Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Репоpтеp

ModernLib.Net / Детективы / Семенов Юлиан Семенович / Репоpтеp - Чтение (стр. 10)
Автор: Семенов Юлиан Семенович
Жанр: Детективы

 

 


      - Дыхание больного нормальное, пульс ровный, - сказал Вали-заде, не отрывая глаз от своих аппаратов.
      ...Я помню, какое впечатление на меня произвело посещение Руана, города Флобера. Там есть музей, один зал посвящен хирургии прошлых веков; поразителен графический триптих; больной перед операцией пьет стакан спирта; сама операция - предметно и безжалостно показывается, как несчастному (не очень люблю слова <пациент> или <больной>, все мы <пациенты> и <больные> - в той или иной степени) пилою отрезали ногу, и он смотрел на это глазами, полными ужаса, рот разорван истошным воплем; третья часть гравюры - отпиленная нога в корзине, бедняга истекает кровью, хирург зашивает культю. Жестоко? А какая правда бывает добренькой?
      - Давление? - спросил я Клаву.
      - В пределах нормы.
      - Возьмите кровь, пусть посчитают на компьютере...
      Этот японский компьютер мы выбивали полгода: пока-то получили валюту в Госплане и Министерстве финансов, потом включился Внешторг, начал запрашивать предложения в своих представительствах, а люди умирали, умирали, умирали... Поразительно: общество коллективистов, а разъединены по тысячам сот! Между нами стоят высоченные заборы, а надзиратели, смотрящие за тем, чтобы кто не перепрыгнул, обложены на своих вышках миллионами инструкций - что можно, где нельзя... Дышать - можно, все остальное надо утвердить.
      Когда я предложил свой метод операции, все документы и обоснования отправили на консультацию трем профессорам; один из них поддерживал меня, два других в упор не видели... Конечно, они выступили против... А ведь речь шла только о том, чтобы напечатать в нашем вестнике! Пусть бы хоть дискуссия началась! Нет! Все новое положено душить в зародыше... Свобода мысли и слова! Надо б скорректировать: <Свобода проконсультированных слов и утвержденных мыслей...>
      Интересно: я весь отдан операции, погружен в таинство открывшейся мне материи, являющейся субстанцией Валерия Васильевича Штыка; годы наработали автоматизм движений, хотя каждая операция - это новый штурм тайны, но мысль мне неподвластна и многомерна; я фиксирую лишь отдельные ее фрагменты, они пролетают сквозь мое сознание, и я не уверен, придут ли они ко мне еще раз... Я - ладно, рядовой хирург, а вот сколько мыслей проходило сквозь Склифосовского, Пирогова, Спасокукоцкого, Юдина, Боткина?! А сколько мыслей Пушкина, Толстого, Блока, Маяковского прошли сквозь них и канули в вечность? Американцы держат при каждой мало-мальски серьезной личности двух <скрипт-герлз>, секретарей-стенографисток: ни одно слово, ни одна даже случайная мысль не оказываются потерянными, да и карманные диктофончики имеют, которые весят двести граммов и продаются на каждом углу, а не из-под полы у фарцовщиков... Смешно... Профессия, которая обречена на исчезание в тот самый день, когда государство вернет золотой червонец, который можно менять на проклятую свободно конвертируемую валюту... Не надо искать виновных там, где виноваты сами...
      - Кровь в пределах нормы, - шепнула Клавочка, - пока все идет хорошо.
      - Постучите-ка по дереву, - посоветовал я ей, чувствуя, что мой старый и верный дружочек и на этот раз верно чувствует ход работы...
      После того как Штыка увезли в реанимацию - я управился за пять часов, быстрее, чем думал, - мы поднялись в ординаторскую и поставили чайник. За то, что семья спасенного принесла тебе букет, теперь перестали сажать, как за взятку, но если б контролеры пронюхали, что Потапов, которого мы вытащили из клинической смерти, подарил нам две банки <липтона>, не миновать всем нам скамьи подсудимых. Между прочим, за такую операцию, что мы ему сделали, он бы на Западе уплатил не менее пятидесяти тысяч долларов, а тут - две банки и пять лет срока в тюрьме, вот логика, а?! Я понимаю, продавали б этот самый <липтон> в магазине, можно было б и отказаться от подарка, но ведь нет его, днем с огнем не найдешь!
