верной малолитражке обманчиво-прекрасным утром на исходе лета, когда все уже говорит о грядущих переменах, хотя их еще не видно. Осень притаилась за изобилием своих цветов – астр, подсолнухов, хризантем, за буйством глициний и роз, еще надеявшихся обмануть природу. Но земля, вспоротая плугами, была открыта взглядам, хлеба сжаты, пышная шевелюра трав скошена под корень. Только у бургундских виноградников звездный час был еще впереди.
      Предчувствие ли долгой зимы исподволь отравляло мне конец лета? Или бесконечность расстояния между мной и Гавейном, чья жизнь протекала теперь в другом полушарии, в четырех градусах южнее экватора? Как на корабле, мы бросали концы, пытаясь пришвартоваться друг к другу, но они падали в пустоту, между нами легло что-то более непреодолимое, чем просто разлука. Мы проехали триста километров, но так и не смогли пробиться друг к другу. Я не находила своего места в его жизни. Да и было ли оно на самом деле или только в моих мечтах? Я видела, что ему тоже не по себе, но знала, что он вообще не переносит долгих поездок в автомобиле. Он походил на медведя в клетке: то и дело вытягивал шею, словно хотел отвинтить голову от плеч, ерзал на сиденье, как будто ему жали брюки, закидывал ногу на ногу и никак не мог решить, какую оставить сверху. Чтобы стать окончательно невыносимым, ему не хватало только заныть: «Мама, еще далеко?.. Мама, мы скоро приедем?» Но его широкая ладонь лежала на моем правом бедре как обещание. А обещания свои Гавейн всегда держит. Однако на этот раз нам не удалось в первые же мгновения достичь той абсолютной близости, которая в наши прежние встречи помогала нам обоим сразу забыть нашу обыденную жизнь. Он был таким усталым, что почти выдал себя, так нуждался в любви, что от первого же ласкового прикосновения едва не расплакался. Раньше он набрасывался на любовь, как на яства на пиру, сгорая от нетерпения, любил как дышал, теперь же словно бросался головой в омут, или мстил, или искал забвения, как ищут его в вине. С какой-то яростью он призывал меня в свидетели своих мучений, силясь освободиться от чего-то, что душило его. Слово «депрессия» никогда не фигурировало в его лексиконе и соответственно в его жизни. Термин «хандра» он заслуженно считал смешным. «Экзистенциальное томление» – этого бы он и вовсе не выговорил и потому повторял: «Чего-то я не в своей тарелке».
      Работа у него была теперь много тяжелее, чем у берегов Мавритании или Кот-Дивуара, а недолгие стоянки в портах не такими веселыми, как в Африке: там он встречал много приятелей – бретонцев, басков, вандейцев. Да еще на этих счастливых островах, где никто не хотел «пупок надрывать», он начал сомневаться в правильности своего выбора. В море он уходил теперь на месяц – «месяц без продыху», как он говорил, – с тридцатью «ребятами из метрополии» и тремя неграми, которые не справлялись с работой одного бретонского юнги.
      Впервые за всю жизнь поколебались его убеждения. Это и тяготило его. Без своих убеждений жить он не мог, изменить их был неспособен. С упорством маньяка он все возвращался к своим проблемам и днем, когда мы лакомились бургундскими улитками и фрикасе из шампиньонов в ресторанчиках, которыми славится эта область, и ночью, после любви, когда он никак не мог уснуть.
      Я открывала в нем гордость. Ему было невыносимо, если не уважали его профессию. Он был бы готов погибнуть ради спасения тонущей яхты с бездельниками, но не мог потерпеть, чтобы бездельники ставили под сомнение то, что для него было свято.
      – Понимаешь, эти сейшельцы, они все потешаются над нами, когда мы надрываемся. Говорят, дурь одна – плыть в такую даль, вкалывать, да еще на корабле, который стоит миллиарды, и все ради того, чтобы посылать тунца в банках французам, когда у них и так всякой жратвы навалом. А ты хоть знаешь, во сколько обошлось такое судно, как у нас?

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13