Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Повесть о детстве

ModernLib.Net / Гладков Федор / Повесть о детстве - Чтение (стр. 5)
Автор: Гладков Федор
Жанр:

 

 


      - А я с докукой к тебе, дядя Фома. Где тонко, там и рвется. Без молотила череном хлеба не намолотишь, а нужду не взнуздаешь. Без шабров и куска до рта не донесешь. За пилой пришел к тебе, дядя Фома: хочу прясло ломать да дров нарубить. Топить нечем. - И мрачно шутил: - Может, к весне и избу по венцу разберу да в печке пожгу. А на пасху приходите хоровод круг печки-то водить.
      Он крутил красноволосой головой, и глаза у него наливались злостью.
      - Эх, такая назола, шабры, такая нужда! И голы, и босы, и есть нечего... А наш-то настоятель, Митрий Стоднев, совсем жилы вымотал... Долг на копейку, а работаешь ему на целковый. День-деньской на него трубишь, а семейство с голоду дохнет. Хотел на барский двор на поденную наняться - не пускает. Отработай свой долг, бает, тогда иди на все четыре стороны. А как отработаешь, когда нужда-то в тенеты гонкт?..
      И он нехорошо ругался, но бабушка совестила его:
      - А ты постыдился бы, Сергей, дурные-то слова бросать. Гоже ли при девке да при малолетках-то!.. У нас сроду в избе-то черного слова не слыхали... Молиться надо, а ты с собой свору бесов приводишь. Вот бог-то тебя и наказывает!..
      Серега угрюмо ухмылялся и злобно рычал:
      - Мне, тетка Анна, молиться неколи: меня по бедности бог Митрию Стодневу в батраки загнал. Обо мне бог-то не помнит. Хоть лоб расшиби - не услышит. На мне только один грех - бабу свою колочу, больше мне не на ком горе срывать.
      - Не богохульствуй, Сергей, - гневалась бабушка. - Не забывай, что сила твоя - в божьих руках. Гляди, Сергей, как бы казниться не стал всю жизнь...
      - Я и так казнюсь, тетка Анна, - бунтовал Серега. - А за что? За какие грехи? За бедность свою? За бездолье?
      А почему Митрий, мироед, не казнится? Кто ему довольство да счастье дарит? Бог аль дьявол? Вот над чем думать надо.
      Бабушка сокрушенно бормотала:
      - Господь терпенье любит... смириться надо...
      - Я - терпи, а мироед да барин как сыр в масле катаются да на мне ездят. А мне вот терпенье-то кости ломает...
      Дед лежал на печи или возился со сбруей, мудро усмехался и шутил:
      - Ты бы, Серега, лучше в город подался да перед купцами силой своей похвастался: вызвал бы всех драчунов да кости им поломал. Страсть это купцы любят. Озолотили бы тебя.
      Серега серьезно возражал:
      - Там - мошенники: гирями дерутся. Миколай Подгорнов сколь годов по городам шляется: он все эти дела до тонкости знает. К тому идет: весной в город убегу. Здесь мне совсем урез, дядя Фома.
      Уходя, он мрачно шутил:
      - А может, мне, шабры, не прясло ломать надо, а шайку сбить - таких вот бедолаг, как я, да бар с мироедами громить?
      Дед усмехался в бороду, а бабушка в страхе взмахивала руками и стонала:
      - Не дай господи! Как бы на злодейство мужик-то не пошел. До чего бедность-то доводит!
      Катя крутила веретено и, склонившись над мочкой кудели, смеялась:
      - Сколько у мужика силы-то зря пропадает! С ним и трое не сладят. На кулачках за него весь наш порядок держится. Выйдет вперед, рукава засучит и шагает, как Еруслан.
      Отец починял валенки и завистливо вспоминал:
      - А работник-то был какой! Так все у него и горело в руках... На сенокосе аль на жнитве за ним никто, бывало, не угонится... Омет навивает - по копне на вилы подхватывает. И только смеется да кричит: "Подавай бог, а я не плох!.." А сейчас совсем запутался.
      - А все винцо да бражка... - ворчал дед. При господах он знал бы свое место. За бражку-то на конюшне драли.