      Вали-заде сидел сгорбившись, опустив длинные руки между острыми коленками, - почему-то у большинства восточных людей очень тонкие ноги; Клавочка прислонилась к стене и, достав маленькое зеркальце, рассматривала свое лицо с некоторой долей умиления; я колдовал над чаем; Гринберг прилег на кожаный диванчик, а Саня Протасов, приходивший к нам на помощь, когда меняли капельницы, замер у окна, наблюдая, как размытый рассвет становился реальным утром, серые тона неба делались голубоватыми, и в них угадывалось бело-розовое. Утреннее солнце совершенно не похоже на вечернее: казалось бы, какая разница, утро или ночь, и там и тут центром является светило, но отчего восходы отмечены печатью молодости и надежды, а любой закат ассоциируется с усталостью! <Утомленное солнце нежно с морем прощалось...> Казалось бы, вульгарщина, а может быть, именно в этой строчке никому не известного автора текстов для танго и было то открытие, к которому еще не подкрались ученые? Может быть, действительно солнце устает за день? Отдает слишком много энергии суматошной земле, погруженной в свои крошечные - не его масштаба - заботы? Доктор Холодов прав: почему не допустить гипотезу, что Земля - это гигантский спутник, магма - топливо, а все мы - обитатели межпланетного корабля? Если существует мир трех измерений, то отчего не допустить возможность существования царства пяти или шести неведомых измерений, жителям которого и само солнце-то кажется букашкой? Рассматривают Вселенную под микроскопом, как неведомо малую величину...
      - Каждая операция такого рода, - сказала Клава, - оставляет на моем лице три новые морщинки. Я подсчитываю.
      - У тебя характер веселый, - откликнулся Вали-заде. - Смеешься много, оттого и морщинки... Была бы помоложе на десять лет - женился б.
      - С таким жуиром, как вы, я бы очень быстро исплакалась, - сказала Клава. - По-моему, Люда с седьмого этажа потеряла из-за вас сон.
      - Она потеряла сон из-за <Волги>, - усмехнулся Гринберг. - Вали, объясни, отчего у вас, мусульман, такая страсть именно к <Волгам>?! Мы, евреи, тяготеем к маленьким машинам, предмет мечтаний - <Жигули>...
      - Вы пуганые, - ответил Вали-заде. - А мы на подъеме, у нас аятолла Хомейни, зеленое знамя Корана одолеет красное знамя дерзновенного большевизма...
      Чай у меня получился отменный, как всегда. Конечно, я, как и каждый мужчина, подвержен хвастовству, но в данном случае я не грешу, истинная правда, когда выйду на пенсию и если к тому времени не задушат индивидуальный труд, открою домашнее кафе. Ириша станет делать вареники, полтавская хохлушка, чудо что за вареники, я, наверное, и верен ей потому, что она готовит так, как никто другой в мире... Мне вдруг стало стыдно этой мысли - пусть даже горделиво-шуточной, - но ведь мысль так же невозможно вычеркнуть из бытия, как и слово; пословица про то, что написанное пером нельзя вырубить топором, вполне распространяется и на мысль, пожалуй, еще в большей даже мере...
      - Между прочим, - возразил я Гринбергу (хороший врач и парень приличный, но дикий зануда), - ты забыл ту притчу, которую я единожды рассказывал...
      - Какую? - спросил он. - Я заношу все ваши притчи на скрижали.
      - Про баню и раввина...
      - Вы такую не рассказывали, - ответил он. - Про раввина я бы запомнил непременно. Я весь внимание, босс...
      - Так вот, евреи решили в своей деревне построить баню...
      - Когда это евреи жили в деревне? - Клавочка рассмеялась.
