Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Паралипоменон

ModernLib.Net / Отечественная проза / Горлова Надежда / Паралипоменон - Чтение (стр. 6)
Автор: Горлова Надежда
Жанр: Отечественная проза

 

 


      Грибы жили на крутых склонах холмов, поросших ельником и осинами. Пологие склоны шевелились цветами, теплыми от солнца. Мы с Мариной ложились на вершине холма и, закрыв лица руками, катились вниз. Перед глазами красная мгла сменяла зеленую. Что-то кололо, хлестало, ласкало, липло - и оставалось выше. Казалось, что катишься быстро, долго, и останавливаешься вдруг не внизу, а на каком-то бугре, всегда лицом вниз. Переворачиваешься на спину, думая, что покатишься дальше, и удивленно понимаешь, что лежишь на ровной земле, у самого подножия холма, а небо поворачивается над тобой и никак не может повернуться. А с холма налетело влажное дыхание, теплый запах псины, и Тузик, наступая мне на руки, встал надо мной и с мольбой и тревогой уставил на меня каре-розовые глаза из-под черных ресниц и, как тряпочку, уронил мне на лицо язык. Я завизжала и толкнула его в скользкий как масленок нос, вскочила и увидела, как медленно скатывается с другого холма Марина, и кузнечики сухими брызгами прыскают вокруг нее.
      На одном холме росли "корольки". Мы рвали красные яблочки с желтой начинкой и ели их, вяжущие рот, просто от жадности, потому что они были маленькие - на три укуса. Марина сказала: "Эти яблочки колдовские. Кто съест - станет царицей. А царица - это самая красивая во всем, во всем... на всей земле самая". И мы ели, ели яблочки, и с холма кидали огрызки. Мамин грибной ножичек сверкал в ельнике, как будто там прыгал большой серебряный кузнечик.
      Так хотелось благодарить кого-то, и, не знающие молитв, мы пели песню "Широка страна моя родная...", а пастух гнал уже стадо по одной из дорог и что-то кричал, беззвучно хлопая кнутом, но не слышали мы и не знали, что он кричит.
      Однажды мама увела меня так далеко, что ножки болели, когда я иду, я садилась и не болели, шла - и болели, и я садилась. И мама со мной сидела, и муравьи ходили, а мы смотрели, а у муравьев дом, они сделали и травинки торчат. А потом я сказала: "Мама, возьми меня на ручки", и мама взяла и несла, и я видела, что сзади дорога, и деревья, и поле, а потом я отвернулась, а когда глянула - вместо дороги стала Белая Земля. И в ней камешки белые, а далеко - домики. И домики еще были, но стала тень, а Белой Земли не стало - опять только дорога.
      Мама смутно помнила, что было такое - каким-то летом ходила она со мной к "Победе", но что было у меня там видение Белой Земли - не знала. А Марина поверила моему рассказу, и мы несколько лет подряд просили и просили маму отвести нас к Белой Земле, и Белая Земля снилась Марине.
      Мама приезжала, и это значило, что скоро мы уедем.
      Мне разрешили сидеть, свесив ноги с телеги, и очень скоро, уже у поворота на Малинник, мне натерло поджилки. Но я все равно сидела, свесив ноги, и грязь с колеса прыгала мне на колготки.
      Дом был моим Домом по незаконному праву чужеземки. Каждую осень я уезжала оттуда навсегда.
      Дома давно уже не видно, и не видно Сосника, скрывшего Дом, и не видно Курпинского Леса, скрывшего Сосник. Вот не видно и Малинника, скрывшего Лес. Уползают от меня поля, отшатываются деревья, на мгновение мелькнул один из холмов Лога, и что-то нехорошее случилось с моим сердцем теперь знакомое и всегда чужое, - и это было - тоска.
      ОКАЛЕЛИПСЫ
      Был еще жив наш первый сторож дядя Ваня Любов, и я с ним и с бабушкой сидела возле Дома.
      Солнце заходило, сосны стали телесного цвета, и мне казалось, что они похожи на четыре пальца, показывающие мой возраст. Выпуклый портрет на дедушкином памятнике отражал низкие лучи, пронзившие Старый Сад.
      В большом мятом тазу бабушка чистила грибы, и, мокрые, они скользили в ее руках и ворочались, и острый нож крошил их и рассекал, и обрубки плавали в тазу.
