Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Сочинения в четырех томах. Том 3

ModernLib.Net / Отечественная проза / Гиляровский Владимир / Сочинения в четырех томах. Том 3 - Чтение (стр. 20)
Автор: Гиляровский Владимир
Жанр: Отечественная проза

 

 


      С. А. Приклонский, автор книги «Год на севере», стройный и красивый, с лицом, еще обвеянным недавними полярными бурями Ледовитого океана, курил папиросу за папиросой, то и дело стряхивая пепел с вьющейся русой бороды.
      – Два года табаку не видал! Курили с поморами мох да торф,- говорил он обыкновенно, как бы извиняясь, когда запускал пальцы в портсигар соседа.
      В молчании слушали все интересный рассказ из острожной жизни.
      На половине тетради чтец остановился:
      – Дайте отдохнуть. Пожалуйте пока закусить. Наливайте пива.
      Завтрак был сервирован на столе, с листом газеты «Русских ведомостей», только что поданным и пахнувшим краской; вместо скатерти: полковриги ситного, филипповские калачи, головка голландского сыра и три вареных колбасы во всей своей неприкосновенности.
      – Ну-с, режьте и ешьте!
      Тогда-то Мишла представил меня обществу, назвав по фамилии.
      – Друг Василия Васильевича. Вместе работают. Меня приняли очень любезно: рекомендация была солидная.
      Принялись резать колбасу, наливать пиво, батарея бутылок которого стояла на окне.
      – Колбаса великолепная, еще совсем горячая!.. У нас в Петербурге такой нет. Каждый раз в гостинец привожу ее из Москвы от Генералова,- сказал Глеб Иванович.
      И тут вдруг громко захохотал, поперхнулся и прыснул пивом на всех нас Приклонский.
      – Ты чего ржешь? Что с тобой? – улыбнулся Мишла.
      – Ха-ха-ха! Генераловская! – заливался Приклонский.
      – Да в чем дело?
      – В чем? Вернулся после двух лет отсутствия вчера в Москву. Иду по Тверской, все так же, как и прежде было… Тот же двухэтажный желтый дом Филиппова… Тот же золотой калач над дверью висит… Рядом та же гостиница Шевалдышева. Дальше та же самая голубая, с огромными золотыми буквами вывеска над гастрономическим магазином: «Генералов». Как раз над ней такого же размера другая старая вывеска – «Фотография», – ну, словом, все как и было… Издали только и видны эти две крупные надписи «Фотография»… «Генералов». Читаю, да как расхохочусь на всю улицу! Народ останавливается, а я гляжу, оторваться не могу. Гляжу и хохочу. Читаю вслух «Фотография» и «Генералов» – и хохочу.
      «Здравствуйте, Сергей Алексеевич. Давно ль на сей земле? Да что с вами?» – подает мне кто-то руку. Гляжу – мой защитник Плевако.
      «Здравствуйте, Федор Никифорович! Да вы глядите, читайте», – указал я на противоположную стену.
      «Ну, фотография, ну Генералов, ну…»
      Вдруг его скуластое лицо расплылось в улыбку. Засмеялись киргизские раскосые глаза, и грянул хохот на всю улицу.
      Образовалась толпа. Подходят знакомые, здороваются с Плевако. Спрашивают, что такое, а он поднимает обе руки, одним пальцем показывает на одну вывеску, другим – на другую. Все читают и хохочут, глядя на две большие золоченые свиные головы, рельефно выдающиеся посреди стены, как раз между вывесками «Фотография» – «Генералов».
      Приклонский хохотал, мы все ему вторили. И ведь тоже только сейчас вспомнили про эти головы. Никому в голову не приходило. У Глеба Ивановича слезы на глазах выступили от хохота.
      – Ведь каждый раз захожу к Генералову за колбасой, каждый раз, когда мимо иду, вижу эти две курносые свиные головы, каждый раз невольно читаю вывески-и никогда не думал и подумать, что это фотография генералов!.. Вот как мы, российские обыватели, запуганы генералами.
      В этот день больше не читали.
      Это была моя первая встреча с Глебом Ивановичем Успенским.