      Отец пытался возражать деду:
      - Аль от бражки он самосильство потерял? С прошлого-то неурожая не один мужик по миру пошел, а то на сторону голыми да босыми убегали. А мы-то, батюшка, разве лебеду не ели? Чай, только и спаслись тем, что всю скотину продали да бабьи холсты спустили. Так и не оклемались с тех пор: на барской десятине работа - исполу, а у Митрия из долгов не выходили.
      - Говори... Без тебя не знают, - обрывал его дедушка. - Ишь умный какой! Такие, как ты, без отца-то нищими бродят.
      Отец угрюмо замолкал и сопел над валенком.
      Приходил дядя Ларивон с длинной бородой, заправленной в полушубок. Отец и дедушка казались рядом с ним парнишками. Это был красивый мужик: борода у него спускалась до пояса, густая, в искрах, цветом как свежий хлеб, а длинная борода считалась у нас единственным украшением мужика. Лицо у него продолговатое, нос - прямой, ,как у святого на иконе, глаза темные, горячие, тревожные:
      то в них переливалась ласка и женская нежность, то они обжигали бешенством, то в них металась тоска. У нас его не любили и боялись. Иногда он приходил с ведром браги, ставил его на пол перед собою и пил жестяным ковшом.
      Расстегнув полушубок, бережно вынимал бороду и разглаживал ее ладонью.
      - К тебе, сват Фома, люди ходят ума-разума набираться, - говорил он с усмешкой в глазах. - И меня тоска погнала за советом. Вспомянешь сейчас тятеньку-покойника: он бы и на ум наставил, и пути-дороги указал. А барин Измайлов только глаза таращит да лается: "Всё вы дураки и оболтусы! У старика Фомы учитесь: он - как уж его не ущемишь ни за башку, ни за хвост - выскользнет, а клок урвет".
      Дед хотя и хмурился, но был польщен: он чаще фыркал носом, и в белесых глазах его поблескивали искорки.
      - Мы все живем на земле, сват Ларивон, - мудрствовал дед, уминая большими пальцами ремни шлеи. - И от нее не оторвешься. А с барином мы век провели. Барину поклониться - не на плаху голову положить. У барина Измайлова четыре десятины целины просил - у самого болота которая...
      - Знаю... как не знать... - усмехнулся Ларивон. - Все дивились, как ты барина обдурил.
      - Никогда она не пахалась. А Митрий Митрич за версту ее объезжал. Кланяюсь ему с этой докукой. А у него - глаза на лоб. "Зачем, бает, тебе эта гнилая земля, Фома?
      Там и бурьян не растет". - "А я, бай, Митрий Митрич, не осилю пахотную-то: несходно мне - исполу да два дня тебе работать. А тут ты мне эту землицу-то из четвертого снова отдаешь без отработки". А он таращится на меня да бороденку дергает: "Дурак, бает, ты, а еще старик. Ни беса там у тебя не будет, только лошаденку надорвешь да с голоду сдохнешь. Гиблое, бает, место, - там и растенье ядовитое.
      Бери! Только после ко мне с нуждой не являйся: собак натравлю". Я ему в ноги, а ему лестно. Поднял я эту целинуто, вспахал вдоль и поперек и засеял - Дед поднял голову, показал из бороды редкие зубы, и глаза его хитро заиграли. - Такого урожая сроду мы не видели. Прискакал баринто на дрожках, орет, лается. "Обманщик, бает, мошенник!"
      Смеху что было!
      Ларивон не смеялся, а тоскливо смотрел в сгорбленную спину отца, который подшивал стельку к валенку. Борода Ларивона лежала на полушубке, как конский хвост, и видно было, что он томится от избытка своей силы, что тесно ему и у себя дома, и здесь, и в деревне. Ему надо было ворочать большую работу, размахнуться бы вовсю, а он возится на своем дворишке, ковыряется на душевой полосе и из второго снопа работает на барский двор.
      - Чего мне делать-то, свет Фома? - Он крутил волосатой головой и трудно вздыхал. - По моей бы силе мне лес рубить надо али в бурлаки идти. Пропаду я здесь... Поедем.
      Вася, с тобой на Волгу.