      Вали-заде вздохнул:
      - Последние десятилетия наша история стала умалчивать, что до революции евреи в России не имели права жить в городах и обитали в черте оседлости.
      - Ой, правда?! - Клава искренне удивилась. - Вот бедненькие! Ну, так что про баню?
      - А про баню вот что, - продолжал я. - Одни евреи отчего-то считали, что пол не надо стругать, а другие требовали класть тщательно обструганные доски. Раввин выслушал тех и других: <Евреи, не надо ссориться: каждый из вас прав по-своему. Давайте доски обстругаем, но класть их будем необструганной стороной вверх...> Вы спросите, к чему это я? К тому, что прав я: езжу на <Москвиче>...
      - Ну и ну! - рассмеялся Гринберг. - Он ездит на <Москвиче>! Он ездит на <симке>! Ваш новый <Москвич> целиком срисован с французской модели, стыд и срам!
      Через два часа Штык разлепил бескровные губы и посмотрел на меня с трезвой, пугающей задумчивостью, - словно бы не был только что под наркозом.
      - Где вы? - спросил я его тихонько, чтобы понять - понимает он происходящее или нет.
      Штык ответил:
      - В... аду...
      А что, верно. Ну, может, все же чистилище? Ад у меня ассоциируется с другими учреждениями.
      - А как вас зовут?
      - Ш... Ш... Штык, - ответил он, пришлепывая пересохшими губами. Пусть сюда срочно п... придет Варравин... По... по... пока я не у... у... умер...
      - Если ночью не умерли, сейчас будете жить...
      Закрыв глаза, он прошептал:
      - Нет... У м... меня мысли с... ска... скачут... Не дер... держатся... Очень б... быстрые...
      - Кто такой Варравин?
      - Р... репор... тер... Он нам нужен...
      - Нам? - переспросил я.
      - Вам тоже, - ответил Штык и закрыл глаза. - Только не об... манывайте меня, б... будет поздно...
      Оперативник из МУРа, ожидавший конца операции, отошел перекусить; я спустился вниз, рассказал Вали-заде, Потапову, Клавочке и Гринбергу об этом странном разговоре, заметив:
      - Работу мы сделали отменную, я боялся, что Штык станет недоумком... Помните, я показывал на кровоподтек? Я его больше всего боялся... Скажите на милость, получилось, а?!
      Клава села к телефону, набрала <09> и попросила номера московских редакций. Ей ответили, что больше трех справок за один раз дать не могут. Почему? Отчего мы такие жестоко-неповоротливые? Кто дал право заставлять Клаву, измученную после операции, вертеть диск пять раз, постоянно натыкаясь на короткие гудки?
      Я взял трубку из рук Клавы:
      - Милая девушка, вас тревожат из института Склифосовского... Мы врачи, звоним по неотложному делу после тяжелой операции. Зачем вы так? А вот если бы вы к нам попали, а мы бы предложили вам рассказывать, что с вами случилось, трем разным врачам с перерывом в полчаса?
      - А я на красный свет улицы не перехожу и попадать к вам не собираюсь, - отрезала девица и дала отбой.
      Ну, гадина, а!
      Вот тогда-то я и позвонил старому приятелю, полковнику Славе Костенко из угрозыска.
      XXII Я, Иван Варравин
      _____________________________________________________________________
      Главный редактор вызвал меня вечером, когда я вернулся из архива, и молча протянул письмо с прикрепленной к нему форменной бумажкой, - явно из отдела писем, только не нашего, а сверху.
      Письмо было отправлено по трем высшим адресатам; писала Глафира Анатольевна, мать Оли.
      В общем-то я сразу понял, в чем дело, ознакомившись с первым абзацем. Я не ошибся: <Издевательство над беременной женой>, <вправе ли человек с таким моральным обликом работать в комсомольской прессе>, <как соотнести святое слово <перестройка>, а она ведь и морали касается, с тем, что любовники - Е. Нарышкина и мой зять, отец ребенка, которого носит под сердцем дочь, - на страницах газеты призывают к справедливости и честности, к духовности и моральной чистоте, а на самом деле глумятся над этими святыми для каждого советского человека понятиями>. Ну, и все в таком роде: как я унижал Ольгу рассказами о моих прошлых любовницах, не таясь, продолжал с ними встречаться, не ночевал дома, а потом и вовсе выгнал из квартиры несчастную женщину - такое действует убойно.