      Прошли годы. Я уже был женат. Мы встретились снова с Глебом Ивановичем в «Русских ведомостях».
      Глеб Иванович Успенский очень любил щи с головизной и московские расстегаи с рыбой и вязигой, а потому каждый его приезд в Москву мы отправлялись небольшой компанией прямо из редакции в Черкасский переулок, к «Арсентьичу». Так звали не совсем первоклассный, но сытный трактир, славившийся рыбными блюдами. Впоследствии, когда мы подружились, он не раз обедывал у меня, и жена угощала его борщом и ватрушками или щами с головизной и рыбной кулебякой.
      Мы обедали втроем, и после обеда, за стаканом вина, он каждый раз просил меня прочитать «Стеньку Разина». Сцена с палачом всегда вызывала у него слезу на глаза, и он, впечатлительный и нервный, говорил при этом жене:
      – Мария Ивановна! Как вы не боялись выйти за него замуж? Ведь он Стенька Разин! Только Стенька Разин так и мог про себя написать.
      В один из таких обедов в моей скромной квартирке, в доме Лавровой в Хлыновском тупике, за стаканом самодава, привезенного мне моим приятелем с Дона, я разболтался, стал рассказывать о белильном заводе Сорокина в Ярославле, о чем никогда никому не говорил. Глеб Иванович засыпал меня вопросами, а я в ответ принес ему очерк из рабочей жизни «Обреченные», который лежал у меня, начисто переписанный, но отдавать его в печать я даже не мечтал и никому, кроме своей жены, не читал.
      Набросан он был еще в 1874 году на Волге, между Ярославлем и Нижним, когда я с белильного завода пробирался в Астрахань на вольные ватаги.
      Из Нижнего я отослал это мое первое произведение отцу, и только в 1883 году, уже твердо вступив на литературный путь, я взял у отца эти листы бумаги, исписанные карандашом, и впоследствии в свободное время их отделывал, переписывал, но все еще не решался печатать именно этот очерк.
      Великая радость охватила меня, когда Глеб Иванович, прослушав весь большой очерк, не перебивая, с влажными от волнения глазами, сказал:
      – Ведь это золото! Чего ты свои репортерские заметки лупишь! Ведь ты из глубины вышел, где никто не бывал, пиши, пиши очерки жизни! Пиши, что видел…
      И целый час он говорил, говорил, заставлял перечитывать отдельные строки, выражения, целые сцены…
      Незабвенно говорил, а мы незабвенно, в восторге слушали, и я рос в своих глазах.
      – Нет, ты сообрази… Ведь ты показал такой ад, откуда возврата нет… Приходят умирать, чтобы хозяин мошну набивал, и сознают это и умирают тут же. Этого до тебя еще никто не сказал. А это будет. Другого исхода нет.
      Мы просидели целый вечер у меня. Он расспрашивал подробности, мелочи и то и дело говорил:
      – Этого у тебя нет. Запиши! Вставь! Сегодня ты перепиши и завтра принеси в редакцию. В четыре часа я буду там.
      Когда я на следующий день пришел в редакцию «Русских ведомостей», В. М. Соболевский меня уже ждал, сидя за своим редакторским столом, а Глеб Иванович тут же вычитывал свою корректуру.
      В этот вечер я исполнил просьбу Успенского – сводил его на Хитровку. Он пришел в ужас от обстановки и далее разбойничьего трактира «Каторга» отказался идти. С Хитровки мы вместе поехали в типографию «Русских ведомостей», где я сдал срочные заметки и, к величайшей моей радости, увидел гранки набранных уже «Обреченных». Это была моя первая крупная работа в «Русских ведомостях» за подписью.
      Я печатал уже давно рассказы и очерки в газетах и журналах, но не рисковал дать в «Русские ведомости», где «подвалы» занимались корифеями. Этим моим выступлением в профессорской газете я обязан Глебу Ивановичу и затем ему же обязан еще большим: он меня спас от тюрьмы, а может быть, и от Сибири, а пока упрочил мое положение в «Русских ведомостях».
