Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Сочинения

ModernLib.Net / Философия / Эразм (Дезидерий) Роттердамский / Сочинения - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Эразм (Дезидерий) Роттердамский
Жанр: Философия

 

 


Дезидерий Эразм Роттердамский

Сочинения

Похвала глупости

Предисловие автора

Desiderius Erasmus Roterodamus

Эразм Роттердамский своему милому Томасу Мору[1] – привет.


В недавние дни, возвращаясь из Италии в Англию и не желая, чтобы время, проводимое на лошади, расточалось в пустых разговорах, чуждых музам[2] и литературе, я либо размышлял о совместных ученых занятиях, либо наслаждался мысленно, вспоминая о покинутых друзьях, столь же ученых, сколь любезных моему сердцу. Между ними и ты, милый Мор, являлся мне в числе первых: вдали от тебя я не менее наслаждался воспоминаниями, нежели, бывало, вблизи – общением с тобою, которое, клянусь, слаще всего, что мне случалось отведать в жизни. И вот я решил заняться каким-нибудь делом, а поскольку обстоятельства не благоприятствовали предметам важным, то и задумал я сложить похвальное слово Глупости. «Что за Паллада внушила тебе эту мысль?» – спросишь ты. Прежде всего, навело меня на эту мысль родовое имя Мора, столь же близкое к слову мория[3], сколь сам ты далек от ее существа, ибо, по общему приговору, ты от нее всех дальше. Затем мне казалось, что эта игра ума моего тебе особенно должна прийтись по вкусу, потому что ты всегда любил шутки такого рода, иначе говоря – ученые и не лишенные соли (ежели только не заблуждаюсь я в оценке собственного моего творения), и вообще не прочь был поглядеть на человеческую жизнь глазами Демокрита[4]. Хотя по исключительной прозорливости ума ты чрезвычайно далек от вкусов и воззрений грубой толпы, зато благодаря необыкновенной легкости и кротости нрава можешь и любишь, снисходя до общего уровня, играть роль самого обыкновенного человека. А значит, ты не только благосклонно примешь эту мою ораторскую безделку, эту памятку о твоем товарище, но и возьмешь ее под свою защиту; отныне, тебе посвященная, она уже не моя, а твоя.

Найдутся, быть может, хулители, которые станут распространять клевету, будто легкие эти шутки не к лицу теологу и слишком язвительны для христианского смирения; быть может, даже обвинят меня в том, что я воскрешаю древнюю комедию или, по примеру Лукиана[5], подвергаю осмеянию всех и каждого. Но пусть те, кого возмущают легкость предмета и шутливость изложения, вспомнят, что я лишь последовал примеру многих великих писателей. Сколько веков тому назад Гомер воспел Батрахомиомахию[6], Марон – комара и чесночную закуску[7], Овидий[8] – орех! Поликрат написал похвальное слово Бусириду, которое затем исправил Исократ[9], Главк восхвалял неправосудие[10], Фаворин – Терсита[11] и перемежающуюся лихорадку, Синесий[12] – лысину, Лукиан – муху и блоху[13], Сенека сочинил шуточный апофеоз Клавдия[14], Плутарх – разговор Грилла с Улиссом[15], Лукиан и Апулей – похождения осла[16] и уже не помню кто – завещание поросенка[17] по имени Грунний Корокотта, о чем упоминает св. Иероним[18].