      - Ну и что? - спросил я, вернув письмо главному с резолюцией на бланке: <Разобраться и сообщить>.
      - Тебе видней, - ответил он. - Даже будь это неподписной текст, я бы и то не решился бросить в мусорную корзину: речь идет о беременной женщине.
      Раньше я называл главного, как и было принято в молодежной газете, по имени и отчеству, конечно же на <вы>. Он старше меня на девять лет, шеф, член бюро и все такое прочее; я не очень задумывался, что в такого рода отношениях заложена холопская покорность - с одной стороны и барская всепозволенность - с другой. Я осознал эту ситуацию именно сейчас, каким-то внезапным, жарким озарением.
      - А ты позвони моей жене, Оле, - сказал я главному, спокойно, без малейшей демонстрации перейдя на <ты>. - Пригласи ее к себе, побеседуй. Спроси, отчего у нас случился разлом? А потом послушай меня.
      - Хорошо, - главный, не дрогнув лицом, кивнул. - Вполне разумное предложение, принимаю... Давайте телефон вашей жены, записываю...
      Он перешел на <вы> так же мягко, никак не выказывая слом его отношения ко мне.
      Я продиктовал номер:
      - Оля сейчас живет там.
      - Давно?
      - Четыре месяца.
      - Вы предпринимали какие-то шаги, чтобы ее вернуть?
      - Да.
      - Какие именно?
      - Это мое дело.
      - Так или иначе, но вам придется рассказать об этом на собрании...
      - Я не буду рассказывать об этом на собрании.
      - Почему же? Вопрос ведь поставлен... Не считайте, что я сразу же стану на сторону вашей тещи, я отношусь к вам с уважением и ценю вас как одаренного журналиста... Но я не могу пройти мимо этого, - он кивнул на письмо, - человеческого документа... Да и коллектив меня не поймет...
      Ну и формулировочка! Горазды же мы на змейство, попробуй возрази, <на коллектив замахиваешься>?! Я на ханжество, замахиваюсь, не на коллектив.
      - Значит, звонить не хотите?
      - Отчего же? Я поручу это Василию Георгиевичу...
      Вася Турбин, он же Василий Георгиевич - секретарь нашего партбюро, ему двадцать семь лет, хороший парень, прошел на выборах единогласно, редкий случай.
      - Хотите, я приглашу его? - поинтересовался главный.
      - Хочу. Он еще не читал?
      - Нет. Я ждал разговора с вами...
      - Очень хочу, - повторил я. - Надеюсь, этика позволит мне присутствовать при его разговоре с Глафирой Анатольевной?
      - Не знаю... Посоветуемся...
      Наш секретарь пожал мне руку: <Привет, старик, я тебя сегодня искал, куда запропастился?>; обернулся к главному: <Что случилось?>
      Тот молча протянул ему письмо.
      Вася прочитал стремительно, лицо его пожухло, словно цветок на солнцепеке; он поднял на меня голубые глаза, в которых была нескрываемая растерянность, и тихо спросил:
      - Это правда, Иван?
      - То, что мы не живем с Ольгой, - правда. Все остальное - ложь. Мне кажется, это звено в провокации со стороны тех, кого я сейчас вытаптываю.
      - Кого вы сейчас вытаптываете? - спросил главный. - Загряжское дело, о котором мне говорил Кашляев?
      Я поинтересовался:
      - Он говорил, что дело это путаное? И что лучше бы нам вообще в него не лезть, пока не разберется прокуратура? Правда?
      Вася опередил шефа:
      - Точно, он мне так говорил.
      - Я в этом не сомневался, Вася. Я спрашиваю Анатолия Ивановича...
