Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Явилось в полночь море

ModernLib.Net / Современная проза / Эриксон Стив / Явилось в полночь море - Чтение (стр. 5)
Автор: Эриксон Стив
Жанр: Современная проза

 

 


Чего можно было ожидать от отцов в эти дни, в эту эпоху? Тогда я не мог понять, кого Дженне подменял Маркс, отца или любовника, хотя сейчас ответ очевиден. Ночь за ночью мы втроем спали в одной постели, хотя я то и дело просыпался на полу – Карл ворочался во сне. Туда и сюда по Гран-Виа, с одного конца Сан-Плазы до другого, от Мадрида Габсбургов до Мадрида Бурбонов, от Прадо до Толедо, до Монастыря Босых Монахинь, от мавританских теней до белых голубей, растворявшихся в пене фонтанов, день за днем я таскался за Дженной и маячившим рядом с ней Карлом, печально дожидаясь в черных сводчатых проходах, пока они заходили к друзьям, посещали собрания, кроили историю.

– Ты так хорошо ведешь себя со мной, – усмехалась Дженна.

– Да, – соглашался я.

– Ты такой чуткий, да? Такой заботливый. Но одного ты не понимаешь – что историю совсем не заботит, какой ты заботливый и чуткий. Истории нет дела до того, чего ты от меня хочешь, чего тебе от меня надо.

– Мне плевать на историю.

– Именно, – ответила она. – Вот такой ты ограниченный. Такой ущербный. Ты не видишь всей картины. А вот в Советском Союзе все видят всю картину.

– Здесь не Советский Союз.

– Пока что нет, – согласилась она. – Ты доехал до самого Мадрида, только чтобы увидеть меня, да? До самого Мадрида. Ты доехал до самого Мадрида, просто чтобы увидеть меня, – и это несправедливо. У меня много работы. Я являюсь частью чего-то большего, чем я сама, чем ты, чем мы, – вот этого ты и не понимаешь.

Тем временем старый испанский генерал продолжал умирать. К этому времени он довел это занятие до искусства, и спешить стало незачем. Умер! – просачивался на улицы слух, а потом: э-э-э, вообще-то нет, он вовсе не умер. Через пару дней: ура! Теперь и вправду умер! И сразу же, через несколько минут: ну, на самом деле, почти что умер. Пока Испания становилась страной призраков, по остальной Европе катилась волна беспорядков и демонстраций. Одну такую демонстрацию я видел сам из поезда, выезжая из Бордо, – тысячи участников марша заполнили бульвары, над их головами развевались все новые и новые красные знамена, и все скандировали: Фран! Ко! У! Бий! Ца! — снова и снова… На первый взгляд, в этом было рациональное зерно. Пятерых баскских сепаратистов действительно приговорили к удушению гарротой за якобы совершенное ими убийство нескольких испанских полицейских. Но, конечно же, беспорядки начались совсем не из-за того.

Это был просто выплеск энергии после тридцати пяти лет угнетения и безмолвия. Беспорядки были радостным возгласом, подталкивающим старого генерала к концу. Беспорядки были протестом против того, что смерть и время позволяют ему так легко отделаться. Беспорядки были жалобой на то, что больше некого будет ненавидеть, больше некого будет бояться, что последний монстр той более ясной эпохи, эпохи с более четко очерченной моралью, теперь выходит из игры и оставляет всех разбираться в моральной путанице самостоятельно.

– Дженна, – прошептал я ей в ухо как-то ночью, когда она спала. Уже пять ночей подряд я целомудренно лежал рядом с ней.

– Он еще не умер? – пробормотала она.

Нет, еще не умер, – и она снова заснула. Потом заморгала в темноте, повернулась ко мне и увидела, что я не тот, кого она ищет. Где Карл? – спросила она, озираясь. Карла здесь нет, – ответил я. Карл пошел на угол попить пива, или, может быть, он дрочит в туалете, потому что ты ему надоела, Дженна, так же как успела надоесть и мне. Я придвинулся к ней. Она пыталась меня оттолкнуть, но я держал ее. Я был голый. Неплохо, а, Дженна? Скажи, что у Карла он был такой большой. Скажи, что ты бы лучше легла с его трупом на улице. Не отпуская ее, я сполз вниз и приник к ней губами, засунув в нее язык.