Если же всего этого мало, то пусть вообразят строгие мои судьи, что мне пришла охота поиграть в бирюльки или поездить верхом на длинной хворостине. В самом деле, разрешая игры людям всякого звания, справедливо ли отказывать в них ученому, тем более если он так трактует забавные предметы, что читатель, не вовсе бестолковый, извлечет отсюда более пользы, чем из иного педантского и напыщенного рассуждения? Вот один в терпеливо составленной из разных кусков речи прославляет риторику и философию, вот другой слагает хвалы какому-нибудь государю, вот третий призывает к войне с турками. Иной предсказывает будущее, иной поднимает новые вопросы – один другого пустячнее и ничтожнее. Но ежели ничего нет нелепее, чем трактовать важные предметы на вздорный лад, то ничего нет забавнее, чем трактовать чушь таким манером, чтобы она отнюдь не казалась чушью. Конечно, пусть судят меня другие: однако коль скоро не вконец обольстила меня Филавтил[19], то сдается мне, что я восхвалил Глупость не совсем глупо. Что же касается пустого упрека в излишней резкости, то отвечу, что всегда дозволено было безнаказанно насмехаться над повседневной человеческой жизнью, лишь бы эта вольность не переходила в неистовство. Весьма дивлюсь я нежности современных ушей, которые, кажется, ничего не выносят, кроме торжественных титулов. Немало также увидишь в наш век таких богомолов, которые скорее стерпят тягчайшую хулу на Христа, нежели самую безобидную шутку насчет папы или государя, в особенности когда дело затрагивает интересы кармана. Но если кто судит жизнь человеческую, не называя имен, то почему, спрошу я, видеть здесь непременно язвительное издевательство, а не наставление, не увещание? А в противном случае сколь часто пришлось бы мне обращаться с укорами и порицаниями к самому себе! И, наконец, кто не щадит ни одного звания в роде людском, тот ясно показывает, что не против отдельных лиц, а только против пороков он ополчился. Итак, если кто теперь станет кричать, жалуясь на личную обиду, то лишь выдаст тем свой страх и нечистую совесть. Куда вольней и язвительней писал св. Иероним, не щадивший и имен порою! Я же не только избегал повсеместно имен собственных, но сверх того старался умерить всячески слог, дабы разумному читателю сразу же было понятно, что я стремлюсь скорее к смеху, нежели к злому глумлению. Я не хотел по примеру Ювенала[20] ворошить сточную яму тайных пороков и охотнее выставлял напоказ смешное, нежели гнусное.

Того, кто не удовлетворится всем сказанным, прошу вспомнить для утешения, что весьма почтенно служить жертвою нападок Глупости, от лица которой я взял слово. Впрочем, стоит ли говорить все это такому искусному адвокату, как ты[21]; и без того ты сумеешь отстоять наилучшим образом даже и не столь правое дело. Прощай же, мой красноречивейший Мор, и Морию твою защищай всеусердно.

Писано в деревне, 10 июня 1508[22] г.

Глава I

Глупость говорит:

Пусть грубые смертные толкуют обо мне, как им угодно, – мне ведомо, на каком худом счету Глупость даже у глупейших, – все же я дерзаю утверждать, что мое божественное присутствие, и только оно одно, веселит богов и людей. Наилучшее тому доказательство – перед вами: едва взошла я на кафедру в этом многолюдном собрании, как все лица просияли небывалым, необычайным весельем, все подались вперед и повсеместно раздался радостный, ликующий смех. При взгляде на вас кажется мне, будто я вижу богов Гомеровых, охмелевших от нектара, настоянного на непенте[23], а ведь только что вы сидели печальные и озабоченные, словно воротились недавно из Трофониевой пещеры[24]. Подобно тому как утреннее солнце, показывающее земле свой прекрасный золотой лик, или как ранняя весна, веющая приятными зефирами после суровой зимы, всему сообщают новый цвет и вид и новую юность, так и у вас при взгляде на меня совсем иными сделались лица. В то время как даже великие риторы лишь при помощи длинной, старательно обдуманной речи понуждают вас стряхнуть с души тяжелые заботы, я достигла этого сразу, единым моим появлением.