      - Лето дождливое, грибы зачервели, - сказала бабушка.
      Дядя Ваня плюнул: - Все становится хреново.
      Он курил папироску, и когда затягивался, его щеки в белой щетине глубоко западали.
      - Глянь, что есть, - бабушка показала дяде Ване серый гриб, весь трухлявый.
      Дядя Ваня молча кивнул.
      - Ба, покажи мне!
      - Смотри, - бабушка бросила гриб мне на колени, и он распался, рассыпался.
      - Кто же у вас такие грибы берет?
      - Девочки наши, припевочки, цопают, не глядя.
      Дядя Ваня стряхнул себе на сапог пепел и сказал:
      - Вот Иван Васильевич ушел, а как все мы старики уберемся, никакой не будет жизни...
      - Не говори...
      Сад потемнел и придвинулся, дедушкину могилу скрыла тень.
      - Как жила я молодая... Вот была у нас жизнь, - сказала бабушка и разломила свинушку. - Бегала я как птичка... Жили на Смоленщине, богатый двор был, всего было много... Это мы потом обедняли, когда раскулачивать стали, войны пошли... Девка я была бедовая - поклади себе не давала. Бывало, ключи от кладовки украду у бабки - она прячет на притолоке, а я вижу, она на двор, а я - цоп. Заберуся туда, наберу всего-всего - сала, и колбасы, матка моя колбасу набивала и сыр варила, хлеба возьму краюху, припрячу все это добро на сеновале, зарою, зарою, и зову подружек, парней, пойдем, мол, в лес, погуляем. Придем ночью, а я под кофту запихаю все туды и ташшу, как с брюхом. Ребяты костры разводили, тоже кто что достал где разложим - и пир у нас. Есть ели, а не пили, не было у нас в молодых такого недостатка.
      Бабушка и дядя Ваня как будто постарели - вечерние тени углубили морщины и блеск глаз пропал.
      - Но открылася эта дела - замечать стали, не то что-то, - исчезает добро, и не знают, где делася. Батя на Петра думал, хотел прибить, да я созналась. Я, мол, ключи брала, - и деру. Четыре ночи домой не ходила, голодовала, у Клавки на сеновале хоронилась. Потом сестра пришла, иди, говорит, батька сказал, драть не будет, но если еще что пропанет - худо тебе придет.
      - Да и у нас тут знатно было, - сказал дядя Ваня. - День наработаешь, рук нет, ног нет, а домой приполз, мамка есть дала - и откуда сила?! Умылся, рубаху сменил и - на мотанье - в другое село ходили. Час туда, час оттуда, иной раз домой захожу только воду глотнуть и - на работу.
      - А мы-то что чудили! - бабушка ногой отодвинула таз, вода плеснула темно, и нож утонул, рыбой ушел вниз, сомкнулись над ним гладкие шляпки. - Раз было такое дело... а было нам лет по малу, совсем были дети еще, выследили наши ребята двоих - бабу с мужиком. Встречалися они в бане, за селом туды, баба она была гулящая, а мужик пьянчужка, - дайкося подносила ему - вот и бегал. Вызнали мы про них - и что же? Взяли лопаты, заступы и в кустах затаилися. Глядь - они прошли, поговорили чуток на улице, в баню - и затихли. Мы вышли и на дорожке тама стали рыть. Всю ночь рыли, со всей моченьки, а земля каменная, убитая. Вырыли мы яму, сеном прикрыли и в кустах легли, тяжело дышим, а дых сдерживаем, ждем. Что же, идуть они, спешать, и в яму нашу - кряк! Аж костьми затрещали - во какую глубоченную сгондобили. Ох, они испугались! Мужик говорит: "Это, небось, ребятишки". А потом подумали-подумали и: "Нет, - говорят, - дети это не могли, это ктой-то взрослый вызнал про нас". - "И давай-ка, - баба говорить, - мы с тобой разойдемся, пока хужее чего не было нам".
      - Во как!
      - Да. Раньше суд людской был, а теперь...
      Бабушка поднялась и унесла таз в Дом, брызнула вода на лавку. Стемнело совсем, и комары медленно проплывали у моего лица как пепел. Я смотрела на дядю Ваню, уже не различая черт. Он не курил больше, посмеивался и чем-то шуршал в кармане.