      Собрал я пятнадцать рассказов, разбросанных в разных изданиях за эти годы: вышло больше десяти листов; дал заглавие «Трущобные люди» и напечатал в типографии братьев Вернер, на Арбате, книжку в двести сорок страниц.
      Это была первая моя книга!
      С трепетом сердца, почти священнодействуя, я читал корректуру и в гранках, и уже в листах, и, наконец, когда все было отпечатано, я получил в листах один экземпляр, а другой, сброшюрованный, был отправлен цензору.
      Совершенно спокойный, надеясь, что на книге кой-что заработаю, взял я аванс в редакции, занял, кроме того, сто рублей для уплаты типографии в счет трехсот рублей и ждал с нетерпением выпуска книги. Она еще лежала в листах, запертая на замке в кладовой типографии. Второго экземпляра, несмотря на мои усиленные просьбы, мне не выдали.
      – Подождите, получим от цензора, начнем брошюровать, тогда и дадим сколько угодно.
      Прихожу на другой день, 17 ноября, в типографию. Евгений Вернер, переводчик и редактор «Сверчка», встречает меня с встревоженным видом:
      – Гиляй, твою книгу арестовали! Ночью приехал инспектор по делам печати, обыскал типографию и буквально всё, до последнего листа твоей книги, арестовал, увез, а набор велел при себе рассыпать. У самих ни гранки не осталось. И оригинал взял!
      Я чувствовал себя убитым. Бросился к председателю цензурного комитета – старому-старому Федорову.
      – Уж ежели арестовали – значит, хороша книга.
      Зря не арестуют. В Петербург для соответствующего распоряжения отправили экземпляр.
      И больше разговаривать не стал.
      Посоветовали мне поехать в Петербург, в главное управление по делам печати, куда был послан вместе с книгой и мотивированный доклад цензора. Что было в докладе, я так и не узнал, ибо это в цензурном комитете считалось величайшей государственной тайной.
      А я весь в долгу, и выпуск книги для меня был всё.
      Поехал в Петербург. Являюсь в цензурный комитет и наталкиваюсь на секретаря С. В. Назаревского, которому рисую мое горе. Он деликатно объясняет, что едва ли я получу разрешение на выпуск книги, что она уже с неблагоприятным для меня заключением главного управления рассматривается в комитете министров.
      – По всей вероятности, не дозволят выпустить в свет!
      – Что же делать? Мне советовали подать прошение начальнику главного управления Феоктистову.
      – Подайте… для очищения совести… Только едва ли… Завтра в два часа подайте лично начальнику.
      Прихожу на другой день в два часа с прошением о пересмотре книги и разрешении ее. Прошу курьера доложить, сшибая с него важность рублевой бумажкой.
      – Сейчас доложу… Только их превосходительство сегодня не в духе… Подождите.
      Доложили. Вхожу. Солидный чиновник один шагает по кабинету. Увидал меня и, наклонив голову, подходит. Рекомендуюсь, подаю прошение.
      – Что это? Прошение?
      – Да.
      Берет. Смотрит.
      – А марки? Марки где, я говорю?!
      – Марки я наклею… Только, пожалуйста, не откажите выслушать.
      – Без марок прошение не подают… Извольте наклеить марки…
      Я стоял молча, растерянный.
      – Идите же… Приложите марки и передайте прошение в канцелярию.
      Я продолжаю стоять.
      – Извольте идти, я кончил. – И, нагнув еще больше шею, повернулся ко мне задом.
      Пока я в канцелярии наклеивал марки, оказалось, что Феоктистов уже ушел. Прошение мне пришлось подать его помощнику Адикаевскому.
      Это страшное, тупое существо в вицмундире приняло меня весьма сурово и заявило, что оно знакомо с моей книгой и с заключением цензурного комитета об ее уничтожении вполне согласно.
      – Там описание трущоб в самых мрачных тонах, там, наконец, выведены вами военные в неприглядном и оскорбительном виде… Бродяги какие-то… Мрак непроглядный… Н-да-с, молодой человек, так писать нельзя-с… Из ваших хлопот ничего не выйдет… Сплошной мрак, ни одного проблеска, никакого оправдания, только обвинение существующего порядка.