Глава II

Глупость говорит:

Чего ради выступаю я сегодня в несвойственном мне обличий, об этом вы узнаете, ежели будете слушать внимательно, – не так, как слушают церковных проповедников, но как внимают рыночным скоморохам, шутам и фиглярам или так, как наш друг Мидас слушал некогда Пана[25]. Ибо захотелось мне появиться перед вами в роли софиста, но только – не одного из тех, которые ныне вколачивают в головы мальчишкам вредную чушь и научают их препираться с упорством, более чем бабьим. Нет, я хочу подражать тем древним грекам, которые, избегая позорной клички мудрецов, предпочли назваться софистами[26]. Их тщанием слагались хвалы богам и великим людям. И вы тоже услышите сегодня похвальное слово, но не Гераклу и не Солону[27], а мне самой, иначе говоря – Глупости.

Глава III

Глупость говорит:

Воистину не забочусь я нисколько о тех любомудрах, которые провозглашают дерзновеннейшим глупцом всякого, кто произносит хвалы самому себе. Ладно, пусть это будет глупо, если уж им так хочется, – лишь бы зазорно не было. Кому, однако, как не Глупости, больше подобает явиться трубачом собственной славы и самой себе подыгрывать на флейте? Кто может лучше изобразить меня, нежели я сама? Разве что тот, кому я известна ближе, нежели себе самой! Сверх того, действуя таким образом, я почитаю себя скромнее большинства великих и мудрых мира сего. Удерживаемые ложным стыдом, они не решаются выступить сами, но вместо того нанимают какого-нибудь продажного ритора или поэта-пустозвона, из чьих уст выслушивают похвалу, иначе говоря – ложь несусветную. Наш смиренник распускает хвост, словно павлин, задирает хохол, а тем временем бесстыжий льстец приравнивает этого ничтожного человека к богам, выставляет его образцом всех доблестей, до которых тому, как до звезды небесной, далеко, наряжает ворону в павлиньи перья, старается выбелить эфиопа и из мухи делает слона. Наконец, я применяю на деле народную пословицу, гласящую:

«Сам выхваляйся, коли люди не хвалят».

Не знаю, чему дивиться – лености или неблагодарности смертных: хотя все они меня усердно чтут и охотно пользуются моими благодеяниями, никто, однако, в продолжение стольких веков не удосужился воздать в благодарственной речи похвалу Глупости, тогда как не было недостатка в охотниках сочинять, не жалея лампового масла и жертвуя сном, напыщенные славословия Бусиридам, Фаларидам[28], перемежающимся лихорадкам, мухам, лысинам и тому подобным напастям. От меня же вы услышите речь, не подготовленную заранее и не обработанную, но зато тем более правдивую.

Глава IV

Глупость говорит:

Не хотелось бы мне, чтобы вы заподозрили меня в желании блеснуть остроумием по примеру большинства ораторов. Ведь те, – дело известное, – когда читают речь, над которой бились лет тридцать, а иногда так и вовсе чужую, то дают понять, будто сочинили ее между делом, шутки ради, в три дня, или просто продиктовали невзначай. Мне же всегда особенно приятно было говорить то, что в голову взбредет. И да не ждет никто, чтобы я по примеру тех же заурядных риторов стала предлагать вам здесь точные определения, а тем более разделения. Ибо как ограничить определениями ту, чья божественная сила простирается так широко, или разделить ту, в служении которой объединился весь мир? Да и вообще, к чему выставлять напоказ тень мою или образ, когда вот я сама стою здесь перед вами? Видите? Вот я, Глупость, щедрая подательница всяческих благ, которую латиняне зовут Стультицией[29], а греки Морией.