      Дед сурово хмурился и ворчал:
      - А ты бражничал бы поменьше... Последнюю муку из сусека на брагу-то выскребешь и детишек по миру погонишь. На Волге-то только одни голахи. Не пил бы, а рачйл побольше.
      Ларивон мучительно просил:
      - Сваха Анна, дай, Христа ради, кваску. Все нутре у меня изожгло от браги-то.
      Бабушка, поджимая губы, с~недобрыми глазами, молча подносила ему ковш кислого квасу. Он выпивал весь ковш, не отрываясь.
      - Кто отца-то, свата-то Михаила, в гроб вогнал? - обличал его дед. - А какой праведный старик был!.. Слушался бы его - в доме-то лепота была бы. А сейчас на гнилушках сидишь. И все крушишь и хурду-мурду на ветер бросаешь.
      - Не говори, сват Фома!.. - горестно соглашался Ларивон и ошалело озирался. - Все из рук валится... Ходу мне нету, сват Фома, податься некуда. Не на себя работаешь, а на барина. С горя и дуреешь, сватья. Вот сестру Машку просватаю - кладку возьму и вздохну маленько. Она, Машка-то, девка - на все село: и приглядная и сильная, вся в меня. Максим Сусин сходную цену дает, да еще торгуюсь.
      На барском-то дворе она совсем извольничалась, от рук моих отбилась. Вчерась выгнала меня, когда я ей о Максиме-то сказал.
      Мать с тревогой поглядывала на Ларивона, но молчала, как полагается молодой невестке в семье.
      Помню, пришел в такой час шабер с длинного порядка - шорник Кузьма Кувыркин, старик с серой кургузой бородой, жесткой, как кошма, лысый, похожий на Николаяугодника. И летом и зимой он ходил без шапки, в короткой шубейке и в кожаном, пропитанном дегтем фартуке, и я удивлялся, как он не обморозит свою красную лысину. Он всегда был веселый, а серебристые глаза смеялись. Голос у него был тоненький, дрябленький и тоже смеялся. На улице я его видел только у амбара, где у него стоял деревянный ворот и он вместе с рыжим сыном, бывшим солдатом, крутил сырые кожи. Он тоже любил выпить по праздникам и, пьяненький, бродил в своем фартуке по улице. Его провожали мальчишки, а он плясал на кривых ножках и пел фистулой, взмахивая руками:
      Танцевала рыба с раком,
      А петрушка с пастернаком...
      И ласково кричал парнишкам:
      - Размилые вы мои!.. Работнички радошные! - И напевал по-бабьи: Хорошо тому на свете жить, кому горе-то сполагоря... Вот я выпил и плясать хочу.
      Он не положил еще последнего креста, а его голосок уже смеялся:
      - Ты бы, Ларивон Михайлыч, шел ко мне в конпанью - кожи квасить да мять. Сила у тебя бычья, а кожи силу любят. А то болтаешься ты, как кобель на цепи, и воешь да норовишь и старому и малому в горло вцепиться.
      Без работы-то бесишься. А работа и урода молодцом делает.
      Дед поучительно подтвердил:
      - Без работы - как без заботы: и умный в дураках ходит. Рачйть надо. Гнездо вить, а не разорять его. Хозяйство крепкую руку любит.
      А Ларивон мотал длинной бородой и тосковал:
      - Не по мне это, дядя Кузьма. Дай мне работу по душе, чтобы сердце радовалось, да такую, чтобы кости трещали.
      Я тогда весь свет переворочу.
      - Свет-то не переворотишь, Ларивон Михайлыч, - смеялся голосок Кузьмы, - и сам-то вверх ногами не вскочишь. Ты лучше покрепче на ногах стой да руками владей пользительно.
      - У тебя, дядя Кузьма, рукомесло, - возразил Ларивон. - Ты землю у барина не арендуешь, на него горб не гнешь, а у тебя - деньги. Тебе сходнее мучки прикупить...
      да ты и к Стодневу тропочку протоптал.
      - Чего и баить! Митрий-то Степаныч даст на полтину, а насчитает лишнюю пятишну. Ходишь растопыркой - ну и слава тебе господи. Коли жив да здоров - радуйся. Солнышко-то светит да греет, а до могилы еще не раз погуляем да попляшем.
