Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Репоpтеp

ModernLib.Net / Детективы / Семенов Юлиан Семенович / Репоpтеp - Чтение (стр. 16)
Автор: Семенов Юлиан Семенович
Жанр: Детективы

 

 


      Поблагодарив инспектора, я с трудом удержался, чтобы не спросить ее, зачем же мне было писать заявление и две недели ждать ответа? Она поняла меня; румянец у нее стал еще более нездоровым:
      - Не взыщите... Моя Лидочка получает копейки, если я стану загружать ее сверх меры, она просто уйдет... А поди замани сюда кого! Сидеть в душной комнатушке без кондиционера за гроши...
      - А если бы клиенты платили вам какой-то процент за услуги? И вы бы прибавили оклад вашим сотрудникам?
      Инспектор грустно вздохнула:
      - Вы прибавили своим рабочим? Прибавили. Ну, и чем это кончилось? А мы и вовсе отдел исполкома... Какие проценты?! Это ж капитализм чистой воды! С этими процентами мы все наши достижения растеряем...
      - Какие именно?
      - Ну, как, - она удивилась такому вопросу. - Бескорыстие, служение общему делу, духовность...
      Она резко оборвала фразу, потерла виски мужскими пальцами, привыкшими, видно, к домашней работе; стирка наверняка на ней, ногти чуть отстают, и подушечки словно бы натерты пемзой.
      - Отчего в нас так сильна приверженность догме? - вздохнула она. Диву только даюсь... До сих пор говорим не то, что думаем, а то, что зазубрили в молодости... Оглупили нас, оболванили, как несмышленышей каких...
      Инспектор заглянула в бумажку, где я накорябал адрес, и заметила:
      - Вы фамилию не записали, ее новую фамилию... Кирьякова... Может, понадобится... И отцовские права вам придется возвращать...
      Я не сразу понял:
      - Что значит <отцовские права>?
      - Вы не в курсе? В формуляре справка... Вас лишили отцовских прав, дело это скандальное, гнусь, конечно, но сами понимаете...
      - Погодите, погодите, но ведь без моего согласия такое невозможно!
      Инспектор махнула рукой:
      - Если захотят доконать - все возможно... Но вы не расстраивайтесь... Отменят... Дать валидола? Вы уж так не белейте, не надо, если самое страшное пережили, так это решится само по себе...
      ...Я вышел во дворик и присел на низенькую чугунную ограду скверика; одиночество ощущается особенно остро, когда ты окружен людьми; вокруг меня обтекающе перемещались пары, разговаривали тихо, словно страшась, что их подслушают: <Однокомнатная квартира с окнами во двор, мусоропровод на площадке, холл шесть метров, кухня большая, семь с половиной, мы ее оборудовали под столовую>. - <Боюсь, не пропустит отдел... У меня ж две комнаты, они не разрешат однокомнатную на двухкомнатную>. - <Господи, что же делать-то?! Туда сунешься - нельзя, сюда - запрещено>. - <Надо будет кое-кого поблагодарить...>
      Я очень близко увидел лица моих мальчиков; они теперь Кирьяковы... Допустим, я приехал в Курск и пришел к ним... Когда меня забрали, Шурику было четыре, он еще помнит меня, а Пашеньке всего два... Неужели они называют этого самого Кирьякова <папой>?! Ну, и что случится, когда я приеду? Если бы Зина написала, что она разводится и уезжает, чтобы ребята не несли на себе печать моего позора, я бы понял ее и благословил... Но ведь она ничего не объяснила... А может, ее принудили? Пригрозили увольнением, чем кормить детей? Упавшего затаптывают, так уж повелось...
      В кассах Аэрофлота был перерыв; очередь змеилась по кварталу, душная и совершенно неподвижная; казалось, что люди вжаты друг в друга; в лицах ощущалось усталое раздражение и страх: как бы кто не влез; раньше мы говорили <втырился>. Около дверей агентства дежурили старики в соломенных шляпах, руки у них были крепкие, узловатые; есть гражданское право, есть телефонное, а есть кулачное, вспомнил я слова моего сокамерника, урки в законе, Игоря Синцова; каждый день получал массаж в течение часа, малолетки с вертлявыми задницами старались от души.