– Что ты делаешь! – в ужасе закричала она, пытаясь вывернуться.

Ее оргазм не был стоном или содроганием, ни даже криком – это был вопль роженицы, не оргазм, а разрешение от бремени, и особенное удовольствие мне доставили ее сдавленные, униженные рыдания позже – вся ее товарищеская дисциплина рассыпалась в прах, ее хрупкое самоощущение, старательно и искусственно взращенное из бессмысленной идеологии, разрушилось. Когда Дженна наконец начала успокаиваться, я проделал с ней это снова, пока не убедился, что вывел ее далеко за ту точку, где она могла бы снова тешить себя даже мимолетным призраком самопознания и вообще самодовольной уверенностью насчет чего-либо в своей жизни. Потом я встал, оделся, вышел из гостиницы, поймал такси и поехал на вокзал.


Когда я сел на поезд, по платформе распространились слухи о смерти старого генерала. Спустившись с Месеты и петляя по Мансанаресу, поезд направился на север, прочь от двигавшегося с юга андалусского дождя, который накануне ночью пронесся по Мадриду; на рассвете я видел на равнинах одетых в черное крестьян, украдкой пробегавших по высоким золотым нивам…

Назад, в Нью-Йорк. Последние дни лета семьдесят шестого года я провел там, бродя по Третьей авеню от своей взятой в субаренду квартирки на Восточной пятой стрит до квартиры на Бонд-стрит, где время от времени ночевал у редактора одного литературного журнала, который каждую ночь состязался на выносливость с бутылкой «Джека Дэниэлса». В проигравших всегда оставался рассвет. Мне было почти двадцать. В тишине своей многолетней немоты я не скопил вещей, кроме одежды на себе да коробки кассет – там были обрывки индонезийских напевов, сюрреалистического бибопа и перестука гамелана [34], саундтреков к документальным фильмам про войну, Сен-Санса, музыки на стаканах с водой, ямайского реггея, полицейских радиосигналов, воя обезьян-ревунов, и все было смешано в единую бесконечную запись и воспроизводилось на жалком магнитофончике на подсевших батарейках… И вдруг по всему Нью-Йорку я начал слышать что-то еще.

Центр города был усеян анклавами панков. Музыкальное средоточие Виллиджа переместилось с Бродвея на площадь Св. Марка, с запада на восток, и обосновалось в одном клубе на углу Бауэри и Бликера, в доме, напоминавшем вывернутую наизнанку воронку от бомбы; но мне не было дела до Тусовки. Мне не было дела до шокирующих причесок и рваной одежды. Мне не было дела до пронзенной плоти. Мне не было дела до пола, залитого мочой, и до эпатажа в темноте, до метаквалона, до кокаина, до шприцев в туалетах за кулисами. Мне не было дела до граффити и до закопченных дочерна коридоров. Мне не было дела до байкеров и наркоманов, вампиров и поп-фанатов, дворовых дадаистов и даже собственно музыкантов, творивших музыку. Мне было глубоко наплевать на дурацкие высказывания, которые выдавались за полемику. Я считал наигранное неистовство Тусовки забавной нелепицей, насколько я вообще о нем думал. Бурлящее месиво тел у ног музыкантов казалось мне утомительным бедламом, насколько я вообще уделял внимание этому явлению. Кроме легкой мерцающей красоты разгула, который устраивала Тусовка, все остальное в ней казалось мне притворством.