      - Ну-ка, - сказал дядя Ваня и протянул мне что-то.
      Я спрыгнула с лавки и подошла. Распечатанную пачку нюхательного табака держал дядя Ваня на черной ладони.
      - Хочешь нюхнуть?
      Я почувствовала подвох, затосковала и оглянулась на дедушкину могилу. Голубая ограда была серой в темноте.
      - Хочу.
      - Дай руку.
      Дядя Ваня высыпал на мою вспотевшую ладонь несколько крошек табака, похожих на лошадиный помет, и зажал мне одну ноздрю пальцем.
      - Ну-ка, вдохни!
      Я потянула носом, но крошки прилипли к потной ладони.
      - Никак? Да ты глубже, тут чуток.
      Но я медлила, надеясь на спасение - вышла из Дома бабушка, серую кофту накинула на плечи.
      - Испортишь ей нос, пынзарь! - бабушка толкнула в лоб дядю Ваню, схватился, твои ляды!
      Мы сидели на лавочке в темноте и смотрели на зарницы.
      -- Опять дожди, чтоб их там на небе замочило, - сказала бабушка.
      - Не гневи, Дуня, Бога - шандарахнет...
      - Да, Господи, прости Ты нас грешных. - бабушка перекрестилась и зевнула в кончик платка.
      Наступила великая тишина. Всякое движение прекратилось на земле и на небе, и только зарница бледно проступала на одном и том же месте, проступала и исчезала.
      - А вот, - сказал дядя Ваня, - от умных людей слышал я, что есть в Библии книга "Окалелипсы". Страшное там написано, кто читал - поседел.
      - Что же? - спросила бабушка.
      После молчания голоса их стали глуше, ниже.
      - А вот что перед концом света родители и дети друг друга знавать не будут, сестры и братья знаться перестанут, звезды опанут и саранча все пожрет.
      И я увидела, как упала звезда... Днем мы нашли с мамой в поле саранчу, гораздо больше кузнечика... Она лежала, объевшаяся, и не хотела прыгать.
      Я убежала в Дом. Там, в кромешной тьме, на полатях спала мама. Я слышала ее милое дыхание, нагнулась и ощутила тепло, исходящее от кожи. Рядом, подкатившись маме под бок, спала Марина, и по ее дыханию я поняла, что рот у нее открыт, а нос заложен.
      И в первый раз ревность ударила мне в сердце, и предощущение всех утрат заставило меня сесть на пол и реветь, засовывая пальцы в рот, чтобы мой плач не нарушил ровного дыхания спящих.
      ДЕД
      После смерти нашего дедушки на Пасеке каждый год менялись сторожа.
      Одно лето мы боялись Деда. У него в голове была вмятина, которую он закрывал кепкой, и не все пальцы на руках. Зуб торчал только один, спереди, и нам казалось, что он деревянный. Мы старались не встречаться с Дедом с темном тамбуре или в коридоре, а встретившись, сразу убегали куда-нибудь подальше, одинаково подпрыгивая, только Марина взвизгивала, а я от страха немела.
      Дед определенно вредил нам.
      Однажды, когда мы играли в Соснике, он подкрался к нам незаметно и зарычал. Мы бросились к Дому напрямик, через колючие кусты акации, и слышали, как Дед засмеялся нам вслед страшным голосом. Но наша сторона не осталась в долгу. Через несколько дней Дед рассказывал бабушке, что ночью он "напугался до Кондрата": Дед, как и все наши сторожа, спал в шалаше на Пасеке. Шалаш построил наш дедушка, сплел прутья так плотно, что дождь не проникал внутрь, сделал из прутьев лежанку и стол.
      В первом часу Дед вышел послушать на Дороге, и вдруг заметил, что ветки калины на дедушкиной могиле шевелятся и калиновая гроздь стучит по ограде. Дед пошел было посмотреть, не спрятался ли там кто, и вдруг что-то рыжее, как бы горящее, "с мертвым криком" проскользнуло сквозь прутья ограды и, обдав Деда жаром, улетело в Старый Сад. Не успел Дед опомниться, как второй черт, совсем обугленный, с таким же криком выскочил и поскакал вслед за первым. Обождав немного, Дед подошел к могиле и обнаружил помятую календулу и клок рыжей шерсти у корней калины. Куст не качался больше, и кисть зеленых ягод застыла. Тогда Дед решил, что это одичавшие коты дрались здесь и черный подрал рыжего.