      Я понимал, что стоит мне позвонить в транспортный отдел обкома, и билет до Курска я получу сразу же: у нас и беспощадны и добры без предела. Я спросил у стариков, на какой день дают билеты. Один из них ответил, что сначала следует записаться; списки составляют во дворе; в очереди стоят только те, кто заранее зарегистрирован, ждать надо неделю.
      - А тут я в газетах предложения читал, чтоб посреднические бюро организовали, - снова не удержался я. - Нет еще таких? Посредники по организации путешествий...
      Старики многозначительно переглянулись, не скрывая презрительных усмешек.
      Один, самый кряжистый, подмигнул соседу:
      - Посредника захотел! Частника-кровососа! Все нормальные люди в очереди стоят... Все стоят - и ты стой! Особенный, что ль, какой?
      В секретариате Каримова сказали, что он уехал в район, вернется завтра; удивились, отчего я не пришел утром: <Вас ждали>. В транспортном отделе билет выдали через полчаса, пожелали хорошо отдохнуть; когда я уходил, дежурный милиционер попросил позвонить в секретариат; я ответил, что уже звонил; <знаю, просили связаться еще раз>.
      Помощник Каримова - видимо, новый, прежнего я пару раз видел осведомился, где меня можно найти после девяти. <Рустем Исламович только что звонил из Стахановского района, просил разыскать вас, хочет встретиться после девяти, если не возражаете>.
      Я ответил, что найти меня можно в зале ожидания аэропорта, самолет в десять утра, там и переночую.
      Помощник предложил устроить в гостинице; я ответил, что местных не пускают, запрещено; <ну, это мы как-нибудь уладим>. - <Зачем лишние хлопоты? Хочу побыть среди людей, одному в четырех стенах неспособно>.
      Я довольно долго ждал в аэропорту места: все диваны и кресла были заняты; безнадежная усталость ожидания ощущалась в неуютном, холодном здании; чувство это подчеркивалось еще и тем, как безразлично, скороговоркой объявлялись посадки на рейсы, в микрофонах что-то трещало, люди тянули шеи, чтобы понять неразборчивые слова диктора и, спаси бог, не пропустить свой самолет.
      А ведь каждое путешествие - это праздник, подумал я. К нему загодя готовятся, мечтают весь год, даже недельное торчанье в очереди к кассе не кажется столь ужасным накануне полета - в Москву ли, на юг, в Киев... Почему же все-таки планета наша так скудно оборудована весельем? Разве эти девушки-дикторы сами не летают на отдых? Они ведь, наверное, тоже шеи тянут. Нет, ответил я себе, они ждут посадки в тех комнатах, где все слышно; планета состоит из ячеек, мы все разгороженные...
      Я вспомнил пражский аэропорт, киоски с сувенирами, кафе, закусочные, эти постоянные <просим вас>, и стало мне до того безнадежно-пусто, что захотелось пойти на площадь, сторговать у таксиста бутылку за четвертак и высосать ее из горла - может хоть это заглушит тоску, что ж еще-то?
      Только после того как улетел рейс на Ленинград, освободилось кресло возле окна; я устроился по-царски, снял туфли, которые за то время, что лежали на складе колонии, сильно скукожились и поэтому терли пальцы; вытянув ноги, снова подумал о том, что постоянно гнал от себя: как же я приду к детям? Что скажу им? А если они забыли меня? Если этот Кирьяков стал им настоящим отцом?
      На соседнем кресле расположилась веселая чистенькая старушка в белом платочке, улыбчиво провожавшая взглядом всех, кто проходил мимо нее. Расстелив на коленях пластиковый пакетик, она достала из сумки (у нее их было пять, все маленькие, словно котомочки, разных цветов, но завязаны одинаковым узлом) снедь, разложила ее аккуратно и, легко перекрестившись, принялась трапезничать. И столько в этом ее пиршестве было надежности и спокойствия, что мне мучительно, до слез захотелось вернуться в детство, чтобы все можно было начать сызнова.