Меня там считали чужаком, опускающимся на дно из любопытства, и они были правы… Но я не погружался в их шум, а вылезал из своего безмолвия – а это не одно и то же! Я ставил их в тупик своей навязчивостью, появляясь изо дня в день, неделю за неделей, месяц за месяцем, пока как-то ночью, закончив свое выступление, Максси Мараскино не забрала меня к себе домой. Максси внешне смахивала на Бардо и являлась в Тусовке собственной белокурой секс-богиней, когда не была занята на дневной работе в стрип-баре в верхней части Манхэттена… Мало кто знал, что ей уже тридцать пять. Несколько лет назад она снялась в фильме у скандально известных порнографов Митча Кристиана и Лулу Блю, а еще ходили слухи, что давным-давно, когда ей было семнадцать, она будто бы состояла в «Шангри-Лас» [35], но была исключена из группы еще до того, как они записали свой первый хит, за то, что однажды ночью на студенческом мальчишнике поочередно взяла в рот у всех присутствующих.

Теперь у Максси была квартира с тремя спальнями на пересечении Второй стрит и Второй авеню, известная как Логово Разврата. Квартира была через дорогу от самого популярного наркоманского притона в Нижнем Истсайде и обеспечивала место, где можно было проспаться каждому из местных будущих рок-гениев, который сидел на игле и приползал туда в ломке, пуская слюни. Три часа ночи называли Часом Самоубийств, когда квартира служила проходным двором для людей, угрожающих самоубийством или объявляющих в запредельном героиновом ступоре, что уже его совершили. Перевязанные запястья считались шиком. Я некоторое время пожил в квартире у Максси, где она выделила мне крохотную спаленку с отдельной ванной и окном, выходящим на пустырь и соседний дом, где молодежь выстраивалась на тротуаре в очередь, чтобы получить ежедневную дозу. Там я и валял дурака со своим дерьмовым магнитофончиком, пока в остальных комнатах непрерывным потоком приходили и уходили музыканты, проститутки и стриптизерши.

– Что ты делаешь? – спросила меня Максси, как когда-то спросила меня Дженна, когда в первую же ночь я, в тумане водочных паров, разбудил ее, пытаясь просунуть язык меж ее ног. – Что ты делаешь? – Она прошептала это, хотя в ту ночь в Логове Разврата не было никого, кто бы мог нас услышать. – И зачем?

И я ответил: затем, что мне так хочется.

А, ну в таком случае ладно. Раз это было только затем, что мне так хотелось. Раз это было ради меня, а не ради нее. Раз мне было все равно, хочет она меня или нет. Раз я не ожидал никакой реакции от нее, раз я не пытался возвратить что-то умершее к жизни. Раз я не мог вынести мысли, что не распробовал ее до конца, до последней капли. В таком случае она упадет на подушку, ощутит, как каждая ее клеточка сжимается до самой сердцевины, схватит меня за волосы и будет удерживать всеми силами. В моей любимой песне того времени были такие слова: «Я упал в объятья Венеры Милосской» [36], как будто я погрузился во вселенную звука, окруженный завесами розовой воды, и ко мне протянулись тонкие белые бестелесные руки самой прекрасной женщины в мире.

Я погрузился в звуковой поток подземного воображения. Девять лет, прошедшие с тех пор, как мама исчезла в бушующих толпах Парижа, теперь пузырящейся пеной поднялись к моим лодыжкам, как тот звук, что поднимался вокруг меня и заглушал мой одиннадцатилетний плач по ней. Отдельный мир существовал в пространстве того момента, того выстрела, и я снова и снова возвращался в ту темноту и тот шум, стоя в дальних углах клубов, на краю расцветающего черного грохота, в то время как вокруг меня нарастало безумие. Наркотиком, который выбрал я – хотя, скорее, он выбрал меня, – оказался дрянной дешевый фиоринал от чудовищных головных болей, которые начали мучить меня примерно в то время. Я запивал его «черными русскими», и он уносил меня в пылающем вихре водки, кофеина и болеутоляющего… Обо мне пошли слухи. Меня возненавидели мужчины Тусовки. Двадцать пять лет спустя они, наверное, по-прежнему меня ненавидят, когда мое имя случайно всплывает в их памяти – если только кокаин лет не опустошил их от снов и не наградил их чувственным запором, настолько, что им не вспомнить меня. Я перецеловал всех девушек. Почувствовав себя между моими зубами, все они замирали, и у них захватывало дыхание. Прежде чем прильнуть к губам их желания, я кончиком языка пробовал пылающий вихрь внутри себя: Поцелуй Хаоса! апокалиптический бред, который я вдыхал в них… И в ответ из них выходила музыка подземного воображения, как с моих магнитофонных пленок, доносились пронзительные гитары, пиратские песни, племенные молитвы пигмеев, фрагменты из «Четырех первокурсников» [37], крики морских коров, вынесенных приливом на берег… И хотя в то время я еще не знал этого, с каждым поцелуем отмечался еще один день в Голубом Календаре последующих лет, каждая женщина, отмеченная Поцелуем Хаоса, становилась днем Апокалиптической Эры, и потому годы спустя, вернувшись в Нью-Йорк, я высматривал там панк-богинь, которых знал в Год Одиннадцатый – 25 июля 1978 года (первый ребенок, родившийся из пробирки), или 2 сентября (первая девушка, убитая в снафф-фильме), или 12 ноября (массовое самоубийство сектантов в Южной Америке, выпивших яд, растворенный в порошковом лимонаде)…