      Но мы с бабушкой поняли, что это наш дедушка отгоняет от нас Деда: "не любил покойник Федьку, не доверяеть ему", - сказала бабушка.
      И мы сделали что могли: наплевали на Дедову ложку и потерли ее о подоконник. К ложке прилипла немного побелка, но Дед не заметил, и ел. Побелка немного растворилась в супе, а Дед ел. Хлеб он держал левой, однопалой рукой, единственным, большим пальцем с синим ногтем прижимал кусок к ладони.
      Дед сидел в пиджаке, и медали, которые он к нему намертво пришил, чтобы не потерять, гремели, ударяясь об стол и об тарелку, когда Дед наклонялся.
      - Тише ты тряси своими орденами, - сказала бабушка, - всю посуду раскандочишь.
      Дед отодвинул тарелку и стал, обращаясь к нам, ложкой показывать на медали:
      -- Смотрите, девки, какие награды у деда Феди: это вот две - "За отвагу", "За оборону Сталинграда", вот, это они называются так, а получать-то их - ой! Я из плена три раза бегал, вон сколько мяса по земле разбросал. Ваш вот дедуня тоже в плену был...
      - А ну, - сказала бабушка, - поели - расходись! Будут теперь языком последние зубы шатать.
      Сразу после ужина, часов в шесть, Дед уходил в дедушкин шалаш и спал там, чтобы сторожить ночью. Пчелы уже не ходили, и бабушка научила нас подбегать к шалашу и кричать сквозь прутья: "Федор Иваныч, снимай штаны на ночь!".
      В другой раз, застав нас в Доме без бабушки, Дед сказал, что не выпустит нас гулять, пока мы не выучим стихи: "Камень на камень, кирпич на кирпич, умер наш дедушка Владимир Ильич" и дальше. Мы, конечно, знали Ленина, но решили не предавать нашего дедушки и говорили: "Иван Василич". Дед смеялся, и мы решили сказать про это бабушке, чтобы Дед не смеялся больше над нами.
      Чтобы развлекать нас, бабушка ловила нам рыбу в Сажелке.
      На рассвете, когда Дед не видел, она находила в кустах ракиты плетенную из прутьев вершу, загружала в нее поджаренный ржаной хлеб и топила. Вечером, когда Дед спал в шалаше, мы втроем шли "за рыбкой". Бабушка садилась на мостки, снимала тапки и баранками скатывала чулки, потом узлом завязывала полы халата и, ругаясь, лезла в воду.
      В сверкающих прутьях верши билось пять-шесть худощавых рыб. Мы делили их поровну, опуская в свои железные ведерки для песка, а если была нечетная, "без ссоры без спора" выпускали.
      Бабушка швыряла лишнюю в пруд, стараясь, чтобы она еще подпрыгнула на воде, изогнувшись подковой.
      Рыбы, серебряные в верше, в наших ведерках тускнели и покрывались серыми пятнами. Они ложились на узкое дно и одна с другой переплетались, и черные хребты их подрагивали, и глаза их мутнели, и рты их вытягивались, и даже размокшего хлеба не ловили, и от наших любопытных пальцев отворачивались рыбы.
      Бабушка жарила, если попадались крупные. Чаще, уже сдохших, отдавали собакам.
      Как-то я при Деде проговорилась, спросила за ужином бабушку: "Когда пойдем рыбку вынимать?". Бабушка цыкнула на меня, Марина рот себе руками зажала, а Дед притворился, что не слышал, но в тот день верша оказалась пустой.
      Дед вез нас с бабушкой на телеге, из совхоза, и блики от его медалей бегали по лошадиному крупу.
      - Был такой приказ, - говорил Дед, - не даваться в плен - стреляйся или беги. Окружили нас на болоте, троих, старшину и рядовые мы двое. Старшина стрельнул себе в ухо, и я хотел, а рука стала как не моя - нет ее и все, что есть в руке у меня - не знаю, чутья нет. Гляжу на другого, Ваську, а он уж оружие отбросил. А как взяли - не помню. То ли сознание потерял, то ли память вышибло, а очухался только потом. Я из плена бежал...