Глава V

Глупость говорит:

Да и вообще – нужны ли здесь слова? Разве само чело мое и лик, как говорится, не достаточно свидетельствуют о том, кто я такая? Если бы кто даже и решился выдать меня за Минерву или за Софию, мое лицо – правдивое зеркало души – опровергло бы его без долгих речей. Нет во мне никакого притворства, и я не стараюсь изобразить на лбу своем то, чего нет у меня в сердце. Всегда и всюду я неизменна, так что не могут скрыть меня даже те, кто изо всех сил старается присвоить себе личину и титул мудрости, – эти обезьяны, рядящиеся в пурпур, и ослы, щеголяющие в львиной шкуре. Пусть притворствуют как угодно: торчащие ушки все равно выдадут Мидаса. Неблагодарна, клянусь Гераклом, и та порода людей, которая всего теснее связана со мною, а между тем при народе так стыдится моего имени, что даже попрекает им своих ближних, словно бранною кличкой. Эти глупейшие из глупцов хотят прослыть мудрецами и Фалесами[30], но можно ли назвать их иначе, как глупомудрами?

Глава VI

Глупость говорит:

Как видите, мне действительно захотелось подражать риторам нашего времени, которые считают себя уподобившимися богам, если им удается прослыть двуязычными[31], наподобие пиявок, и которые полагают верхом изящества пересыпать латинские речи греческими словечками, словно бубенцами, хотя бы это и было совсем некстати. Если же не хватает им заморской тарабарщины, они извлекают из полуистлевших грамот несколько устарелых речений, чтобы пустить пыль в глаза читателю. Кто понимает, тот тешится самодовольством, а кто не понимает, тот тем более дивится, чем менее понимает. Ибо нашей братии весьма приятно бывает восхищаться всем иноземным. А ежели среди невежественных слушателей и читателей попадутся люди самолюбивые, они смеются, рукоплещут и, на ослиный лад, помахивают ушами, дабы другие не сочли их несведущими. Да, именно так. Теперь возвращаюсь к главному предмету моей речи.

Глава VII

Глупость говорит:

Итак, мужи… каким бы эпитетом вас почтить? Ах да, конечно: мужи глупейшие! Ибо какое более почетное прозвище может даровать богиня Глупость сопричастникам ее таинств? Но поскольку далеко не всем известно, из какого рода я происхожу, то и попытаюсь изложить это здесь, с помощью Муз. Родителем моим был не Хаос, не Орк, не Сатурн, не Иапет[32] и никто другой из этих обветшалых, полуистлевших богов, но Плутос[33], который, не во гнев будь сказано Гомеру, Гесиоду[34] и даже самому Юпитеру, есть единственный и подлинный отец богов и людей[35]. По его мановению в древности, как и ныне, свершалось и свершается все – и священное и мирское. От его приговоров зависят войны, мир, государственная власть, советы, суды, народные собрания, браки, союзы, законы, искусства, игрища, ученые труды… – вот уж и дыхания не хватает, – коротко говоря, все общественные и частные дела смертных. Без его содействия всего этого племени поэтических божеств – скажу больше: даже верховных богов[36] – вовсе не было бы на свете или они прозябали бы самым жалким образом. На кого он прогневается, того не выручит и сама Паллада. Напротив, кому он благоволит, тому и дела нет до Юпитера с его громами. Вот каков мой отец. И породил он меня не из головы своей, как некогда Юпитер эту хмурую, чопорную Палладу, но от Неотеты[37], самой прелестной и веселой из нимф. И не в узах унылого брака, как тот хромой кузнец[38], родилась я, но – что не в пример сладостнее – от вожделения свободной любви, пользуясь словами нашего милого Гомера. И сам отец мой, должно вам знать, был в ту пору не дряхлым полуслепым Плутосом Аристофана[39], но ловким и бодрым, хмельным от юности, а еще больше – от нектара, которого хлебнул он изрядно на пиру у богов.