К тому времени, когда я разделался с ними, в убывающие дни семьдесят восьмого года, когда Тусовке оставалась лишь одна зима до трупного окоченения, девы хаоса кишели в Нижнем Истсайде с тысячей знаменательных анархических дат и тысячей нигилистических праздников в своих маленьких пульсирующих чревах. В темноте клубов, под восхитительные возвышенные завывания музыки, поначалу еле различимый звук подземного воображения выливался промеж их бедер, поднимался к талии, потом к грудям, потом к шее, пока уши у всех не наполнились им, и музыки совсем не стало слышно, а осталась лишь какофония взрывающихся в Северном море нефтяных скважин, сталкивающихся на Канарских островах реактивных лайнеров, иранских мусульман-бунтовщиков, протестующих против двадцатого века, манхэттенских серийных киллеров, убивающих по приказу лающих собак [38], расстрельных команд, творящих казни в Юте, казненных без причины миссионеров в Родезии, тысяч казненных без причины в Уганде, миллионов казненных без причины в Камбодже, взорванных без причины ресторанов в Белфасте, севших на мель танкеров у побережья Бретани, невдалеке от крохотной деревушки Сюр-ле-Бато. Теперь каждый слышал лишь этих девушек, преображенных Поцелуем Хаоса в человекоподобные музыкальные автоматы апокалипсиса, пока их последняя песня, самая оглушительная из всех, не станет завершающей смертельной судорогой самой Тусовки – самоубийством ничтожнейшей и знаменитейшей ее фигуры, которое последует вслед за убийством его любовницы-проститутки, преступлением, в котором он стал главным подозреваемым. [39]

Когда это случилось, все поняли, что все кончено; поняла это и Максси Мараскино, когда на рассвете какой-то наркоман поделился с ней новостью на улице… И тогда она вернулась в квартиру, прошла меж валявшихся у нее на полу бесчувственных тел, заглянула ко мне в комнату, чтобы убедиться, что я еще сплю, и заперла дверь.

На самом деле я не спал, а просто лежал с закрытыми глазами. И в тот редкий по своей тишине рассвет я мог бы услышать щелчок задвижки, но в действительности в моей жизни больше не было тишины, теперь в моих ушах вечно стоял рев хаоса, рев десятилетней давности Парижа, рев, вырвавшийся на волю, когда я целовал женщин Тусовки, этих музыкальных автоматов… Я больше не слышал даже своих кассет. И я понял, что заперт, только когда встал, сходил в уборную и попытался открыть дверь. Как и у всякого, кто внезапно и неожиданно попал в западню, моим первым инстинктом было освободиться. Я подергал ручку и начал колотить в дверь кулаком. За дверью разнообразные представители ночевавшего там сброда или спали среди гвалта, или просто находились в сознании ровно настолько, чтобы посмеяться над ситуацией, казавшейся им забавной. Я слышал, как Максси что-то пишет на двери.