      - Котлетку желаете? - спросила старушка, заметив, как я неотрывно смотрю на нее. - Только утречком зажарила, с лучком. И хлебушек мягонький, отведайте, не смущайтесь...
      - Спасибо, бабушка, - сказал я. - Сыт.
      - Да какая ж я бабушка?! Я вам разве что в матушки гожусь, мне всего семьдесят... А вам?
      - Тридцать семь...
      - Господи, я б вам все пятьдесят дала...
      - Болел...
      - С сердцем чего?
      Я улыбнулся:
      - С душою.
      Старушка зашлась беззубым смехом, а я вспомнил слова нашего пахана Игорька: <У меня рак души, нелюди! Меня нельзя нервировать шумом, кто храпит - задушу>.
      Бабушка кончила трапезу, оправила складочки на юбке - она у нее была старинная, в оборочку, такие и моя бабулька донашивала после своей матушки; сколько ее помню, две юбки меняла - не было им сноса, - и начала обстоятельно рассказывать, что летит <в Оренбурх, к внуку, он военный, сочетается законным браком, прислал денег на билет, у меня с рук не слазил, отец-то с матерью дороги строили, на месте не сидели, а он, махонький, все у меня да у меня. А ноне большой начальник, лейтенант, на цветную фотографию снимается, как прямо картина, я в рамочку убрала, под иконой в красном углу повесила, соседи ходят любоваться, мальчонкой ведь его помнили, господи...>
      И так она нежно, обстоятельно все рассказывала, так округло и неспешно произносила свои, только ее облику принадлежавшие слова, что я ощутил такое спокойствие, которого не испытывал последние два года, и уснул, словно потянули меня в блаженную тишину.
      ...Проснулся я оттого, что кто-то положил тяжелую руку на колено: рядом со мною на корточках сидел Каримов.
      - Поехали ко мне, переночуете, - сказал он, будто расстались мы час назад. - Здесь не отдых, замучаетесь...
      В машине я спросил:
      - Послушайте, у меня к вам один только вопрос... По-моему, он сейчас становится основополагающим, что называется <быть или не быть>. Вы как-то намерены решать вопрос о заработной плате аппарата - включая обкомовский? Ведь если страна действительно перейдет на самофинансирование и хозрасчет, директор с рабочими будут получать в два-три раза больше, чем инструктора! Или хотите посадить аппарат на параграфы закона о безбрачии? Я не понимаю - материальный интерес распространяется в стране на всех? Или только на людей, непосредственно занятых в производстве? Сейчас аппарату нет никакого резона помогать перестройке, Рустам Исламович... Даже наоборот... Давайте научимся распространять на всех, <бытие определяет сознание>... Вправе ли мы продолжать обманывать самих себя?
      - Что, ввести для обкомовских пакеты? - усмехнулся Каримов. - Как в старое доброе время?
      - Почему? Не надо. Пакет - он и есть пакет, секретность... Каждый инструктор должен быть завязан на отрасль и регион, получать наравне со всеми процент от прибыли...
      - А как быть с тем инструктором, который курирует просвещение? спросил Каримов. - Или социальное обеспечение?
      И тогда я ответил:
      - А всюду ли нужен инструктор? Что, все директора школ безмозглые? Директоров совхозов теперь обязали платить десятки тысяч райагропромам ежегодная премия. Не жаль, - только б не мешали, не дергали на ежедневные совещания, не давали б указаний, когда и что сеять... Премируют за помощь, правда? А какая от бюрократии помощь? Кто американскому фермеру дает указания, как пахать и когда? А хлеб-то мы у них до сих пор покупаем...
      XXX Я, Костенко
      _____________________________________________________________________
      После того как я сдал Чурина, Завэра, Тихомирова и Кузинцова в Бутырскую тюрьму, мне мучительно захотелось немедленно отправиться домой и сразу же обрушиться на диван: сил не было, измотался вконец, даже пальцы дрожали. Вообще каждый раз, когда приходится задерживать человека - будь он трижды бандит, - я испытываю давящую неловкость; Варравин заметил верно: <Преследователь всегда не прав>.