      Главный откинулся на спинку кресла:
      - А вам не кажется, что разговор у нас принял не тот оборот, товарищи?
      Меня так и подмывало рассказать, как Кашляев похитил мою записную книжку, как он с нею отправился к реставратору Русанову, тот - к доценту Тихомирову, а уж вместе, кодлой, они посетили Томочку, гадалку, которая каким-то образом четко вычислила, что мать Ольги, Глафира Анатольевна, возглавляет сектор экспорта драгоценных камней, вот ведь паучья сеть?! А где факты? Слишком тяжело обвинение, оно не имеет права быть бездоказательным...
      Именно поэтому я отдавал себе отчет в том, что говорить обо всем этом главному нельзя, - может дрогнуть, стал пугливым накануне ухода с комсомольской работы. Был бы инженером каким, врачом - все профессия, а какая у него, бедняги? Умение ощущать тенденцию? С этим сейчас не проживешь, а до пенсии еще семнадцать лет, черт знает что может произойти.
      Не то, чтобы я не доверял нашему главному, нет. Он человек беззлобный и в общем-то достаточно честный; сейчас он оказался в сложном переплете, поэтому передал письмо Глафиры Анатольевны нашему секретарю, чтобы тот вел дело, - действительно, пахучее. А всякий скандал в коллективе ложится пятном на шефа, традиция круговой поруки.
      Нет, сказал я себе, сейчас ничего нельзя открывать: выдержка и еще раз выдержка; сегодня вечером я пойду к Штыку; я не обладаю ясновидческим даром, но глаза людей меня редко обманывали: я растворяюсь в них, позволяю им завладеть мною, - только так и возникает единение; чрезмерное доверие собственному <я> разобщает людей; нельзя верить в свою правоту до тех пор, пока ты не отдал себя правде оппонента. Я чувствовал: в конце нашей беседы Штык что-то хотел открыть мне, но то ли я повел себя неверно, то ли он не принял окончательного решения, - замолчал наглухо. Сегодня я скажу ему всю правду. Да, это рискованно, но иного выхода нет. Я верю талантливым людям: это особые моральные структуры. Мы, правда, чрезмерно щедры на титул <талант>, сколько у нас было <выдающихся>, а прошли годы, не десятилетия даже, - и памяти никакой не осталось, только досадливая обида: зачем ничто обертывать в золоченые одежды? Впрочем, прежде всего стоит обижаться на себя. Сами покорно принимали ложь, заведомо зная, что это низкий обман. Глядишь, какой оборотистый репортер соберет свои записки в книгу, нацедит повестушку, - картонная конструкция, ни слова, ни характера, глядишь, блеснет пару раз по телевизору с угодным комментарием, - и уже <большой мастер>, поскольку наверху высказано такое <мнение>, а поди поспорь с мнением - не выйдет, оно ведь не писаное и не распубликованное, оно мнение... Эх, матерь наша Византия, когда ж мы из себя выжжем рабство, когда научимся быть собою самими?! Никогда, ответил я себе поначалу. Мне стало страшно этого ответа, и я спросил себя, отчего же так? И я ответил себе, что рабство изживаемо лишь через закон и открытость, через гарантированную конституцией обязанность выражать неугодную точку зрения. Параграф, гарантирующий право, был утвержден в тридцать шестом году сталинской конституцией, да что-то все больше сажали за неугодное мнение, не прислушиваясь, а уж если и прислушивались, так для того лишь, чтоб поставить к стенке... А сейчас? Сколько раз газета предлагала предоставить читателю право определять угодных им авторов и тиражи их книг... Но ведь даже фамилии писателей, выдвинутых на обсуждение, до сих пор конструируются в министерствах, комитетах и союзах... Их, кстати, можно понять: коли смирились с заведомой ложью - <у нас одиннадцать тысяч писателей>, - то извольте каждого обеспечить книжкой, хоть заранее известно, что читать ее никто не станет. А как же иначе? Иначе нельзя, безработица будет, а это супротив наших правил, да и потом, что скажут недруги из стран капитала?!