В последующие дни, а потом и недели я переходил от отчаянных попыток освободиться к примирению с новыми границами моей вселенной, утешая себя тем, что если я не могу выйти, то и никто другой не может войти. Днями кряду я смотрел в окно на пустырь внизу и на примыкающий к нему притон наркоманов, где ряд подростков на тротуаре становился длиннее или короче в зависимости от погоды, или от капризов фармацевтического рынка, или от популярности дежурного зелья, или от уличных новостей – хороших или плохих – и от кружащих рядом полицейских машин. Крикнуть кому-нибудь за окном или за дверью я не мог, так как мои крики звучали сипением и бормотанием, которые оставил мне вместо голоса давний парижский хаос…

У Максси было сверхъестественное чутье – она всегда знала, когда открыть дверь и просунуть мне бутерброд и воду, сок или содовую, пока я сплю. Тем временем от постоянного рева в голове у меня усилилась мигрень, для облегчения которой она купила у уличного барыги какое-то болеутоляющее… Приходя ко мне в темноте, когда я лежал на тюфяке в слепящем, парализующем бреду, Максси не давала мне лекарства, пока я не удовлетворял ее, а потом, пока я отходил от боли и засыпал в отупении от этого зелья, уходила и запирала за собой дверь.

– Малыш! – как-то днем услышал я за дверью ее голос.

Сквозь рев в голове я едва различал его.

– Что? – откликнулся я.

– Ты в порядке?

– В порядке ли я? – Сквозь боль и шум мне все же удалось придать своему голосу язвительный тон. – Я сижу взаперти.

– Да, – признала она. – А что, это так ужасно?

– Я не могу выйти. Я в тюрьме.

– Попытайся научиться мириться с этим, – ласково объяснила она, и так я прожил в запертой комнате семь месяцев.

В вызванных головной болью галлюцинациях мне впервые явились хронологические линии хаоса на стенах вокруг меня и на потолке надо мной, и начал обретать форму весь Календарь. Будь у меня чем писать, я бы мог начертить все это прямо тогда, там же, и там бы все это и осталось, в какой-то халупе на углу Второй стрит и Второй авеню в Нижнем Истсайде в Нью-Йорке. Я слышал, как по ту сторону двери приходила и уходила Тусовка, раздавались звуки хаоса, постепенно переходившие от радости к отчаянию… Иногда мне казалось, что я слышу смертный скулеж. Максси возвращалась со своей работы рано утром и звала меня через дверь:

– Малыш!

– Что?

– Ты в порядке?

– Я еще здесь, если ты об этом.

– Ты пропустил мое выступление вчера вечером.

– Да, меня не пустили. – (Я слышал уныние в ее голосе.) – Как оно прошло?

– Не знаю, – отвечала она. Я слышал, как из ее голоса уходит коллективная вера Тусовки. – Жаль, что тебя не было, а то ты бы мне сказал.

– Да, похоже, нам не мешало бы разделять такие моменты. В рамках наших все углубляющихся отношений. Иногда, – сказал я, – я чуть ли не слышу тебя отсюда.

– Ты чуть ли не слышишь, как я пою?

– Почти. Я ложусь на пол, кладу голову к отдушине и почти слышу, как твой голос, твое пение выходят через вентиляцию с Нижнего Истсайда, летят с Хьюстон-стрит до Бауэри, попадают на Вторую стрит и через вентиляцию проникают ко мне в комнату.

– И как оно?

– Трудно сказать. Пока оно доходит сюда со скоростью хаоса, ты уже поешь следующий куплет.

– Жаль, что тебе так плохо слышно, – печально сказала Максси. – А то ты сказал бы мне.

– Мне тоже жаль.

– Ведь не понять, хорошо получается или плохо, когда никто, кому можно доверять, тебя не слушает.

– Я понимаю, что ты имеешь в виду, – заверил я ее.

– Мне тебя не хватает.

Я сказал:

– Макс, у меня идея.

– Вот как?

– Завтра я приду на концерт и послушаю тебя, и тогда смогу тебе все сказать, потому что буду прямо там.