      Однако домой я не поехал, оттого что сначала нужно было попасть к Оле Варравиной. Обыск там должен начаться через полчаса, Глафиру Анатольевну забрали на работе, а несчастная молодая женщина с торчащим животом сидит в квартире матери, ни о чем не зная. Если мы не противопоставим бюрократии чужих нашу <бюрократию> - Варравиных, Костенко, Горенковых, нас раздавят... А иногда я думаю, что у нас вообще нет бюрократии, потому что истинное значение этого слова, его изначальная первооснова, кроется в слове <бюро>, то есть <стол>, <рабочее место>, которому человек должен отдавать всего себя. А много ли у нас истинных бюрократов? Раз-два и обчелся... Странно, истинных бюрократов нет, а технократов достаточно, серьезные люди, отношение к ним уважительное, кроме как у дремучих консерваторов... Впрочем, у тех отрицательное отношение ко всему, что определено нерусским словом и чего не существовало в летописях: <иностранное вторжение в нашу уникальную духовность>... Была б духовность, не разрешали б женщинам таскать шпалы и класть кирпичи... Горазды мы на самоукрашательство, спасу нет... Мы перепрыгнули через эпоху высокопрофессиональной бюрократии, которая не только не мешает делу, но силится опередить прогресс, помочь поиску нового, предложить альтернативные решения... Но ведь у нас никогда такого не было... Империю объединял страх - перед словом ли, делом, идеей. Традиции вольнолюбия всегда была противопоставлена традиция рабства, запрета, которым общество стращала именно бюрократия. Вот и получилось, что бюрократические барьеры вошли в трагическое противоречие с тикающей устремленностью технократии. Ситуация кризисная... А выход из нее один: реформа всего законодательства.
      Именно традиция <подозревающего беззакония> может сломать жизнь этому самому Варравину. А каждый ум, потерянный обществом, невосполним. Более того: его место займет дурак или мерзавец, а это уже двойной урон народу!
      ...Ольга открыла дверь, не спрашивая, кто пришел, посмотрела на меня без всякого интереса, как-то сквозно, заторможенно. Испуга на ее лице не было, огромные красивые глаза лишены подвижности, какие-то неприкаянные, пустые.
      - Вы - кто? - спросила она с удивившей меня резкой требовательностью, хотя, может, такое впечатление сложилось из-за ее голоса - очень низкого, глубокого, сильного.
      - Моя фамилия Костенко... Полковник Костенко из уголовного розыска...
      - Входите, - голос у нее сделался усталым, потухшим.
      - Я не знаю вашего отчества...
      - Ольга Леонардовна...
      Я вошел в гостиную; обстановка довольно скромная, много книг, причем читаных - видно по корешкам. Хотя, сколько раз я брал людей, живших в спартанской обстановке, а потом у них на садовых участках выкапывали запаянные банки с золотыми монетами...
      - Присаживайтесь, - предложила Оля, запахнув шаль на животе, похожем на огурец: мальчика родит, точная примета.
      - Спасибо... У меня к вам несколько вопросов...
      - Я что-то в толк не возьму, отчего сюда пожаловал полковник уголовного розыска?
      - Вы догадываетесь, Ольга Леонардовна... Вопрос идет о ключах... От вашей квартиры... Кому вы их отдавали?
      - Что?! - удивление ее было искренним. - Какие ключи?!
      - Где ключи от вашей с Иваном квартиры?
      - Вон в том ящичке, - она кивнула на палех, что стоял на подоконнике...
      - Пожалуйста, покажите их мне.
      Она поднялась, открыла ящик, перерыла его содержимое - какие-то стекляшки, наперстки, сломанные ножницы - и резко обернулась: лицо ее сделалось испуганным, как у девочки, но одновременно появилась странная печать упрямства, которое всегда есть предтеча абсолютной, непробиваемой закрытости; особенно четко это прослеживается именно у женщин - вот бы психологам поработать в этом направлении... А ты предлагал им это? - задал я себе вопрос. Никогда ты им этого не предлагал, психологи допросов не проводят и наручники в кармане не таскают, а уж тем более пистолет под мышкой...