      - Ходу нет, - тосковал Ларивон, - податься некуда. Силов-то лишку бог дал, а без спорыньи. Распирает она меня, сила-то, и не знаю, чего мне хочется. И барин дерет, и волость дерет, а я, голый да комолый, места не найду и сам себе в тягость. - И вдруг сорвался со скамьи и забунтовал: Вася, Тита и ты, дядя Кузьма, пойдем на двор, подеремся. Я спроть всех пойду, душу отведу.
      Отец, не отрываясь от работы, с недоброй усмешкой посоветовал:
      - Ты иди, Ларивон, с мирским быком поборись, а у нас кости-то не кованы, да и силенки - в обрез.
      Ларивон спрятал бороду в полушубок и ушел, шальной и разболтанный.
      Зимой мужики сидели по избам: работа по дому была маленькая, неспешная, скучная. Утром сгребали и перебивали солому у коровы и овец на заднем дворе, давали корму, месили соломенную резку с отрубями гнедку, чистили двор, чинили сбрую, возили навоз на усадьбу, ездили за кормом на гумно. Но дедушка был неугомонный старик: он не мог сидеть без хлопот, всегда находил работу для сыновей и сам возился над какой-нибудь часто ненужной мелочью - над хомутом, над старыми вожжами, которые обновлял мохрами кудели. И обязательно заставлял и отца, и Тита, и Сему или чинить валенки и сапоги, или менять кожаную связку на цепях, или парить черемуху и крутить новые завертки для саней. Сема был мастер делать из лутошек всякие сооружения, всегда новые и интересные, и я все время торчал около него и старался услужливо помогать ему. Он делал настоящие грабли, красивые топорища из березового полена, строил маленькие тележки, а однажды сделал ветряную мельницу с шестернями, с колесами, с засыпкой и колотушкой. Он был горазд на выдумки, и даже дед однажды похвалил его и сказал поощрительно:
      - Ты, Семка, этих безделушек-то побольше наделай, толчею там, дранку сколоти, сани согни, водяную мельницу... Я на базар поеду, продам их аль господам на барский двор отнесу. Все-таки рублишко выручу.
      И днем мы с удовольствием мастерили эти машины, забывая, что дед отберет их у нас и утащит из дому. А когда готова была ветрянка, мы выбегали на улицу и испытывали ее на ветру. Крылья весело махали, колеса и шестерни вертелись, рокотали, поскрипывали, и мы оба с Семой смеялись от радости.
      Мне было восемь лет, но я, как любой деревенский парнишка, был самосильным помощником для взрослых: наравне с мужиками я выполнял всякую работу по двору. Но я, как и Сема, как и шестнадцатилетний Тит, очень хорошо знал, чем живет вся деревня, сколько у каждого мужика земли, какая у кого нужда, кто чем промышляет, кто голодает, кто богатеет, сколько у барина земли и как он опутывает крестьян кабалой.
      После "воли" наша деревня получила малый надел, а выкуп наложили на мужиков тяжелый, да еще надо было платить подати. Раньше, при барах, крепостные пахали всю барскую землю и каждый двор обрабатывал для себя пахотной земли много больше теперешнего. На барщину ходили через день. Теперь же они со своего надела не собирали даже на прокорм и принуждены были арендовать землю у помещика, а за аренду платить второй сноп или отрабатывать те же три дня в неделю, как и при "крепости", и терять дорогие дни на всякие повинности - дорожные, погонные, земские и волостные. Для себя оставалось мало времени, и мужики пахали, косили и жали впопыхах - выходили на работу затемно, ночевали в поле. Выгон был маленький, без сенокосных угодий - арендовали у барина исполу. Платили ему штрафы за потравы, а когда не на что было выкупить корову, овцу, лошадь, скотина стояла на барском дворе без корма по нескольку дней и часто подыхала. А барин брал деньгами сверх отработок. Весь лес был барский. Чтобы построить избу или амбар, загородить прясло или запасти дров, нужно было деревья на сруб или хворост на топку покупать, а для этого надо было закабалиться у барина, или залезть в долги к богатеям - к Митрию Стодневу, к старосте Пантелею, к Сергею И вагину - барышнику. Это было, пожалуй, хуже, чем барская кабала, они тогда морили за долги работой на своей земле и посылали далеко на сторону с кожами, с шерстью, с хлебом.