Какое-то время за дверью ничего не слышалось. Я не знал, может быть, она говорит что-нибудь, а я просто не слышу из-за двери и из-за шума у себя в голове.

– Но тогда, – наконец ответила Максси, – мне придется выпустить тебя из комнаты.

– Да.

– Нет, – сказала она из-за двери. – Не думаю, что из этого что-то выйдет.

– Я буду прямо там и смогу все услышать.

– Нет, не думаю, – сказала она.

– Это же отличная идея, правда.

– Нет, на самом деле – не очень-то. Не такая уж это и замечательная идея.

– Да что ты, отличная идея.

– Нет, на самом деле, если подумать, если хорошенько подумать, мне кажется, концерт вчера и вправду прошел очень хорошо.

– Ты не можешь знать наверняка.

– Мне кажется, все прошло отлично, если подумать. Я совершенно довольна тем, как все прошло.

– Отсюда, – попытался заметить я, – мне показалось… Мне показалось, все прошло хорошо, но могло бы… Могло бы быть и лучше. Мне показалось… Тебе чуть-чуть не хватило до совершенства. Если бы я слушал прямо там, я бы мог сказать наверняка.

– Нет, – сказала Максси через дверь. – Я не верю, что чуть-чуть не хватило. Мне кажется, все получилось божественно. Я считаю, все получилось обалденно. Знаешь, малыш, я устала. Вот была длинная ночка. Как твоя голова?

– Открой эту долбаную дверь, Макс.

– Я ложусь спать, малыш. Скоро я снова к тебе приду.

– Макс!

– Спокойной ночи.

Я так и не выходил из комнаты, пока в один прекрасный день, когда в ушах у меня шумело не так громко, и головная боль была не такой сильной, как обычно, за дверью не раздался голос еще одной женщины.

– Эй! – услышал я и, встав на колени, подкрался с тюфяка к двери и прижал к ней ухо.

– Эй! – повторила она, и я замешкался, не зная, отвечать или нет, словно, когда освобождение замаячило на горизонте, уже не был уверен, нужно ли мне это. Попытавшись откликнуться, я обнаружил, что снова потерял голос, но в конце концов сумел выдавить из себя хрип.

– Да, – выговорил я, вставая на ноги. – Да! – и стал колотить в дверь.

– Ты в порядке? – спросила девушка за дверью, но когда я попытался ответить, голос у меня снова пропал, и мне оставалось лишь продолжать стучать.

Я отошел от двери, ожидая, не откроется ли она. Но ничего не случилось, и через мгновение, к моей великой ярости, среди звуков у себя в голове я услышал шаги – девушка удалялась. Я со всех сил хлопнул ладонью по двери, вернулся на свой тюфяк на полу и задремал…

Через несколько минут я проснулся, встал, подошел к двери и, повернув ручку, обнаружил, что дверь не заперта. Я вышел и стал озираться в пустой квартире, как человек, вылезший из чрева земного на солнечный свет. Обернувшись к двери в комнату, где я провел последние семь месяцев, я увидел, что Максси написала на ней черным маркером: ЗДЕСЬ ЖИЛЕЦ. Я бросил все – включая мои кассеты, – взял пятьдесят пять баксов из сигарной коробки, где Максси хранила наличность, и ушел.


Не будем слишком долго разбираться, зачем в восемьдесят втором году я вернулся в Париж. Скорей всего, просто так случилось, что я там оказался в это время, – рано или поздно я собирался вернуться туда, и случайно это произошло именно тогда. Меня уволили («за нарушение субординации» и «оказание разлагающего влияния на сотрудников», но в это тоже не стоит вдаваться) из одной исследовательской фирмы, где в мои руки стекались тысячи фактов, свидетельствующих о проявлениях хаоса… Сбежав от работы и от романа с недавно разведенной женщиной, которая все еще чувствовала себя виноватой перед бывшим мужем, я отправился в Париж. И вот я там. Какое-то время пожил с анархистами на рю Вожирар, неподалеку от Эйфелевой башни, потом переехал на рю Жакоб, совсем рядом с бульваром Сен-Жермен, в гостиницу, где консьержка снабжала меня зубной пастой, туалетной бумагой и аспирином от моих головных болей, а также разрешала повременить с оплатой номера.