      - Тамара у вас, случаем, ключи не просила? - спросил я.
      - Какая Тамара?! - Ольга сжалась.
      - Вы знаете, о какой Тамаре я говорю.
      - А отчего она вас интересует? Занимайтесь бандитами, это ваше дело, по улицам вечером страшно ходить... Раньше такого не было...
      - Раньше можно было сажать по подозрению, Ольга Леонардовна. Раньше можно было и вас посадить на десять лет - без суда, по решению Особого совещания - за такие-то слова представителю власти... Мне очень много говорил о вас Иван, поэтому...
      - Ах, вот в чем дело, - перебив меня, она съежилась еще больше, плечи опали, глаза, однако, собрались щелочками; зачем уродовать себя, у нее же прекрасные глаза. - Тогда мне понятен ваш визит...
      - Вам непонятен мой визит... Непонятен, Ольга Леонардовна... Кто-то подбросил в ящик письменного стола вашего мужа улику, на основании которой мы должны его арестовать, - покушение на жизнь художника Штыка...
      Глаза ее сделались прежними, огромными, и в них что-то сломалось: не резко - так часто бывает в экстремальной ситуации, - но глубоко внутри, на подступах к сознанию...
      - Какое покушение? - спросила она чуть не по слогам. - Какой художник? У него нет никаких художников... Он не способен на это...
      - Как вы думаете, Иван признался бы в том, что в его столе неведомо как оказалась улика? Что называется, убойная? Ответьте, как мать его будущего ребенка...
      - Моего ребенка, - она поправила меня автоматически, и глаза у нее снова начали меняться, приобретая прежнее выражение безучастия и покорности. - Ребенок всегда принадлежит матери.
      - Кстати, у вас будет сын, а сын действительно больше принадлежит матери, говорю это как отец девушки...
      - У меня родится дочь, - ответила она, и странное подобие улыбки, страдальческой и жалостливой, неожиданно промелькнуло на ее лице.
      Я отчего-то вспомнил свою бабушку. Потом сообразил, что вспомнил ее не <отчего-то>, а из-за того именно, что она постоянно хранила на лице печать страдания; я помню ее такой с раннего детства. Она редко смеялась, но, даже веселясь чему-то, старалась как можно скорее погасить радость и скорбно опустить уголки губ. Однажды я приехал к ней в гости, бросил машину у подъезда, но старики, сидевшие на скамеечке, сказали, что Пелагеи Гавриловны нет, стоит в очереди за нутриями, пристрастилась к крысам, дешево и наваристо... Я поджался: ну, разве можно?! Ведь я и деньгами помогаю ей, и кур привожу, и сыр - так нет, начала прилюдно экономить на еде... Одна из старух поинтересовалась, как бегает <тестева машинка>; я удивился: <Какого тестя? Он помер как десять лет>. - <Так Пелагея Гавриловна говорит, что не ваша это машина, денег нет, тесть воспомоществовал...> Откуда это? Боязнь спугнуть зыбкое благополучие? Или действительно у нас это в крови - таить достаток, опасаться сглаза, выказывать соседям свою бедность и несчастье? К таким, мол, не пристанут, убогих жалеют, только удачливых давят, не прощают счастья и силы...
      - Оля... Простите, Ольга Леонардовна... Мне горько говорить вам то, что я обязан сказать, но лучше, если это сделаю я... Дело в том... Вашу ма... (Я хотел сказать <мать>, но мне отчего-то показалось это невозможным, слишком жестким, поэтому я успел оборвать себя.) Дело в том, что Глафиру Анатольевну арестовали.
      Оля откинулась, как от удара, сжав маленькие кулачки на груди:
      - Что?! Да как вы можете?!
      - Увы, можем... И через полчаса здесь начнется обыск... И вам надо отсюда уйти... Сейчас... Вам надо поехать к Ивану... Лучше, чтобы вы не имели никакого касательства к этому делу... Поэтому, пожалуйста, очень вас прошу, ответьте правду: Тамара просила у вас ключи?