      По Дороге через Малинник лошадь всегда бежала быстрее - ветки придорожных дубков задевали ее бока, и не было там ни света, ни деревьев, ни тени - только пятна золотые, зеленые и серые и солнце, не оставляющее нас и не приближающееся к нам.
      - Бежал, - сказала бабушка, - бегун какой, не снесли тебе всей головы - корешок чуток оставили.
      Это каждый как мог, бежать, либо не бежать - это кто как мог.
      Я вот так, а многие и до конца пробыли, и Иван твой не хуже других, кто знал, как выйдет-то...
      - Но! Чтоб твои копыта отскочили, - бабушка сломила дубовую ветку и хлестнула лошадь, мы повалились на сено, тут же вскочили, и я взяла ветку резные листы дуба были источены, и юные желуди уже подгнили.
      Ранним утром, в лютый ливень, уложивший календулу на дедушкиной могиле, Дед в черном брезентовом плаще уехал в совхоз к сыну, и телега плыла в дорожной грязи как сани.
      Ливень посбивал невызревшие ягоды калины.
      - Захворал Хведор, - сказала нам бабушка, и этим утром из-за ливня не ставили вершу.
      Дед умер, и сторожем дорабатывал лето Шмель, круглолицый румяный парень. Целыми днями он дремал в шалаше, а ночью к нему приходили гости. Мы с Мариной подкрадывались к шалашу, даже когда и пчелы еще ходили, и смотрели на Шмеля сквозь сухие прутья в щели, которые сами проковыряли. Он лежал, осененный тенью как сетью, и черные пушистые брови его, на шмелей похожие, вздрагивали во сне. Иногда он просыпался, долго открывая глаза, как бабочка расправляет намокшие крылья, и тогда мы заходили.
      Шмель лежал и делал вид, что нас ловит, а мы убегали с визгом, бросая веточки, которые принесли его "щекотить".
      Мы не знали, что Шмель - младший сын Деда.
      ЧТО В САДОЧКЕ НА КЛЕНОЧКЕ ЖЕЛТА РОЗА РАСЦВЕТАЛА...
      - Мы пойдем в Курпинку?
      - Чего туда ходить? Что тама? Не ходи туда - далеко...
      В доме дяди Василия томилась бабушка. В темной спальне, среди сырых ковров и паласов, она качала железную колыбель и пела:
      "Что в садочке на кленочке желта роза расцветала...".
      Розовое, страшно малое, дремало в белом бутоне одеяльца.
      Мухи ходили по откинутому тюлевому пологу.
      Я сидела на цветастом покрывале чужой кровати.
      - Хто тут есть живой? - к бабушке пришла Кума-колчанка, одетая в черное, как все колчанки, в по-особенному повязанном платке.
      Грудь ее по колчанскому обычаю была завешена разноцветными бусами одни крупнее и ярче других. До самого впалого живота ниспадала стеклянная елочная гирлянда.
      - Заходи, Ксен. Внученьку мою третью видала?
      - Неть еще. Красотулячкя. Вся в бабю.
      - Да иди ты еще! Она ихней породы - хомяковской.
      Появление Кумы-колчанки считалось в доме дяди Василия нехорошим знаком. Колчаны говорят не как все - сильнее всех своих соседей якают, будто издеваются, и смягчают все окончания, будто малые дети. "С колчанами водиться - страмотиться", "Они немуют, немтыри". "Как не люблю я Ксенцу привечать, - говорила бабушка, - припрется - и сидит, и сидит, никак ее не спроводишь".
      - Дунь, а как же могиля-то Ивановя? - говорила Колчанка, и бусы ее валились в колыбельку.
      - Как? Да так: все на кладбище поедут, а мы туда. Вот как.
      - Такой домь бросиля, Дунь! Не сходиля б ты оттедя.
      - Жалко дом, а то! Столько лет жили, все тама было. А как не сходить вот, прибавилось. Там, глядишь, и пойдут, и пойдут - какая мне теперь работа.
      - А новый пасячник-тя, слыхаля, пареносить пасякю хочеть - поближе сюдя.
      - Шмель-то - он дурак. Ленится он - далеко ему ездить, вот и дуракует. Погубит пчелу - да и...
      - Пчеля-то анадся, а домь как же запустуеть - осерчаеть Ивань!
      - Хватя! Что ему мертвому! Трясешь тут убранством своим - вон девчонка уже закряхтела, разбудили.