Когда я впервые повстречался с Энджи в кафе «Липп», она сказала:

– Давай договоримся кое о чем? Давай не будем слишком много расспрашивать о прошлом?

«Какое у нее может быть прошлое?» – подумал я тогда. Ей было – страшно подумать – девятнадцать лет. А мне – трудно поверить – двадцать пять. Стоял июль, и в тот день она единственная на всем бульваре сидела на солнцепеке, не нуждаясь в тени. Легчайший ветерок шевелил ее длинные черные, ниспадающие на плечи волосы. Она показалась бы мне очень утонченной в своих черных сапогах с заправленными джинсами, как носили француженки, если бы не смехотворный плюшевый мишка, которого она усадила рядом с собой на скамейку. Позже, кроме мишки, ее выдавала еще привычка, забывшись, грызть ногти – это совершенно не сочеталось с остальным обликом, который она себе выстроила, с натренированной, решительной уверенностью.

Тело Энджи не производило ни капельки пота. Американка азиатского происхождения, она не обладала совершенной красотой, но ее красоты хватало, чтобы смущать и волновать встречных мужчин. Двадцать лет назад мать Энджи повстречалась с ее отцом в Токио. Она служила санитаркой в военном госпитале в Корее и в Токио приехала в отпуск. Потом они поселились близ Лас-Вегаса, где и родилась Энджи. Ее отец был физиком, эмигрант из Страны Восходящего Солнца среди полудюжины эмигрантов из Третьего рейха, а теперь все работали на победоносных американцев в пустыне Невада, и днем беременная мать Энджи выходила в патио и лежала там в шезлонге, нежась в радиоактивном свете испытаний, над которыми трудился ее муж всего лишь по ту сторону забора… Это было все, что мне дано было узнать о прошлом Энджи в первый момент, и я попивал водку с тоником и думал – не ляпнул ли чего в попытке поддержать беседу.

– Четыре тысячи людей, – вслух прочитал я в «Геральд трибюн» своим сиплым голосом; я всегда сомневался, слышно ли меня, – поженились во время церемонии, проведенной одним сумасшедшим корейцем, который сам подобрал жен и мужей друг другу.

Едва сказав это, я тут же осекся: черт! А вдруг она кореянка?

Но она не обиделась, а сказала:

– А может быть, он бы и нас подобрал друг другу.

Возможно, одни эти слова помогли нам прожить три последующих года. Ради одних этих слов я избегал некоторых журналов в газетных киосках, некоторых фильмов в заполненных мужчинами кинозалах. Если бы я искал беды, из этих фильмов и журналов на меня уставились бы твои обреченные глаза, и виноватая улыбка, и вся ты, обнаженная… Я держался подальше от неприятностей, не знаю, был ли то признак зрелости или трусости; как бы то ни было, за Энджи в Нью-Йорке что-то числилось, и Нью-Йорк, должно быть, сделал ей порядочную гадость, раз Париж по сравнению с ним казался ей избавлением, потому что летом восемьдесят второго этот город был таким потрепанным и затертым, таким жарким, заполоненным нищими, с кучами мусора на улицах, а в метро людей сталкивали на рельсы, прямо под колеса подходящих поездов. Заплатив за нее в «Липпе», я уговорил Энджи пойти ко мне в гостиницу, где мы вскарабкались на пятый этаж, в мою комнату, и она в одной руке держала своего плюшевого мишку, а я все еще держал белую розу, которую подарила мне днем в Люксембургском саду какая-то старушка… В «Липпе» я все пытался подарить тебе эту розу, а ты все отталкивала ее. И она продолжала лежать на столе рядом с профитролями…

В комнате на пятом этаже отеля было душно. Я открыл выходящее на улицу окно, повозился с пробкой «Cotes du Rhone», а когда обернулся, у меня на кровати лежала голая девушка в одних сапогах по колено, черных, как ее волосы. Она лежала на животе и читала «Геральд трибюн», разложив его на кровати перед собой, ее локти почернели от свежей типографской краски, а ноги раскачивались взад-вперед; плюшевый мишка сидел на подушке в изголовье, а белую розу, которую, как я думал, она в конце концов приняла, она швырнула на столик у двери ванной.