      Многие мужики, как и наш дед, уезжали на своих одрах за сотни верст и пропадали месяца по два. И все-таки из долгов вылезти не могли. Некоторые наши шабры отдавали за долги свои наделы и Стодневу и Пантелею и батрачили у них из года в год. Серега Каляганов и Ванька Юлёнков даже свои усадебные полоски отдали Стодневу. У Сереги еще топталась на дворе костлявая кобыленка и грызла плетень и прясло. А у Юлёнкова лошадь подохла, и он продал ее на шкуру бродячим татарам. Держались еще кое-как коровы, о которых заботились бабы; потому что без коровы - ложись и помирай. Кое-кто уходил из деревни на заработки, и кое-где избы пустовали, окна были забиты досками. У Митрия Степаныча Стоднева скопилось уже много мужичьих наделов, но они были разбросаны и на той и на этой стороне. А так как большинство мужиков были у него в долгу и в волостном правлении все перед ним снимали шапки, он провел передел земли и наделы соединил за нашими гумнами в один участок, который доходил до Ключовской грани. Позади своей большой кладовой он построил каменный сарай, где хранились всякие машины. На этом участке работали, как на барщине, и Серега Каляганов, и Ванька Юлёнков, и кое-кто из шабров. Иногда выезжал в горячую пору отец или Тит на нашем мерине Рассказывали, что Серега раньше жил неплохо: и хлеба хватало у него до нового урожая, и держал двух лошадей и двух коров, до пятка овец. Работник он был сильный, заботливый, рачительный и завидно веселый. И жена Агафья была старательная баба. Жили они согласно. На масленицу любил он покрасоваться: катался вместе с женой на разукрашенной лентами паре своих лошадей и вихрем носился по селу с набором колокольчиков под дугой. Был плясун и песенник, а когда шел на кулачный бой, разудало закручивал рукава полушубка и вел за собой целую ватагу мужиков и парней. Но после большого неурожая он попал в лапы к Стодневу и уже не мог оклематься: продал овец, лошадь, женины холсты, оставил только корову, с арендой не справился, для работы по хозяйству не было времени - пропадал на барщине и батрачил у Стоднева. Так бился он несколько лет и все мечтал: вот разделается с долгами, отобьется от барщины и опять начнет хозяйствовать попрежнему. Потом он запил, озлобился и, пьяный, стал бить Агафью. Все отвернулись от него, боялись встречаться, и он, как зачумленный, весь рваный, глядел на всех исподлобья, злобно и ненавистно. Но работал у Стоднева и на поле и во дворе с какой-то бешеной жадностью, молча и нелюдимо, словно мстил Стодневу за свои невзгоды. Я часто видел, как он яростно рубил дрова у кладовой, где у Стоднева навалены были целые горы леса.
      Дедушка и отец жалели его, а бабушка и Катя ненавидели за Агафью, за его озверение. Мать боялась Серегу и, когда он заходил в избу, пряталась в чулан.
      Дед вспоминал прошлые годы и хвалил его:
      - Такого работника да рачителя и сыскать не сыскать.
      Бывало, я сам ходил к нему советоваться: как-де мне быть да как-де в капкан не попасть? Разумный был мужик, не обманщик, своего не уступит, ну и чужого не возьмет.
      А страсть любил помочь устроить и сам на помочь ходить.
      И барин и Митрий все жилы из него вымотали... Как тут не озлобиться человеку?..
      Отец не сторонился Сереги и часто ходил к нему в избу и о чем-то калякал с ним. Приходил он от него встревоженный и замыкался в себе.
      Дядя Ларивон был в таком же положении, как и Серега, но никак не мог согласиться, что он давно уже не самосильный хозяин, а барский батрак, даже хуже чем крепост,ной. Он не мог расстаться с клочком надельной земли и всеми силами держался за аренду барских десятин. Он надрывался на этих полосах, надсаживал лошаденку до упаду и вдруг сразу бросал соху и борону на поле, приводил лошадь в хомуте домой и в отчаянии запивал на несколько дней.