      – Там все правда! – возразил я.
      – Вот за правду и запретили. Такую правду писать нельзя. Напрасно хлопотали и марки на прошение наклеивали… Марки денег стоят-с… Уезжайте в свою Москву, вас уведомят,- он повернулся и ушел.
      Ничего не понимая, спускаюсь по широкой лестнице с пятого этажа цензурного комитета.
      Свежий воздух на улице привел меня в себя – и первая мысль в голове: «Как это я не побил морду Адикаевскому?»
      А кулаки уж свинцом налились. Стою, как добрый молодец на распутье.
      Передо мной в этот миг выросли двое друзей: богатырская фигура седого старика и Глеб Иванович Успенский.
      – Ты как здесь?.. Вот рад! – воскликнул Глеб Иванович.
      – Здравствуй, Гиляй!..- меня облапил и целует старик.
      Тут только я узнал его. Это был Аполлон Николаевич Алифатов, управляющий конным заводом Орлова. А Глеб Иванович глаза вытаращил:
      – Да разве вы знакомы? Аполлон, ты знаешь его?
      – Ну вот еще! Наш брат – лошадник.
      Мы стояли на тротуаре, я подробно рассказывал свое горе и закончил:
      – Вот и жду! Как выйдет Адикаевский – морду в клочья, ребра переломаю. А завтра Феоктистова изувечу!
      И оба в один голос:
      – Что?! Да ты обезумел! Попадешь в тюрьму – и прямо в Сибирь! А им только по ордену дадут в утешение.
      – Все равно, прежде я сам их награжу… Друзья взяли меня под руку, а я уперся:
      – Никуда не пойду. Алифатов старается.
      – Нешто его, быка, сдвинешь!.. Ну! Рванули и повели. Я послушно пошел.
      – Да ты подумай только, как, например, Феоктистова бить… Он уж так побит, что сам не свой ходит. Вот что про него Минаев написал:
 
      Островский[1] [1 М. Н. Островский, брат писателя, министр государственных имуществ.] Феоктистову
      Затем рога и дал,
      Чтоб ими он неистово
      Писателей бодал!
 
      – Ну, черт с ним! Адикаевского изувечу.
      – И это глупо. Из-за мерзавца и себя и семью губить… А на кого семья останется? А где Успенский будет борщ с ватрушками есть? А?
      Алифатов все время смотрел на меня, качал головой и повторял:
      – Вот дура, вот дура некованая. Вспомни: Адикаевский! Набьешь ему морду, попадешь к жандармам в ад и будешь каяться.
      Мы все трое засмеялись и двинулись дальше. Пересекли Невский и зашли в меблирашки у Аничкова моста, к Алифатову, где случайно остановился и я. На столе была икра, сыр, колбаса и бутылка красного вина. Закусили и выпили. Много говорили, и, наконец, Глеб Иванович убедил меня, что после такого ответа Адикаевского ждать нечего.
      – Все равно, книгу сожгут наверное, а это большая честь: первая твоя книга – и сожгли! А скандалить будешь – вышлют. Схватят вот так, как мы с Алифатовым тебя тащили, да и поведут. А там начальство грозное в синем мундире сидит, а рядом жандарм здоровеннейший… И скажет тебе начальство… Ты только вообрази, что вот я, Глеб Успенский, генерал, а он – жандарм.
      Алифатов встает, вытягивается во фронт, руку под козырек:
      – Так точно, васкобродие!..
      – Взять этого смутьяна в кибитку – и прямо в Сибирь! Ты мне головой отвечаешь за него! Понял?
      – Так точно, васкобродие… Предоставим, васкобродие…
      И лица у обоих серьезные, и вдруг мы все расхохотались, и всем нам стало весело…
      Вечер мы провели у Глеба Ивановича, на Васильевском острове, проужинали до рассвета, а на другой день с почтовым увез меня Алифатов в Москву. С этого дня у нас с Глебом Ивановичем установилось навсегда дружеское «ты».
      В Москву я вернулся успокоенным и даже с некоторой гордостью: автор запрещенной книги!
      Сочувственно отнеслись ко мне все товарищи по «Русским ведомостям», а горячее всех – наборщики, всегда мои лучшие и самые близкие друзья.