Глава VIII

Глупость говорит:

Если вы спросите о месте моего рождения, – ибо в наши дни благородство зависит прежде всего от того, где издал ты свой первый младенческий крик, – то я отвечу, что не на блуждающем Делосе, и не среди волнующегося моря[40], и не под сенью пещеры[41] родилась я, но на тех Счастливых островах, где не сеют, не пашут, а в житницы собирают. Там нет ни труда, ни старости, ни болезней, там на полях не увидишь асфоделей, мальв, морского луку, волчцов, бобов и тому подобной дряни, но повсеместно глаза и обоняние твои ласкают молий, панацея[42], непента, майоран, бессмертники, лотосы, розы, фиалки и гиацинты, достойные садов Адонисовых[43]. Рожденная среди этих услад, не с плачем вступила я в жизнь, но ласково улыбнулась матери. Право, не завидую я вышнему Крониду, вскормленному козой[44], – ведь меня питали своими сосцами две прелестные нимфы – Метэ[45], рожденная Вакхом, и Апедия[46], дочь Пана.

Обеих вы видите в толпе моих спутниц и наперсниц. А если вам угодно знать имена всех прочих, то – клянусь Гераклом! – я назову их не иначе, как по-гречески.

Глава IX

Глупость говорит:

Вот эта, с горделиво поднятыми бровями, – Филавтия. Та, что улыбается одними глазами и плещет в ладоши, носит имя Колакии.[47] А эта, полусонная, словно дремлющая, зовется Летой.[48] Эта, что сидит со сложенными руками, опершись на локти, – Мисопония[49]. Эта, увитая розами и опрысканная благовониями, – Гедонэ[50]. Эта, с беспокойно блуждающим взором, называется Анойя[51] Эта, с лоснящейся кожей и раскормленным телом, носит имя Трифэ[52]. Взгляните еще на этих двух богов, замешавшихся в девичий хоровод: одного из них зовут Комос,[53] а другого – Негретос Гипнос[54]. С помощью этих верных слуг я подчиняю своей власти весь род людской, отдаю повеления самим императорам.

Глава Х

Глупость говорит:

Теперь вы знаете, каков мой род, каково воспитание и какова свита. Дабы не подумал никто, будто я без должного права присвоила себе звание богини, внимайте, навострив уши, какими благами одаряю я богов и людей и как широко простирается моя божественная сила.

Если не зря написал некто, что быть богом – значит помогать смертным, и ежели по заслугам допущены в верховное собрание богов те, кто ввел в употребление хлеб, вино и прочие полезные вещи, то почему бы и мне не именоваться альфой в алфавите богов, поскольку я щедрее всех?

Глава XI

Глупость говорит:

Прежде всего – что может быть слаще и драгоценней самой жизни? Но кому обязаны вы возникновением ее, если не мне? Ведь не копье Паллады, дщери могучего отца, и не эгида тучегонителя Зевса[55] производят и умножают род людской. Воистину, сам отец богов и владыка людей, сотрясающий Олимп единым своим мановением, откладывает порою в сторонку трезубые свои молнии и обличье титана, столь страшное небожителям. Волей-неволей напяливает он, подобно актеру, чужую личину, когда овладевает им столь привычное для него желание делать детей. Стоики полагают, что они всего ближе к богам. Но дайте мне тройного, четверного, дайте, если угодно, тысячекратного стоика, – я докажу, что и ему придется[56] в подобном случае отложить в сторону если не бороду, знамя мудрости, общее, впрочем, с козлами, то свою хмурую важность и свои твердокаменные догматы, придется расправить морщины на лбу и покориться сладостному безумию. Утверждаю, что ко мне, лишь ко мне одной, должен будет взывать этот мудрец, ежели только возжелает стать отцом. Впрочем, почему бы мне, по обычаю моему, не изъясниться еще откровеннее? Скажите, пожалуйста, разве голова, лицо, грудь, рука, ухо или какая другая часть тела из тех, что слывут добропорядочными, производит на свет богов и людей? Нет, умножает род человеческий совсем иная часть, до того глупая, до того смешная, что и поименовать-то ее нельзя, не вызвав общего хохота. Таков, однако, источник, более священный, нежели числа Пифагоровы[57], и из него все живущее получает свое начало. Скажите по совести, какой муж согласился бы надеть на себя узду брака, если бы, по обычаю мудрецов, предварительно взвесил все невыгоды супружеской жизни? Какая женщина допустила бы к себе мужа, если бы подумала и поразмыслила об опасностях и муках родов и о трудностях воспитания детей? Но если жизнью мы обязаны супружеству, а супружеством – моей служанке Анойе, то сами вы понимаете, в какой мере являетесь моими должниками. Далее, какая женщина, единожды попробовавшая рожать, согласилась бы повторить этот опыт, если б не божественная сила спутницы моей Леты? Не во гнев будь сказано Лукрецию, сама Венера не посмеет отрицать, что без моей чудесной помощи все ее могущество не имело бы ни силы, ни действия[58]. Итак, только благодаря моей хмельной и веселой игре рождаются на свет и угрюмые философы, чье место в наши дни унаследовали так называемые монахи, и порфироносные государи, и благочестивые иереи, и трижды пречистые первосвященники, а за ними и весь этот рой поэтических богов, до того многочисленный, что самый Олимп, сколь он ни обширен, едва может вместить такую толпу.