      Дедушка был старик изворотливый и не брезговал побарышничать на стороне, когда ездил в извоз. Так как никаких счетов и документов и в помине тогда в деревне не было, а сдача и прием товаров производились по памяти, дедушка по дороге продавал и покупал и кожи, и шерсть, и воск с выгодой для себя. При сдаче товар был налицо; бакалею, красный товар и керосин он привозил полностью, но выручку от торговлишки прятал у себя в потайном углу. Он очень хорошо знал, что Митрий и хитростью и всякими правдами и неправдами не погасит долга, а еще сделает начет, чтобы покрепче пришить к себе дедушку и заставить егб служить постоянно, как работника, который ничего ему не стоит. Если и причиталось что-нибудь деду, Митрий совал ему и красного товару, и керосину, и гвоздей, и сапожной кожи, но обязательно оставлял за дедом должок.
      - Тебе, Фома Селиверстыч, надо и девку с невесткой, и парней одеть, обуть, чтобы не зазорно было перед народом-то. Тебя-то почитают и в домотканом, а молодых сейчас в домотканое не оденешь. Наше село исстари в сапогах ходит. Пинжачки, да жилеточки, да картузики носит. Деды и прадеды наши пришли сюда из Владимирских да Мижгородских слобод, где они тонким тканьем да чеботарским ремеслом занимались. Сыспокон века в чистоту облекались.
      И нам с тобой родительский обычай рушить нельзя, грех.
      Бери - сочтемся. Мы одной веры, одной пути к богу. Парнишкам конфеток да орешков дам. Это - дар, не в счет. Федяшке радость будет. Он маленький, а Псалтырь читает, божье слово на устах держит. Его богородица посетила и просветила его разум. Я его в моленной к пенью приучу.
      И помни: всяко даяние благо и всяк дар совершен, свыше есть сходя от отца светом...
      Хотя дедушка был хитроват и недоверчив, но очень слаб к божьему слову: оно действовало на него, как колдовство И Митрий Степаныч, как мудрый настоятель и вероучитель, обезоруживал его. Дед относился к Митрию двояко, словно перед ним было два человека: мироеда и лавочника он старался перехитрить и ухватить клок выгоды, спорил с ним из-з-а каждой копейки, а вероучителя и настоятеля почитал и верил ему бескорыстно.
      Я иногда украдкой пробирался вслед за дедом в кладовую Митрия Степаныча, наполненную всякими диковинными товарами, чтобы полюбоваться этими чудесами и невиданными богатствами, и меня не выгоняли. А Митрий Степаныч даже ласково шевелил рукой мои кудри и совал мне длинную мохрастую конфетку, увитую золотым пояском.
      - Ну-ка, грамотей, гласы-то знаешь?.. То-то. Какой это глас? - И он гнусаво напевал: - "Первовечному от отца рождшуся божию слову..." Ишь какой разумник!.. Верно, второй глас. Ходи к часам и к вечерне, становись на скамейке, около налоя. Слушай и пой.
      Дед, польщенный, с истовой,улыбочкой приказывал мне:
      - Скажи: спаси Христос за доброе слово, дядя Митя.
      Я сконфуженно через силу бормотал благодарность и, не отрываясь, смотрел на лубочную картину на каменной стене. Митрий снимал ее с гвоздя и протягивал мне.
      - Это райские птицы-певицы: Сирин и Алконост. Возьми себе и пой, как они, - сладостно и лепо. Один вьюнош слушал их целый век, как един миг, и когда в себя пришел, поглядел в родник и увидел себя седым старцем. Чудо великое, и велика сила божественного пения!
      Дед благочестиво вздыхал и гладил бороду.
      - Боже, милостив буди мне, грешному...
      Митрий Степаныч умел говорить красно и увлекательно.
      Он завораживал и старого и малого, и слова его и певучий, проникновенный голос звучали как музыка. Так, вероятно, пели и эти вещие птицы - Сирин и Алконост. Но этот свой талант красноречия Митрий Степаныч не расточал даром:
      каждое слово его стоило мужикам очень дорого. Мироед и настоятель сочетались в одном лице, как могучая сила:
      Митрий Степаныч и в моленной, и в лавке, и в деловых разговорах с мужиками красотой слова и неотразимой мудростью лишал их воли к сопротивлению, гасил в них недоверие и злобу и потом делал с ними что хотел. Но когда мужики трезвели, приходили в себя, они восхищались талантом Митрия Степаныча, но ругали уже не его, а самих себя.