Ладно, я был ошеломлен. Признаю. Я стоял с бутылкой в руке и смотрел на девушку, пока та не оторвалась от газеты.

– Так вот, если бы он поженил нас, – сказала она, – сколько времени прошло бы, как ты думаешь, прежде чем ты бы меня бросил?

– Откуда ты взяла, что я бы тебя бросил? Может быть, это ты бы меня бросила?

Я сел рядом с ней на кровати. Она держалась очень непринужденно – нагишом читая газету и лениво болтая ногами взад-вперед, – и я мог бы сказать, что во всем этом не было ничего сексуального, кроме сапог, – такая заезженная и все же действенная мужская фантазия, чтобы на девушке не было ничего, кроме сапог, как будто она просто забыла снять их – хотя, конечно же, она не смогла бы снять джинсы, не сняв также и сапоги. За те несколько секунд, когда я отвернулся, чтобы открыть окно и откупорить бутылку вина, она сняла сапоги и всю одежду, а потом снова обулась…

– Нет, – заверила меня Энджи с величайшей серьезностью, – ты бы бросил меня; мне кажется, в этом невозможно сомневаться. Я бы на твоем месте, – добавила она, словно походя касаясь того обстоятельства, что была нага, хотя я не сразу уловил эту перемену в беседе, – я бы на твоем месте не стала предполагать, что все так же просто, как кажется на вид. А вдруг это мой способ взять ситуацию под контроль? А вдруг я просто пытаюсь запугать тебя? Испугался?

– Ни капельки.

– А вдруг, – продолжала она, – для меня проще раздеться догола перед незнакомым мужчиной, чем переспать с ним. Только потому, что, может быть, многие мужчины видели меня голой, ты не должен делать вывод, что многие занимались со мной сексом.

Я отпил из бутылки и предложил ей.

– А может быть, я и не думал, что многие мужчины видели тебя голой.

– У тебя что, нет стаканов? – проговорила она, презрительно глядя на бутылку, и я встал с кровати, принес из ванной стакан и налил ей. – Не думай, – сказала Энджи, пригубив вино, – что у меня был секс со столькими мужчинами, что я их и пересчитать не смогу.

– Я и не думаю.

– Я могу их пересчитать. Мне для этого даже не понадобятся все пальцы. – Она поиграла передо мной пальцами свободной руки. – Может быть, я не знаю, как их звали, но пересчитать их я могу.

– Это и есть та часть прошлого, о которой нам не следовало говорить?

– Да, – призналась она и ткнула пальцем в «Геральд трибюн» перед собой. – Так как ты думаешь, как тот мужик их ставил в пары?

– Что?

– Ну тот кореец, преподобный Как-его-там. Который переженил четыре тысячи человек в Нью-Йорке. Тут сказано, он всем подобрал пару. Как он это делал? По возрасту, по весу? Или по алфавиту? У него что, были досье на всех, он сравнивал их интересы, хобби, уровни образования? Это же вряд ли возможно, правда, что у него были досье на каждого? – Бессознательно она начала грызть ноготь на одном из тех самых пальцев, которых более чем хватило бы, чтобы перечесть всех мужчин, с которыми она занималась сексом, но потом спохватилась, сжала руку в кулак и спрятала себе под грудь. Уличный шум за окном начал затихать, и солнечный свет, который в Париже не меркнет до десяти часов, наконец тоже начал гаснуть. – Значит, с одной стороны, понятно, что его не заботило, будет ли брак успешным или счастливым, подходят ли эти люди друг другу, – все, о чем он думал, это то, что вот он щелкнет пальцами, и все выполнят его желание, верно? По его велению все откажутся в его пользу от важнейшего решения в своей жизни. Вот все, что он хотел доказать.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17