      В Москве заговорили обо мне и о моей книге, которая, невиданная, сделалась всем интересна, но я упорно никому ее не показывал. Она в хорошем переплете хранилась у жены, которой я и подарил этот единственный экземпляр.
      Славы было у меня много, а дома денег ни копья. Долги душили. Я усиленно работал, кроме «Русских ведомостей», под всевозможными псевдонимами всюду: и стихи, и проза, и подписи для карикатур. Запрашивал цензурный, комитет, но всегда один ответ: запрещена безусловно.
      Встречаю как-то в ресторане Тестова издателя «Московского листка» Н. И. Пастухова. И он сообщает мне:
      – Главного инспектора сегодня утром видел. Поехал в часть твою книгу жечь… Только смотри, это страшный секрет.
      – Как жечь? Отчего же меня не уведомили?
      – А вот сожгут и не узнаешь. Я сказал сегодня инспектору, что вообще книги жечь очень глупо.
      – Конечно, глупо! – обрадовался я такому либеральному взгляду у редактора «Московского листка».
      – И даже очень! Какая польза от того и кому? Надо запрещенные книги не жечь, а изрезать и продавать на фабрику в бумажную массу. Ведь это денег стоит! Инспектор поблагодарил меня, хочет проект внести об этом.
      – А в какой части жгут мою книгу?
      – В Сущевской. Только, гляди, меня не подведи.
      Через несколько минут лихач домчал меня до Сущевской части. С заднего двора поднимался дым. Там, около садика, толпа пожарных и мальчишек. Снег кругом был покрыт сажей и клочками бумаги. Я увидел специальную печь из железных прутьев – точь-в-точь клетка, в которой везли Пугачева, только вдвое выше. В печи догорала последняя куча бумаги: ее шевелил кочергой пожарный. Пахло гарью и керосином, которым пропитался снег около печи… Начальственных лиц – никого: уже все разъехались. Обращаюсь к пожарным, спрашиваю по знакомству, что жгут.
      – Книгу какую-то запрещенную… Да и не книгу, а листы из типографии… Вот остатки догорают… И что за книга – никто не знает. Один листок только попал, на цигарки взяли, да и то не годится: бумага толста.
      Я взял у пожарных этот единственный измятый лист с оторванным на курево уголком. Читаю: «Вл. Гиляровский. Трущобные люди». Всего в моих руках оказалось восемь страниц, и я до сего времени берегу эту реликвию. Я после узнал, что проект инспектора по делам печати был принят, он получил награду, и после моей книги уж ни одной в Москве не было сожжено: резали на полосы и посылали на бумажную фабрику. Железная печь была заброшена в пожарный сарай, и только во время революции 1905 года ее извлекли пожарные-кузнецы и перековали на свои надобности.
      А мне осталось утешение, что, последней сожженной книгой в Москве была моя!
 
      ПЕВЕЦ ГОРОДА
 
      Половина июня, а уж кандидаты на выигрыш дерби начинали определяться, хотя владельцы на утренних галопах старались скрыть резвость своих крэков[1] [1 Крэк – фаворит], пуская их совершенно неожиданно не с определенных мест, а где-нибудь внутри круга, иногда по мягкой дорожке, или делали галопы в два часа ночи, на рассвете. Июнь – боевой месяц московских скачек, и с рассвета до восьми-девяти часов утра владельцы лошадей и спортсмены всегда присутствовали на работах. Посторонних зрителей не бывало прежде всего потому, что пускали на ипподром только своих, да, кроме того, жокеи скакали без камзолов, в пиджаках и фуражках – так что лошадь узнать не знатоку не было возможности и глядеть, не зная, что за лошади скачут, интереса не представляло. Владельцы входили внутрь круга, где проводили лошадей, шептались с тренерами, отдавали приказания жокеям. Любители сидели скромно за чайком вокруг мраморных столиков посреди партера. Накануне больших скачек весь цвет скакового спорта присутствовал здесь.