      - Ну и дураки! Ну и губошлепы! Ведь знали, что неспроста чубы заговаривает, а вот поди ж ты... Прямо в пасть ему угодили. Ну и живоглот! Эх, чернота, легковеры! Так нам, чертям, и надо... учены мало!
      Но ученье не шло впрок мужикам. Стоднев богател с каждым днем и становился непреоборимой силой, а мужики все больше запутывались в его тенетах.
      Не лучше был и управляющий барским имением, Митрий Митрич Измайлов высокий, сухопарый, строгий старик с военной выправкой, с выпученными жесткими глазами, с искалеченными пальцами на левой руке. Он ходил стремительно, властно и щелкал по голенищам сапог нагайкой. Зимой он ездил на тройке или цугом, одетый в пухлую серую шинель "полтора кафтана". Большую часть своих угодий Измайлов сдавал мужикам в аренду маленькими клочками, а меньшую обрабатывал плугами, косил и молотил хлеб машинами. И на поле и на конной молотилке работали у него наши мужики, как на барщине, - бесперебойно, посменно, через день. Дворовых людей у него было мало: конюхи, сторожа и кухонная прислуга. Те, кто арендовал землю исполу, на барщину не ходили, а второй воз ржи отвозили на барскую молотилку. Но и эти осенью нанимались на резку подсолнечника и на рытье картошки по гривеннику в день. Мы, ребятишки, бегали на картошку с удовольствием: это была дружная и веселая работа. Каждую субботу мы получали по шести гривен и летели домой, счастливые и богатые. На высоком крыльце барского двора за столом сидел Измайлов и судорожно теребил свою стриженую бороду искалеченными пальцами, а конторщик Горохов, тощий и большеносый парень, считал на счетах и что-то записывал на бумаге. Парни, девки и мальчишки стояли толпой перед крыльцом и ждали, когда их вызовут по фамилии. Когда управляющий вызывал меня, я замирал от страха и бежал к крыльцу, как на казнь: нагайка, надетая петлей на руку управляющего, извивалась змейкой, а быстрые и страшные глаза его пгюнизывали, как ножи. Я не помнил, как сбегал с крыльца и прятался в толпе. Дома я отдавал деньги отцу, или матери, а они высыпали гривенники и пятаки на ладонь дедушке. Мать обнимала меня и шептала нежно:
      - Работничек ты мой! Сам себе рубашонку-то заработал... Дедушка-то теперь не будет попрекать...
      А бабушка ласково стонала, улыбалась и ставила на стол чашку каши с молоком.
      - Потрудился, милый внучек, и кашки поешь. Помощничек золотой...
      Иногда и Сема получал вместе со мной такое угощение, но чаще всего он оставался дома и работал на дворе.
      VI
      В святки у нас работали швецы - шили новые шубы и чинили старые полушубки. В избе едко и кисло пахло овчиной. Овчина была золотой, и от нее поднималась дрожжевая пыль. Всюду - и на полу, и на лавках - валялись кудрявые пестрые лоскутья, а на столе волнами вздымалось лохматое, обильное руно. У перегородки чулана на полу пышным ворохом лежала солома для топки, она тоже была золотая.
      Швецов было двое - старый солдат Володимирыч с сыном Егорушкой, черномазым, горбоносым парнем. Впрочем, Егорушка, был болгарин, и Володимирыч привез его из Болгарии после турецкой войны. Он взял его как сироту, не разлучался с ним в походах, а потом, уже дома, усыновил его. Володимирыч носил ремешок на голове - подпоясывал им свои волосы. Его лицо старого ветерана, с колючим подбородком и бачками, было суровым и грозным, но голосок был певучим и добрым, а глаза умные и ласковые. Работал он расторопно, щелкал наперстком, пересыпал разговор прибаутками, рассказывал о своих походах и постоянно давал практические советы бабам и мужикам по хозяйству и по разным вопросам жизни.
      Для меня приход швецов был настоящим праздником.