      Не отрывая от меня сухих, воспалившихся глаз, Оля медленно осела в кресле, губы ее сделались синими, тело обмякло.
      Будь проклята моя профессия - я даже нашатырный спирт ношу в карманчике жилета, точно там, где Чурин хранил свои бриллианты. Я дал Ольге подышать из тонкой трубочки, она вздрогнула, выгнулась, как акробатка, снова стиснула кулачки у груди и беззвучно, сотрясаясь, заплакала, повторяя одно и то же слово: <Мамочка, мамочка, мамочка...>
      Я знал, что ей надо дать выплакаться, но я чувствовал, как против нее неумолимо работает время. Хотя скорее против меня - я совершаю должностное преступление: сколько же я таких преступлений натворил на своем веку?! Наверное, только поэтому еще и жив. Рискнув - реакцию предвидеть нельзя, я положил ей руку на густые черные волосы и начал медленно гладить, ощущая ладонью, как мелко сотрясалось ее тело. Руку мою она не сбросила, как-то даже ей поддалась, лицо утеряло гипсовую неподвижность, глаза сделались живыми, слезы лились неудержимо, словно вымывая ее; мужчины мрут от инфаркта чаще, чем женщины, потому что не умеют плакать, а это ведь такое облегчение; ни мать ее, верно, не понимала, ни Иван: она к ласке тянется, хоть закрытая... Какая же это тайна - человек... Вон ученые считают, что и растения обладают нервной системой: съеживаются, когда к ним приближается человек с ножницами, и, наоборот, тянутся, если руки держишь на груди...
      Я глянул на часы, боясь, что она заметит этот мой взгляд и не сможет его верно понять; мне надо увезти ее отсюда через десять минут, самое большее пятнадцать. Потом приедут наши, и я ничего не смогу поделать верх нечестности по отношению к бедному Ивану. Увы, истерика и зло торжествуют чаще, чем добро и здравый смысл.
      - Оленька, пожалуйста, соберите ваши вещи, - у меня не повернулся язык попросить ее не брать вещи матери, - и давайте уедем отсюда.
      Продолжая безутешно плакать, она покачала головой:
      - Каждому надо испить свое...
      - Нельзя так, Оля... Подумайте о вашем ребенке. Нельзя вам здесь оставаться, понимаете?
      - А вам какое дело?! Какое?! - в ней снова что-то сломалось, и она сказала это зло, хотя продолжала плакать беззащитно и жалостливо.
      - Мне жаль вашего мужа... Он честный человек... И вас мне жаль... Если вы сейчас не уйдете, вам не миновать... формальностей... Допросов, показаний... Очных ставок... Не нужно этого, поймите... Я не имею права этого говорить... Я рискую, потому что верю вашей порядочности... По закону я должен сделать все, чтобы вы остались здесь... Вы же свидетель...
      - Да, - вытерев слезы, сказала она и, выпрямившись, сбросила мою руку с головы. - Я свидетель... Спасибо за неожиданную гуманность и доброту, но я выпью свою чашу...
      - Оля, эту квартиру опечатают... Вы же здесь не прописаны... Вас будут ждать тяжкие часы... Я не знаю степени вины Глафиры Анатольевны, но я убежден в том, что Тамара...
      Оля резко поднялась:
      - У вас есть еще ко мне какие-нибудь вопросы?
      Я продолжал сидеть; откуда в ней это? Неужели действительно характер предопределен и является такой данностью, которая никак не корригируется?
      - Послушайте, - сказал я, - вы закрыты в себе, так очень трудно жить... Нельзя никому не верить... Нельзя всех подозревать... Нас пускают в этот мир ненадолго, зачем бежать радости?
      - Мы не бежим, - Оля вытерла щеки. - Она бежит нас... И совестно говорить о радости человеку, у которого забрали мать... Самого честного человека, маму...