      - Прости, Дунь. Пойдю я, магазинь може открылся.
      - С Богом, кума, заглядывай.
      - Загляню. Старщяя-то у тябя невестя.
      Кума-колчанка мигнула мне и вышла, тихо притворив дверь.
      "Марусенька благородна, - запела бабушка, трогая колыбель, которая качалась от всякого прикосновения. - Не люби-ка дворянина, будешь добра...".
      Еще недавно я думала, что беременность - это болезнь. А теперь мы с Мариной возили по улицам совхоза малиновую коляску и облизывали тугую янтарную пустышку, падающую все больше в песок.
      За нами ходил мальчик. У него была розовая голова, и белые волосы едва покрывали ее. Мы смеялись над мальчиком, и он начинал кидать в нас комьями земли.
      - Гришка! Дурак! - кричала Марина. - Я все мамке расскажу, не видишь, мы с сестренкой!
      - Я в вашу сестренку ни раза не попанул! - кричал Гриша и опять шел за нами, но близко не подходил.
      Потом Марина стала находить в почтовом ящике сорванные у нас же астры, а однажды, когда клали Шуру в коляску и откинули одеяльце, мы увидели там несколько смятых конфет и два яблока.
      - Это Гришка, - сказала Марина, - боится, что я мамке скажу, как он в нас кидал. Все равно скажу, пусть не думает!
      Тетя Вера усылала нас гулять и ложилась. Этим летом окна в ее спальне не раззанавешивались, и голубые тени от сатиновых шторок едва шевелились на ее лице и округлившихся руках.
      Халат на груди намокал, и из приоткрытых потемневших губ выходили легкие хрипы.
      Мы толкали коляску по единственной заасфальтированной улице, и солнце путалось у нас в спицах колеса. Гриша катался на велосипеде. Два раза он с криком: "Дорогу!" промчался мимо нас. Он на лету вырвал из-за чужого забора кисть рябины и бросил нам в коляску. Марина выкинула кисть на дорогу, и оранжевые ягоды раскатились, попадая под колеса нам и Грише.
      Мальчик кружил и кружил по асфальту, и руль его сверкал как молния. Марина попросила покататься. Гриша притормозил ногой. Он покраснел, и брови его стали заметней. Он сказал: "Не... Мне папка давать не велит... он новый... а вот когда будет старый - Марин, катайся хоть днем, хоть ночью".
      - Жадина! Мы твои конфетки выбросили!
      Гриша уехал. Солнце выпуталось из нашего колеса и загорелось на Гришином багажнике.
      - Надо было спросить, чтобы хоть на рамке прокатнул, - сказала Марина.
      Астры упирались лбами в крашеные заборы. Оранжевые тучи рябин лежали на крышах сараев. Мы катили сестру по первым желтым листьям, и бычки, пасущиеся на обочинах, провожали нас взглядами как старухи.
      Гриша сделал круг по совхозу и догнал нас сзади.
      - Садись, Марин, на багажнике прокатну.
      Марина, не глядя мне в глаза, села на багажник. Лепестком полетела ее юбка, и тонкие ноги болтались, темнея и светлея тотчас, перебирая тени.
      Все было чужое мне в этом поселке, и младенец, неподвижно спавший в коляске, не проснулся, даже когда желтый лист, покружившись, коснулся его лица. Я развернула коляску и почти побежала с ней к дому дяди Василия, что-то осенило меня, и я, встав одной ногой на какую-то перекладину между колесами, начала отталкиваться другой и ехала, как на самокате. Быстро, быстро менялись заборы, я свернула в проулок к дому дяди Василия, оттолкнулась... Белый забор оскалился, полетел на меня, и я увидела в зазорах между штакетинами астры и землю на их стеблях.
      Коляска перевернулась, младенец выкатился из нее в траву, и я лежала в канаве, лицом к чужому забору, и от тоски встать не хотела. Я слышала крик Гриши: "Убила!", визг Марины и топот медных пят матери. Она подняла меня, спросила: "Цела?", и ударила в лицо, и тотчас заплакала Шура, и бросились к ней все, трепетавшие тишины.