      Солнце еще только сверкнуло лучами на крышах высоких зданий, а граф Г. И. Рибопьер в сопровождении К. А. Петиона уже показался на росистой траве круга. Рибопьер любовался трехлетками своего завода, детьми Эола и Астарота, и обсуждал шансы на приз с тренером Митчелем. Рибопьер, вице-президент скакового общества, был в гусарской форме, а Петион, состоявший при нем в менажерах[1] [1 Менажер – заведующий хозяйством, управляющий], его товарищ по гвардии,- в штатском, но такой же «гордый и ясный», как и его принципал. Рибопьер очень гордился своим графством, хотя титул этот и фамилию предок его получил по милости Екатерины II за заслуги, о которых потомок избегал распространяться. Придворный парикмахер Пьер был особенно миловиден, когда смеялся, и Екатерина часто говорила ему: «Ris beau Pierre!»[2] [2 «Ри, бо Пьер»! – Посмейся, красавец Пьер!]. Отсюда и пошла фамилия, а потом к ней присоединился и графский титул. Петион о своих предках молчал, потому что в те времена иметь дедом одного из крупнейших вождей французской революции было, конечно, возможно, но говорить об этом было рискованно. Чуть ли даже не из-за этого родства Петион, гвардейский офицер, в отставку принужден был выйти.
      Вот два рыжих трехлетка в попонах ринулись внутрь круга с места… Петион щелкнул секундомером – все спортсмены поднялись у своих столиков и взялись кто за бинокль, кто за часы… Все караулили конюшню Рибопьера, откуда ждали дербиста. К Рибопьеру подошел генерал Арапов, лошади которого уже отскакали: тренер его, Николай Чураев, проверил их, еще когда чуть брезжило, и теперь наблюдал конкурентов…
      Братья Иловайские, донские коннозаводчики, тоже пустили своих красавцев, детей знаменитого Дир-боя, купленного ими у донского коннозаводчика Максима Денисова из Пятиизбянской станицы, прямого и единственного потомка Степана Разина, что Денисову ставилось в вину начальством и отзывалось на успехах службы… Как журавль на болоте, в дальнем углу ипподрома недвижно стоял польский коннозаводчик Людвиг Грабовский. Своего трехлетка, который, как он верил, должен вне конкуренции взять дерби, Грабовский не пускал сегодня, потому что много собралось публики. Этот страстный охотник любил скаковую публику только в те моменты, когда его лошадь, взявшую большой приз, публика поощряла аплодисментами. Тогда Грабовский прямо от весов, еще не остывшего скакуна брал левой рукой за повод и проваживал перед трибунами под аплодисменты публики, размахивая ответно цилиндром, поднятым выше головы лошади…
      Братья Ильенко, украинские коннозаводчики, всегда скакали только на лошадях своего завода и сажали на них только своих жокеев-украинцев, которых так воспитывали, что они являлись самыми опасными конкурентами и в скачках побивали англичан. Таковы были Воронков и Дудак.
      Круг оживал все больше и больше. Появились члены скакового общества с биноклями. Они разместились в беседке для действительных членов, куда члены-любители не допускались. Сюда им подавали кофе и легкий холодный завтрак. Здесь были казак Платонов с солдатским Георгием, А. Ф. Шереметьев, М. Л. Пеховский, Ф. Ф. Достоевский, сын знаменитого писателя, казначей общества… Вот в беседку внесли на кресле княгиню А. М. Хилкову – она давно уже лишилась ног, но без лошадей жить не может. А сегодня привезли ее посмотреть трехлетка Вальса, сына Лагурьена, любимого производителя ее завода. На Вальса она возлагала большие надежды и любовалась красавцем жеребцом под жокеем Пучковым, промчавшимся по призовому кругу возле самой беседки…
      Дербисты отскакали. Пошел старший возраст и ездоки-охотники. На препятствиях пробовал новую лошадь, кажется, Вервену, ротмистр Сумского гусарского полка Г. Н. Зворыкин, не пропускавший ни одной скачки с препятствиями. Он падал несколько раз, и его уносили с круга замертво, говорили, что у него «семь ключиц» сломано, а он все скачет и добросовестно берет призы. Соколов весьма удачно пробовал на «ирландском банкете» какую-то норовистую лошадь и лихо справился с опасным препятствием… Брал . барьеры прекрасный ездок Манич. Ему из-за столиков аплодировали, но не за езду, а по другой, особой причине: кроме скакового спорта, он занимался комиссионными делами. Года два назад он по поручению фабриканта Постникова продал его роскошный дом на шоссе, примыкавший садом к скаковому двору, фабриканту Коншину. В саду был небольшой пруд с карасями. При составлении у нотариуса купчей Манич выговорил себе в добавок комиссии карасей в пруду, на что Коншин согласился, и в купчей написали, что караси в пруду принадлежат Маничу. Прошло два года, Коншину понадобилось выстроить для своей рысистой конюшни здание, для чего необходимо было засыпать пруд. Когда приступили к работам, Манич заявил, что он не позволяет трогать его рыбу. В конце концов за десяток карасей Манич получил с Коншина двенадцать тысяч рублей.