      А Штык - талант... Картина, что стоит у него в углу, совершенно поразительна, такая в ней скорбь и столь огромен вопрос, что просто диву даешься, как можно сотни страниц уместить в один холст! Действительно, лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать.
      Штык потому еще талант, что стыдится своей работы, ищет в твоих глазах реакции на нее, полон сомнений, построенных тем не менее на внутренней убежденности в своей изначальной правоте...
      Нет, я не могу сейчас ничего говорить, даже Васе. Хотя то, с чем столкнулся Квициния и что узнал я, так страшно, так чудовищно, что я не вправе ни на кого перекладывать даже части своих мучительных сомнений. Преследователь всегда не прав. Если я хоть в чем-то ошибусь, я буду последним подонком. Фашизм - это когда обвиняют невиновного, заведомо зная, что он невиновен.
      - Позвони, Вася, - сказал я. - Думаю, я не помешаю твоему разговору с автором письма... С моей тещей... Наоборот, сразу же отвечу на любой возникший вопрос...
      - Как, Василий Георгиевич? - несколько рассеянно поинтересовался главный.
      - Да в общем-то, - чуть запинаясь, словно бы превозмогая себя, не спуская при этом глаз с главного, сказал Вася, - такого рода беседу я проведу не по телефону, а лично, с глазу на глаз...
      Анатолий Иванович развел свои руки, словно бы насильно приставленные к его грузному телу, показывая всем своим видом, что он готов принять любое решение секретаря парткома, и чуть придвинулся к столу, дав понять этим ничего, казалось бы, не значащим жестом, что аудиенция окончена...
      В коридоре Вася сказал:
      - Не думай, что я спасовал, старик... Письмо дрянное, согласен... Поэтому лучше, если я сейчас поеду к этой Глафире Анатольевне, а потом встречусь с Олей... Только, пожалуйста, скажи мне - чтобы я был тверд в позиции, - у тебя с Лизой действительно ничего нет?
      - То есть как это нет? - удивился я. - Конечно, есть...
      - Значит, в этом твоя теща права?
      - Я очень дружу с Лизой... Дружу. Понимаешь? А если меня вынудят развестись, можно будет подумать о том, чтобы сойтись с ней по-настоящему... Женитьба? Нет... Это не для меня, хватит... Женщины удивительно быстро осваиваются с имперским чувством собственности...
      В своей конурке, складывая материалы в папку, я заметил записку, написанную рукой Лисафет: <Тебя строчно ждет у Склифосовского художник Штык>. И стихи, написанные строкою, как проза: <Идут дожди, с утра туман и холод, но ты плиту зажги, пока еще ты молод - чуть подожди... На улицах потоки, а мне пора, я завожу часы, ко мне они жестоки, и режут руки лезвия минут больнее всех стеблей осоки...>
      Я бросился к Лизе, но ее не было, сказали, что ее срочно вызвал какой-то грузин; Гиви, понял я; видимо, очень важно, если она мне не написала, а скорее не захотела ничего писать - из-за Кашляева.
      ...В институте Склифосовского дежурил молодой врач; по счастью, он читал мою статью о том, как сейчас исподволь зажимают людей, пошедших в сервис, - всех, кто взял лицензии на автообслуживание, извоз, пансионат (было множество откликов; высшее счастье для репортера, когда его работа вызывает поток писем) и, хотя этот хирург был совершенно не согласен со мною - <реставрируем капитализм>, - он позволил пройти в палату к Штыку, сообщив при этом, что у него уже был какой-то полковник Костенко из угрозыска, но врачи разговор прервали, потому что подозревают у раненого отек легких.
      ...Штык дышал тяжело, широко открывая рот, меня узнал как бы не сразу, потом кивнул и начал шамкающе спотыкаться на буквах:
      - Наверное, умру... Русанов... Пусть тебе дадут мой ключ из костюма... Если нет - у Коли Ситникова... На втором... этаже... семь... Скажи, я велел принести нотариальные... бумаги... Русанова... В столе... Там и сбер... сберкнижка... Поймешь... Его п... письмо уп... пало... под ящ... ики... Русан брал четвертую... часть... В Загряжске от... отказали... Горенков... А Чурин... не знаю... Только... помню... Русанов о нем... гов... о... р... Иди...