      Я пошла к своему Дому в Курпинском лесу. Я вышла за поселок и увидела листья, лежащие на жнивье. Ветер отнес их от посадок, и некоторые наколол на острия колосьев. Я пошла вдоль посадок, и услышала за деревьями и за шумом ветра чьи-то шаги и тихое непонятное громыханье. Я замерла, и Кума-колчанка вышла мне навстречу. В руках у нее были палка и корзина.
      - Надюшкя, кудя ты на ночь глядя? Погулять пошля? Проводи бабкю, я грибы брала, уморилася. Я взяла у нее полупустую корзину.
      - Ти ня горься.
      - Я не горюсь.
      Кума-колчанка оперлась на мое плечо, и от ее черной кофты пахнуло сухими листьями.
      - Рано в ентот годь сентябрить... Ня тебе бусики, авось вам девкям такия можня...
      И Кума-колчанка накинула мне на шею холодную оранжевую низку. Бусы были тяжелы, и приходилось делать усилие, чтобы не нагибать шею.
      Бабушка пела:
      "Ты сестрица, мать родная,
      Покачай мое дитя,
      А я больная.
      Как сумела ты гулять,
      Так сумей-ка, Марусенька, и качать.
      Что в садочке
      На кленочке
      Желта роза расцветала,
      А наша Марусенька свою жизнь проклинала..."
      Этим годом бабушка повесила на кухне над плитой иконы и стала опускаться перед ними на колени, на пузырящийся линолеум, чего раньше никогда не делала.
      ПАСХА
      Пасха случилась поздняя, в жаркие дни.
      К тете Вере зашла тетя Нюра Плясова. Ее наэлектризованное платье липло к ногам и трещало, когда она обдергивала подол между коленей. Солнце попадало в ее очки, и в глазу сияла монета.
      Потом Плясовиха бежала через двор в туфлях без задников. У нее были круглые и розовые, как яблоки, пятки. Тетя Вера достала из холодильника колбасу, принесла с террасы банку самогона и стала переливать в бутылку. На кухню пришла бабушка, и они ругались, а мы не стали смотреть в окно.
      К нашей калитке подъехала легковая машина и засигналила. Солнце кружком горело на лобовом стекле. Мы подбежали - нарядившиеся, в колготках и с заплетенными "колосками".
      За рулем сидел Директор, к нам - своим единственным глазом, а рядом с ним - его сын Жижка. Кривой Черт велел нам идти назад, и Жижке тоже. Там уже сидели Инженер, тетя Нюра и ее Блохастик между ними. Плясовиха взяла Марину на колени, а я села у окна, и мне дали держать сумку.
      Вышла тетя Вера, на каблуках и в белой блузке. У нее просвечивался лифчик и золотые часы сквозь рукав. Кривой Черт вылез из машины, подождал тетю Веру у калитки и взял у нее сумку. Тетя Вера села впереди, на место Жижки, и мы поехали.
      Бабушка вынесла на улицу Шуру в желтой вязаной шапочке и смотрела, куда свернет машина.
      Мы приехали к Осинкам и остановились. Глаза ломило от яркой листвы, мокрый свет стекал по веткам, бесшумно капал и уходил в траву.
      - Я разжигаю костер! - сказал Жижка.
      Одноглазый Черт достал спички из брючного кармана и протянул их сыну.
      - Что стоите? Идите за дровами! - приказал нам Жижка. Взрослые засмеялись, а мы с Мариной переглянулись, отошли и встали у молодых осин, в играющих тенях и бегущем солнце. Блохастик было сунулся к нам, но мы сказали ему:
      - Иди ты отсюда! Не видишь - разговариваем. Иди ветки собирай!
      И Блохастик ушел, понурый, в лесок, и темные тени его хлестали.
      Тетя Вера и Плясовиха расстелили покрывала и плотную гладкую бумагу, которая не шуршала, а гремела. Они расставили белые диски тарелок, и тарелки казались голубыми. Плясовиха легла на покрывало, локоть ее придавил бумагу, и из сумки Одноглазого с глубоким звоном выкатились хрустальные рюмки и засияли зелеными насечками. Плясовиха что-то сказала тете Вере и засмеялась. Тетя Вера только кивнула ей. Она стояла на коленях и резала соленые огурцы. Полоска нижней юбки выступила из-под черного сукна. В освещении матовом и уже не слепящем на ее подбородке отчетливо была видна граница пудры. Плясовиха раскладывала колбасу. Пальцы обеих женщин блестели, но тети Верины ярче. Одноглазый лежал на траве в расстегнутой рубашке и делал рукой козырек над здоровым глазом. Стеклянный глаз, неподвижный и голубой, словно уставился на тетю Веру.