      Но вот барьеры убрали, и часов с семи начали скакать лошади, следить за резвостью которых интересно было уже только их владельцам да игрокам в тотализатор. Когда все скаковое начальство ушло, стала собираться посторонняя публика. Приходили любители провести утро на свежем воздухе и полюбоваться лошадьми. Ввалилась раскрасневшаяся компания прямо из отдельного кабинета «Яра». Предводительствовал компанией завсегдатай «Яра» Иван Иваныч в своем неизменном цилиндре над огромными усами. Он занял столик, а сам подошел к соседнему столику, где сидели солидный пожилой мужчина с рыжей бородой и другой- с коротко подстриженными усами, а на стуле стоял гимназист и в бинокль наблюдал лошадей.
      – Яков Кузьмич, меня просил цыган Федор Соколов узнать, выиграет ли сегодня гандикап ваш Еврипид?
      Иван Иваныч расправил усы, поздоровался и сел за столик.
      – Думаю, что не выиграет… Мы сейчас вот с Бараниным рассуждали… Он ведь его тренирует – и говорит, что шансов нет – фунтов пять сбросить бы.
      – Ну, а Этна как? Она на поощрительный приз скачет…
      – Этна не в кондициях… Так, для галопа пускаем] – вдруг; соскочив со стула, отрезал гимназист. Сел, отвернулся и снова взялся за бинокль.
      Иван Иваныч извинился, встал и направился к своей компании.
      – Этна сегодня легко выиграет, но если этому усатому сказать, он разблаговестит, и дадут за нее гривенник на рубль, – заявил гимназист, как только Иван Иваныч отошел.
      – Ты уж у меня, Валерий, известный политик… Все у тебя рассчитано, – ответил мужчина с рыжей бородой, отец гимназиста.
      В тотализатор он обычно не играл, только каждый раз брал на свою лошадь один билет и то не ради азарта, а просто так, без всякого расчета. За билетом он посылал сына, а тот, когда знал наверное, что лошадь выиграть не может, клал деньги в карман и говорил отцу:
      – Я ставить не буду и страхую твой выигрыш, даром жечь денег не следует. А на эти деньги я книг куплю…
      – Ах, дипломат, дипломат! И все-то у тебя с «холодным вниманьем рассудка».
      Яков Кузьмич, развитой и начитанный, любил щегольнуть цитатой, особенно за стаканом вина, в дружеской беседе. Чистокровные лошади были его страстью.
      «Чистокровная лошадь – красота и сила», «резвость есть сумма силы», – то и дело бросал он в разговорах со спортсменами такие афоризмы.
      У него было всего только две лошади второстепенных – Этна и Еврипид. Они стояли на конюшне тренера Баранина, выигрывали редко, а все-таки окупали себя и доставляли огромное удовольствие владельцу, страстному любителю скачек, как и его сын, гимназист. Со стариком Брюсовым я был знаком по «Славянскому базару», где он завтракал, приходя из своего городского амбара. Он был подписчиком спортивного журнала, который я редактировал, а главным читателем журнала был его сын. С обоими я постоянно встречался на скачках.