      Они вносили в нашу строгую и постную жизнь бодрое беспокойство, точно в избу врывался свежий ветер. Много интересных россказней, шуток, загадок, игр и выдумок приносили они с собой. Где они блуждали до нас, в какие неведомые края уходили пешком, с сумками за плечами и палками в руках? Вероятно, у них весь свет родня. Должно быть, они так же заходили в другие деревни, так же, как у нас, открывали дверь знакомой избы, входили в копотную духоту и скороговоркой наперебой причитали у порога:
      - Мир дому сему, хозявы. Пришли швецы, зимние скворцы, расторопные молодцы, с ножницами, с наперстками, с иголками - стегать шубы с фантами, со сборками...
      Вот и мы, швецы, душеспасительные скоморохи, коих любят блохи, прибыли на счастье молодухам, девок замуж отдавать, а с парнями свадьбы играть...
      И кланялись в пояс, с шапками наотмашь.
      - К доброму часу или не ко двору, хозявы? Принимайте, хозявы, швецов, радошных гонцов, к святкам, к посиденкам, к молочным пенкам...
      Этот говорок сыпался речитативом, немножко нараспев, с особыми лицедейскими взмахами рук, с застывшими, серьезными лицами. И хозяева обычно становились у передней стены, любовались гостями и настраивались по-праздничному.
      - Подите-ка, гости дорогие, милости просим...
      Тогда швецы истово и молча шагали вперед и размашисто крестились на иконы.
      - Ну, здорово живете!.. Мир вам и благодать!
      - Спасет Христос...
      Три раза все низко кланялись друг другу. Только тогда переходили на обычный разговор.
      Дед, как всегда, деловито топтался по избе и кричал с сердитым добродушием:
      - Опять шайтан принес тебя, Володимирыч... Трубк)
      курить к церкви прогоню, табачник... За оградой там, нечистый, смрадом дыми.
      Володимирыч рассупонивался, клал холщовую котомк)
      на лавку, раздевался, а за ним раздевался и Егорушка. Володимирыч хитренько таращил глаза на деда, сбрасывал с седых усов сосульки, и бачки его сердито топорщились на щеках.
      - Чем твой дух, Фома Сильверстыч, чище моего дыма?
      Дым мой табачный через огонь идет. Огонь - страшная сила: он и свят и проклят. В трубочке он играет, в лампочке улыбочки дарит, в пожаре бедствие... а на войне - победа и поражение... расскажу я тебе, как сей огонь на Балканах бурями бушевал...
      Володимирыч мог рассказывать целыми днями - и всегда к случаю, к слову, кстати. И все слушали его с неистребимым интересом. Он никогда не повторялся. Я мог сидеть на лавке около него целые часы и слушать, забывая о себе, о страшном дедушке, обо всем на свете. А говорил он убеждающе, проникновенно, сам переживал свои истории.
      Язык у него был для разной были свой, неповторимый: то веселый, шутейный, с подкашливанием, с подкрякиванием, с игрой глаз и бровей, то мрачный, зловещий, с пристальным взглядом, с угрожающими жестами, с ожиданием в глазах, то песенный, спокойный и умиротворяющий.
      К нему привыкли и ждали его, как своего человека. Но все держались от него и от Егорушки поодаль, да он и сам старался жить с нами как-то издали, но не обижался, а снисходительно усмехался бровями и солдатскими бачками.
      Глаза его в это время зеленели и лукаво смеялись. Все дело было в том, что он любил свою трубочку и частенько выходил на двор полыхать ею, а в безделье брал метлу и подметал сор у крыльца или колол дрова под навесом. За обедом и ужином садился он со своим парнем на конце стола и ел с ним из отдельной чашки. Квас тоже наливали им ковшом в их кружку. А когда убирали посуду, то мыли ее тоже отдельно и ставили подальше от домашней посуды. Швецы были "мирские", табашники, а мы - "правой веры", "древнего благочестия". Иногда Володимирыч шутейно, как будто по ошибке, с молодым озорством в глазах, тянулся своей обгрызанной ложкой в нашу огромную глиняную чашку с желто-зеленой глазурью. Все испуганно замирали, а мать и бабушка истошно взвизгивали:

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29