      - Ее задержали, - поправил я ее. - Забирали в тридцатых... И в сороковых, и в пятидесятых тоже... Я не следователь, Ольга Леонардовна, я сыщик. Я только ищу людей, которых подозревают в преступлениях... Я не имею права говорить вам всего, что знаю, но скажите: какие драгоценности есть в доме Глафиры Анатольевны?
      - Бусы есть, - ответила она. - Из чешского граната... И серьги... Такие в Карловых Варах стоят тридцать рублей на наши деньги.
      - Пойдите на кухню, - сказал я, поднявшись, - откройте полки, где хранятся крупы, высыпьте их содержимое на стол, и если там ничего не обнаружится, можете оставаться здесь...
      Если бы она отказалась выполнить мою просьбу, мне пришлось бы в который раз испытать чувство глубочайшего разочарования в хомо сапиенсах... Если бы она отказалась, попытавшись скрыть испуг, беззащитно растерялась, я бы понял, что она в деле. Однако Оля посмотрела на меня с презрительным недоумением и вышла на кухню. Я слышал, как она открыла дверцу - почему-то у всех наших кухонных гарнитуров прежде всего отваливаются дверки, - достала банки, стеклянно громыхнула ими; потом я услышал, как посыпалось зерно, скорее всего гречка, а потом тяжело выпали металлические предметы, точнее - металл с камнем, я отличу этот звук от всех других...
      ...Оля вернулась в комнату неслышно. В левой вытянутой руке лежали два массивных кольца, судя по всему, платина или белое золото, изумруд и два крупных бриллианта...
      - Вот, - сказала она глухо и впервые посмотрела на меня глазами, в которых ощущалась осознанная, устремленная во что-то мысль. - Возьмите.
      - Это как понимать? Дарите, что ль?
      - Я бы отдала все, что есть в этой квартире, спаси вы маму...
      - Не заставляйте меня отвечать вам резкостью... Вы участвовали в составлении письма?
      - Какого? - в ее глазах мелькнуло сосредоточенное недоумение; у нее странные глаза, как у тяжелобольного человека, вернувшегося после сеанса гипноза. - О чем вы еще?
      - Вы не знаете, что Глафира Анатольевна прислала в редакцию жалобу на Ивана? <Разрушил семью, издевается над беременной женщиной>, необходимо общественное разбирательство, кара и все такое прочее...
      - Мама никогда не напишет такое письмо...
      - Я его читал... Собственными глазами... Сожительство с Лизой Нарыш...
      - Прекратите! - голос Ольги стал резким, пронзительным даже. - Не смейте! Не вздумайте оправдывать эту гадину! Она дьявол во плоти! Уходите отсюда! Уходите!
      - Про Лизу Нарышкину вам Тамара сказала?
      - Перестаньте! - еще пронзительнее, но теперь уже с затаенной мольбой прошептала Оля. - Что вы знаете о нашей семье?! Что вы знаете о маме? Я с детства помню нищету! Я в перелицованном мамочкином пальто ходила! Я помню, каким счастьем было для меня эскимо в воскресенье! Кто меня поставил на ноги? Кто заменил папочку? Кто?! Учителя? Кто выбивался из последних сил, чтобы дать мне образование?! Кто пережил ленинградскую блокаду? Вы? Или мама?! Кто остался сиротой в тринадцать лет? Кто вез санки с гробом брата на кладбище?! Вы знаете, что такое память?! Вы понимаете, что нельзя забыть нищету и голод! Понимаете?! Или нет?! Сначала дайте людям гарантии на будущее, а потом требуйте от всех честности! Или не мешайте верить в бога! Церковь тоже учит, что воровать грешно!
      Я поднялся, зачем-то одернул пиджак, словно бы на мне был китель, и, открыто посмотрев на часы, сказал:
      - Вы когда-нибудь пожалеете о том, что не послушали меня... У меня тоже, знаете ли, дочь, и тоже закрыта, вроде вас, и тоже болезненно ревнива - нереализованное воображение... Так вот, и на нее вышла гадалка стерва, обладала навыками гипноза, но внушала она ей, чтобы я посодействовал освобождению из-под стражи бандита, ее хахаля. Моя дочь не мне в этом призналась, а психиатру... У меня жена нормальная, бредням не поддается, потому что выросла в ссылке, дочь <врагов народа>, - она и отвела ее в клинику... Не надо гордиться друг перед другом горем, Оля. Давайте наслаждаться минутами счастья. Упрямство - глупо... Когда кончится обыск, после допроса, загляните в любую клинику, посоветуйтесь с хорошим психиатром, он с вас Тамарину дурь и наговор легко снимет... Но Ивана вы потеряете... А это неразумно - отталкивать тех, кто вас любит... Неразумно... А может быть, и преступно...