      Ситников оставил у себя мой паспорт, несмотря на то, что я два раза достаточно подробно изложил ему суть дела: Штык просит срочно привезти ему нотариальные бумаги и сберегательную книжку из стола.
      - А что записку не написал? - спросил Ситников.
      - Он еле живой! У него капельницы, все руки исколоты...
      - Вот ужас-то, а?! - бородатый Ситников вздохнул. - А ведь били его в трех метрах от моей площадки! Какого такта человек?! Никого не хотел тревожить криком, хотя мы все до утра работаем, выбежали б...
      Я не стал возражать Ситникову, хотя знал, что Штыка почти сразу же оглушили. Но он так хорошо сказал о своем товарище; как же редко мы говорим о людях хорошо, все больше с подковыркой или снисходительностью...
      Я вошел в мастерскую Штыка, свет включать не стал, хотя начинались сумерки. Было здесь пепельно-серо, затаенная грусть постоянного одиночества, принадлежности не себе, но идее, незримый дух творчества. Пепельницами здесь были консервные банки, чайником - кружка грязно-коричневого цвета; сковородка не чищена, одноконфорочная плитка, обшарпанная дверь, что вела во вторую комнату, где я видел только край кровати, застеленной солдатским одеялом...
      Я сразу вспомнил маму, которая умела сараюшку, что арендовала для нас на лето в Удельном, за какие-то три часа превратить в уютную комнату, освещенную низким абажуром; она привозила с собою маленькие копии Серова и Коровина, зелено-красный плед, шкуру какого-то козла, турочки для кофе много ли надо, - но облик жилья становился совершенно особым, артистичным. А здесь... Значит, понял я, личной жизни у Штыка тоже не было. Видимо, настоящий талант не может разрывать себя между полотном (книгой, партитурой) и женщиной, которая дарит нежность, организовывает уют, но одновременно занимает то место, которое ей кажется необходимым занять в жизни того, кого любит... Неужели одиночество - спутник истинного артиста? Может, истинная правда никого к себе не подпускает? Испытывает художника на прочность: <Готов ли ты пожертвовать собою во имя того, чтобы приблизиться ко мне? Готов обречь себя на схиму?>
      Я подошел к старому, рассохшемуся столу, потянул на себя ручку ящика, выдвинул его и поразился абсолютной, искусственной его пустоте, будто отсюда специально забрали все до единой бумажки...
      Я выдвинул - один за другим - маленькие ящики в тумбочке; здесь тоже все было пусто; опустился на колени, чтобы посмотреть, не провалился ли какой документ на пол - Штык говорил о письме Русанова, - и в тот момент, когда я склонился, словно при челобитной, моя шея ощутила прикосновение руки - снисходительно потрепывающее, исполненное налитой силы...