      Инженер низал мясо на шомполы, и холодные куски в его руках дрожали.
      Блохастик принес целый ворох дров, и Инженер развел костер, потому что Жижка только тратил спички.
      Нас посадили отдельно, за Осинками, вместо покрывала дали нам куртку Инженера и цигейку из машины, а вместо вина - компот и два простых стакана на всех. Мы только иногда видели край пламени их костра, до нас доносился запах мяса, смех и отдельные слова, как вскрики. В просветах за деревьями мы видели поле, по которому катилось солнце, опаляя траву, и черные стебли кланялись ему, вспрыгивали черные кузнечики, словно обугленными щепками стрелял костер.
      Опозорившийся Жижка притих. Он близко нагнулся к огню, и его веснушки на тонком носу и даже на подбородке как будто накалились покраснело лицо. Блохастик уже успел где-то начать загорать в этом году. Он ломал ветки так, что все получались одной длины, и бросал в костер.
      Взрослые за Осинками закричали: "Христос воскрес!". Чокнулись, Плясовиха вскрикнула, засмеялись: "Воистину воскрес!". Примолкли и снова неразличимо заговорили.
      - Целовались, - сказал Блохастик.
      Марина вздохнула, и мне странно захотелось чего-то, что изменило бы всю мою жизнь, быстро и страшно, захотелось умереть и воскреснуть, остаться собой - и измениться, найти в себе что-то, что будет - я, и больше, чем я, и не отнимется. Я сказала:
      - Христос воскрес! - отпила из стакана и дала отпить Марине.
      - Воистину воскрес! - сказал Жижка, хлебнул и передал Блохастику.
      Мы поцеловались с сестрой, и Блохастик поцеловал Марину, а я Жижку...
      Костер за Осинками зашипел и вспыхнул, три языка показались нам из-за потемневших веток.
      - Шашлычок сочится! - вскакивая, крикнул Блохастик.
      Мы все побежали за ним и выскочили на поляну, освещенную жаром. Пепел вокруг костра переливался серым и синим. Пламя отражалось в шомполах, и наросшее на них мясо приобретало цвет огня. Одноглазый с опаленными ресницами медленно-медленно ворочал шомполы, и оранжевые капли пота висели у него на подбородке. Румяная в свете пламени Плясовиха лежала на покрывале, на руке у Инженера, и вместо глаз драгоценные каменья горели в ее оправе. По серой траве растекался дым. Там, поодаль, в тени, сидела тетя Вера с рюмкой в руке, неподвижная, печальная, в поголубевших в сумраке складках блузы. Как магический кристалл была в ее руке рюмка, и ощущение тайны пришло ко мне.
      - Мам! - позвал Блохастик.
      - Что вы прибежали, дуйте отсуда! - закричала Плясовиха.
      - Шашлык хочу, - тихо сказал Блохастик.
      - Не готово, - сказал Одноглазый. - Идите, мы вам принесем.
      Мы пошли за Осинки, и лица и руки стыли, пока мы были между двух костров. Наш почти прогорел, мы подкормили его и сели плотнее, Жижка ближе ко мне, а Блохастик к Марине.
      - Я скоро в Москву поеду, буду там в школе учиться, - сказал Жижка.
      - Клавдя Семенна тебя не отпустит, - сказал Блохастик.
      - Я и спрашивать не буду. Папка меня заберет - и все.
      - Кто в Москве твоего папку знает? Тебя там даже в школу для отсталых не возьмут.
      Жижка положил мне руку на плечо, как бы ища защиты. Я покосилась на Марину, увидела у ее щеки тонкую ручку Блохастика и не стала скидывать.
      - Моего отца вся Москва знает. Скажи, Надь?
      Я вдруг почувствовала себя на стороне Жижки, словно он родной мне.
      - Конечно. Про Жижкина отца и в газете писали.
      - В московской? - спросила Марина.
      Голос ее изменился, удалился. И я, не понимая, но предвидя, в чем будет заключена суть нашего грядущего великого раздора, приняла этот раздор и твердым, не своим голосом ответила:
      - Да, в московской.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12