      XXXI Я, Иван Варравин
      _____________________________________________________________________
      Около двери Виталия Викентьевича Бласенкова я стоял минуту, не меньше, потому что впервые в жизни ощутил, что у меня есть сердце; оно гулко ухало, словно бы не могло протолкнуть кровь, прилившую к лицу; руки отчего-то стали ледяными, особенно мизинцы и безымянные пальцы. Я сделал несколько глубоких вдохов и выдохов, как в перерыве между работой на ринге; дышал носом свистяще; медленный вдох и резкий выдох - <с опаданием плеч>, как учил наш ветеран Островерхов. Только после того как сердце чуть успокоилось, я нажал кнопку звонка.
      За дверью меня ждали: распахнулась сразу же; молодой парень - в белой крахмальной рубашке и красном галстуке - показал рукой на комнату, осведомившись предварительно:
      - Вы к Виталию Викентьевичу? Товарищ Варравин? Вас ждут...
      Комната была странная: круглый стол карельской березы, кресла, обитые белым атласом, два книжных шкафа, шведская стенка, штанга и раскладушка, заправленная солдатской шинелью.
      - Проходите, Иван Игоревич, - сказал Бласенков, - гостем будете... Чайку изволите? Или кофэ?
      - Благодарствуйте, - ответил я. - Не утруждайте себя хлопотами.
      - Да разве это хлопоты?! Вот когда мы в лагере чифирили - то были хлопоты: где хорошего чаю достать, как сахарком разжиться, как на кухню пролезть?! А сейчас - лафа, все жизненные блага умещаются на сорока метрах...
      - Вы чифирь в каком лагере варили? В нашем? Или гитлеровском?
      - У немца разве что достанешь?! Немец, он и есть немец! Во всем порядок... Нет, это только наши пареньки из лагерной охраны нам чай тайком на воле покупали - народ добр, отходчив сердцем, злобы таить не умеет...
      - У меня к вам несколько вопросов... Ответите?
      - А чего и не ответить? С превеликим удовольствием... От чаю наотрез отказываетесь?
      - Наотрез.
      - Брезгуете?
      - Брезгую, - ответил я с облегчением, ибо он помог мне этим словом обрести спокойную снисходительность: вблизи его лицо не казалось столь вальяжным и моложавым, были заметны мелкие морщинки на впалых висках, он мучительно скрывал агрессивную тревожность глаз, но давалось ему это с трудом, - что-то в них то и дело подрагивало, они жили своей, особой жизнью, глаза вообще трудно подчиняются воле; магическая фраза <посмотри мне в глаза> не нами выдумана - древними; зеркало души как-никак...
      - К вашим услугам, товарищ Варравин, готов отвечать...
      - Мне бы хотелось узнать: при каких обстоятельствах вы попали к немцам?
      - Шандарахнуло волной во время бомбежки об стену сарая, потерял сознание - вот и конец красноармейцу, - он вздохнул. - Вполне, кстати, типическая ситуация, большинство наших попадали в плен ранеными... Или если винтовок не было, не каждому ведь давали, сам, мол, у ганса отвоюй...
      - А где это случилось?
      - На Смоленщине... А деревню запамятовал, мы ж в нее только вошли, а тут - немец! Не пообвыклись даже, из огня да в полымя...
      - Это было во время нашего отступления?
      Бласенков медленно поднял на меня серые глаза, смотрел долго, неотрывно, а после странно подмигнул:
      - Так ить, Иван Игоревич, война она и есть война, то они нас жмут, то мы их...

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18