      Однажды сын пришел ко мне в редакцию раскрасневшийся, взволнованный и робко подал статью по вопросу, в то время сильно волновавшему спортсменов. Написано было бойко, освещение верное. Я ее напечатал в ближайшем номере, и велика была радость юноши, увидавшего в печати свое первое произведение. После этого В. Я. Брюсов написал еще несколько спортивных статей, а затем, уже будучи студентом, навсегда бросил спорт и перешел на поэзию и науку. Впоследствии он мне прислал книжку своих стихов «Русские символисты» с посвящением и подписью авторов: «Валерий Брюсов и А. Миропольский». Мы время от времени начали встречаться, но близко знакомства как-то не завязывалось.
      Весной 1900 года ехали мы с Валерием Яковлевичем Брюсовым вдвоем в купе из Москвы по Александровской железной дороге. Конечно, разговор о поэзии, о современных поэтах, о литературных течениях и общих знакомых.
      – Мы люди разные, – сказал Брюсов.- Вы человек степи, певец воли и удали, а мы люди города. Мы износились в городе, а все-таки я его люблю.
      Надо заметить, что говорил он это года за три до своего увлечения Верхарном.
      – Вот в вашей «Забытой тетради»,- продолжал Брюсов,- в стихотворении «Каменный город», вы говорите:
      Сгубят меня эти камни, Годик побыть бы на воле…
      – А мы вот без города жить не можем,- продолжал Брюсов.- Город для нас всё. Мы боимся степного простора.
      И он прочел несколько стихотворений. В них были и «улицы, кишащие народом, шумные дикой толпой», и «ушедшие в небо ступени, застывшие громады зданий», и «грохот его и шумы певучие»…
      – Вот ответ на ваш «Каменный город», слушайте:
      Мы дышим комнатного пылью, Живем среди картин и книг, И дорог нашему бессилью Отдельный стих, отдельный миг.
      А я отвечал ему отрывками из «Стеньки Разина», «Запорожцев», отвечал ему песнями моря, степи, горных бурь, ночного урагана… Разина я ему прочел всего, с запрещенными тогда главами.
      – О, если б это напечатать! Это сплошь революция.
      – На Волге начато. На Дону кончено.
      – Да. Это в городе не могло родиться.
      – Вот поэтому-то я и не люблю города, – ответил я.
      Вернувшись осенью в Москву, я нашел у себя на столе письмо от Валерия Яковлевича, в котором он говорил, что посылает мне продолжение нашей вагонной беседы, а меня просил прислать ему всю, с запрещенными главами, поэму «Стенька Разин». В другом пакете лежала книга «Tertia vigilia».
      Рубрика «Города» два раза подчеркнута карандашом. А на первой странице такое посвящение:
 
      В.А. Гиляровскому
 
      Все мы жалки и тощи
      В этой дряхлой вселенной,
      В мире бледных кикимор.
      Слава радостной мощи
      Все ж в тебе неизменной,
      Гиляровский Владимир.
 
      Валерий Брюсов. 1900.
 
      Потом мы часто встречались в Литературно-художественном кружке, где он был директором, но это были встречи на народе, не такие, как тогда, в вагоне. Здесь Брюсов совсем не тот. Мне казалось, что вышел он из врубелевского портрета – в официальном сюртуке, застегнутый, как футляр, на все пуговицы, со скрещенными на груди руками. И даже голова мне казалась такой, как ее понял и дал проникновенный Врубель.
      Или я его видел иногда на шмаровинской «среде», на литературных «вторниках», на разных юбилейных ужинах. Встречи были минутные, но когда мы жали друг другу руку, лицо его теряло обычную холодную корректность, на губах расцветала дружеская улыбка, и вся его фигура оживала от статуйности. Радостно каждый раз встречались и ни разу не обменялись при встречах своими взглядами на то или другое течение в литературе. Я следил за его литературными и разнообразными учеными работами и вспоминая его слабую, бессильную фигуру, дивился работоспособности дышавшего «комнатной пылью» человека, у которого «отдельный стих, отдельный миг»… В его переводах Верхарна я находил много знакомого, много того, что я пять лет назад, в вагоне между Москвой и Шелковской, слышал от «певца города», которому был понятен

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26