      XXII Я, Каримов Рустем Исламович
      _____________________________________________________________________
      Меня до сих пор поражают слова: <Такой молодой, всего шестьдесят, а инфаркт...> Все же на Востоке совершенно иная градация возраста; для нас пятьдесят лет - начало старости; в сорок семь отец был седым, как лунь, а мне было двадцать пять, и у меня уже был сын, Мэлор - <Маркс - Энгельс Ленин - Октябрьская - Революция>, - <М>, <э>, <л>, <о>, <р>... Я стал стариком в сорок шесть лет, когда мальчик погиб в Афганистане, его разрезали автоматной очередью, и он не успел оставить мне внука... Я тогда переходил на ногах инфаркт, я чувствовал его по тому, как постепенно немела левая рука, становясь неподатливо-электрической, как било тупой болью за грудиной и приходилось бегать в туалет, потому что то и дело подступали приступы изнуряющей тошноты. Я не пошел в нашу спецклинику. Вообще-то я туда никогда не ходил и Мэлора не приписал к ней: если уж справедливость - то во всем, выборочной справедливости не существует, фарс. Чтобы не раздражать коллег, я объяснил, что хочу сделать все городские клиники современными, поэтому и расписал себя по районам: зубы лечил в Ленинском, ежегодное обследование проходил в Октябрьском, а давнюю травму ноги лечил у хирурга Кубиньша в Кировском... Любопытно, когда у нас началась эпидемия раздачи имен городским районам? Раньше - я это прекрасно помню - Ленинский район был Сталинским, Октябрьский - Молотовским, а нынешний Кировский - там у нас заводы, связанные с транспортным машиностроением, - Кагановичским. Но и до этого, в двадцатых, были другие названия, хотя тогда было всего два района: Зиновьевский и Бухаринский. Я как-то предложил переименовать все кардинальным образом - раз и навсегда: район Набережных, район Пролетарских заводов и Центральный район. На меня посмотрели с некоторым недоумением, и я был вынужден обернуть свои слова в шутку, что вызвало всеобщее облегчение. Но ведь будущие историки легко вычислят, что районы, совхозы и заводы имени XXII съезда раньше назывались именами Сталина, Молотова, Маленкова или Кагановича... Переименовали б совхоз в <Дубравы>, <Сосновый бор>, <Тихое озеро> - вопросы б не возникали, а так - оставляем после себя огромное поле для переосмысления, с молодежью работать боимся, учебники истории по своей сути антиисторичны, растет беспамятное поколение...
      Кстати, после того как я открепился от обкомовской больницы, нам за пять лет кое-как удалось переоборудовать клиники во всех районах, хотя для этого пришлось прибегнуть к дипломатической игре: попросил нашего первого секретаря провести решение, обязывающее меня курировать здравоохранение на местах (без бумажки - таракашка, устного согласия недостаточно), и, с развязанными руками, я начал атаковать тот же обком и Совмин республики (я тогда был министром социального обеспечения), выбивая деньги, фонды, дефицит. Именно тогда я и встретился с Горенковым. Мне сразу же понравилась (хотя, честно говоря, поначалу я несколько испугался) его резкая манера:
      - Сколько у вас денег на строительство седьмой поликлиники?
      Я ответил.
      - Пробейте разрешение сэкономленные средства распределить между моими рабочими и инженерами - тогда возьму объект в план и сдам раньше срока.
      Я ответил, что такого рода постановка вопроса не сообразуется с общепринятыми нормами нашей экономики.
      Горенков только посмеялся: <В письме к своему заместителю Льву Борисовичу Каменеву - это который из троцкистско-зиновьевской банды диверсантов и шпионов - Ленин рекомендовал перевести на тантьему нашу бюрократическую сволочь, а тантьема, как известно, процент со сделки. Заметьте, я у вас этого не прошу, а ставлю вполне пробиваемые условия... Я, знаете ли, из рабочей семьи, отец был виртуозом-токарем, Левша был, что называется, так вот мне за русского рабочего обидно, когда мы на строительство отелей иностранцев приглашаем и не можем умильно нарадоваться, как они качественно и быстро строят. А вы поинтересовались, сколько им в день платят? Нет? Я отвечу: сто пятьдесят рублей. Плати мы своему строителю семьсот рублей - он бы качественней любого француза построил! Техники нет? Придумал бы, на то голова дадена... Словом, если пробьете, - звоните и заезжайте утречком, позавтракаем вместе. Без выполнения моего условия помочь ничем не смогу>.
      - Обяжем постановлением, - сказал я тогда ему. - Проведем через Совмин.
      - Ну и что? Будет еще один долгострой... Дело решает его величество человек, а не бумажное постановление.
      Меня тогда поразила раскованность этого начальника СМУ: в голосе его не было и тени робости, хотя говорил он с министром, а у нас приучены блюсти табель о рангах; имя Каменева произнес нескрываемо уважительно, без угодного тому времени надрыва; заинтересовало меня и его странное предложение приехать <позавтракать>.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18