Глава XII

Глупость говорит:

Но мало того что во мне вы обрели рассадник и источник всяческой жизни: все, что есть в жизни приятного, – тоже мой дар, и я берусь вам это доказать. Чем была бы земная наша жизнь, и вообще стоило ли бы называть ее жизнью, если б лишена была наслаждений? Вы рукоплещете? Я так и знала, что никто из вас не настолько мудр или, лучше сказать, не настолько глуп, нет – именно не настолько мудр, чтобы не согласиться с моим мнением. Сами стоики отнюдь не отворачиваются от наслаждений. Лицемеря и клеймя наслаждение перед грубой толпой, они просто хотят отпугнуть других, чтобы самим вольготнее было наслаждаться. Но пусть ответят они мне ради Зевса: что останется в жизни, кроме печали, скуки, томления, несносных докук и тягот, если не примешать к ней малую толику наслаждения, иначе говоря, если не сдобрить ее глупостью? Ссылаюсь на свидетельство прославленного Софокла, который воздал мне следующую красноречивую хвалу:

Блаженна жизнь, пока живешь без дум.[59]

Попытаемся, однако, рассмотреть этот предмет более обстоятельно.

Глава XIII

Глупость говорит:

Прежде всего, кому не известно, что первые годы – самый приятный и веселый возраст в жизни человека? Детей любят, целуют, ласкают, даже враг-чужеземец готов прийти к ним на помощь. Чем объяснить это, если не тем, что мудрая природа окутала младенцев привлекательным покровом глупости, который, чаруя родителей и воспитателей, вознаграждает их за труды, а малюткам доставляет любовь и опеку, для них необходимые.

За детством следует юность. Кому она не мила, кто к ней не благоволит, кто не стремится помочь ей, кто не протягивает ей дружелюбную руку? Но в чем, спрошу я, источник очарования юности, если не во мне? Чем меньше умничает мальчик по моей милости, тем приятнее он всем и каждому. Разве я лгу, утверждая, что люди, по мере того как они становятся старше и начинают умнеть благодаря собственному опыту и воспитанию, понемногу теряют свою привлекательность, проворство, красоту и силу? Чем более удаляется от меня человек, тем меньше остается ему жить, пока не наступит наконец тягостная старость, ненавистная не только другим, но и самой себе. Никто из смертных не вынес бы старости, если б я не сжалилась над несчастными и не поспешила бы на помощь. Подобно тому как у поэтов боги, видя, что человек готов расстаться С жизнью, стараются облегчить его участь посредством какой-нибудь метаморфозы, так и я, по мере возможности, возвращаю к детству тех, кто стоит уже на краю могилы. Недаром про дряхлеющих старцев говорят в народе, будто они впали во второе детство. Если кто спросит, каким способом произвожу я подобное превращение, то это не тайна. Я веду старцев к истоку Леты, берущей свое начало на Счастливых островах (лишь узким ручейком струится она затем вдоль Подземного царства), и там, испив влаги забвения, они понемногу смывают с души своей все заботы и набираются новых сил. О них говорят, будто выжили они из ума и несут вздор… Тем лучше! Это и означает, что они снова стали детьми. Быть ребенком и нести вздор – разве это не одно и то же? Разве не больше других веселится в этом возрасте тот, кто поглупее? Кому не мерзок и не кажется чудовищем мальчик с умом взрослого человека? Пословица недаром гласит:

Ненавижу я мальчишек, зрелых преждевременно.

И кто согласится водить знакомство со стариком, который, наряду с приобретенной за долгие годы опытностью, сохранил полностью силу духа и остроту ума? Лучше уж ему, право, стать дураком по моей милости. Это избавит его от тяжких забот, которые терзают мудреца. Благодаря мне он еще считается недурным собутыльником. Он не испытывает пресыщения жизнью, столь мучительного в более молодом возрасте. Когда он, по примеру старичка, выведенного Плавтом, пожелает вспомнить коротенькое словечко: люблю, он будет несчастнейшим из людей, ежели сохранил свой ум[60]. А между тем по моей милости он счастлив, приятен друзьям и может порою принять участие в веселой беседе. Из уст его, как у Гомерова Нестора, струится речь слаще меда, в то время как Ахилл изливает свою злобу в желчных словах[61]. У того же Гомера старики беседуют, сидя на городской стене, и голоса их поэт сравнивает с шелестом, лилий[62]. В этом отношении старость стоит даже выше младенчества, без сомнения сладостного, но бессловесного, лишенного приятнейшей из житейских утех – мирной болтовни. Прибавьте к этому, что старики очень любят детей, а дети легко привязываются к старикам.

Сходные вещи сближать привыкли великие боги.[63]

Да и в самом деле, какая разница между стариком и ребенком, если не считать того, что первый изборожден морщинами и насчитывает больше дней от рождения? Те же белые волосы, беззубый рот, малый рост, пристрастие к молоку, косноязычие, болтливость, бестолковость, забывчивость, опрометчивость. Коротко говоря, они во всем подобны друг другу. Чем более стареют люди, тем ближе они к детям, и, наконец, словно настоящие младенцы, не испытывая отвращения к жизни, не сознавая смерти, уходят они из мира.

Глава XIV

Глупость говорит:

Теперь пусть всякий, кто захочет, сравнит мои благодеяния с метаморфозами[64], совершавшимися по манию других богов. Не стоит вспоминать здесь, что творят они в порыве гнева, – ведь даже тех, к кому они особенно благосклонны, эти боги превращают в дерево, в птицу, в цикаду и даже в змею. Как будто лишиться образа своего не значит погибнуть! Я же, оставив человека самим собою, лишь возвращаю его к лучшей и счастливейшей поре жизни. Если бы смертные удалялись от всякого общения с мудростью и проводили всю жизнь свою в моем обществе, не было бы на свете ни одного старца, но все наслаждались бы вечной юностью. Взгляните на этих тощих угрюмцев, которые предаются либо изучению философии, либо иным трудным и скучным занятиям. Не успев стать юношами, они уже состарились. Заботы и непрерывные упорные размышления опустошили их души, иссушили жизненные соки. А мои дурачки, напротив того, – гладенькие, беленькие, с холеной шкуркой, настоящие акарнанские свинки,[65] никогда не испытают они тягот старости, ежели только не заразятся ею, общаясь с умниками. Не дано человеку быть всегда и во всем счастливым. Недаром, однако, учит пас народная пословица, что одна только глупость способна удержать быстро бегущую юность и отдалить постылую старость. Правильно также говорят о брабантцах, что они чем старше, тем глупее, в отличие от прочих людей, которые умнеют с годами. А между тем нет народа, с которым приятнее было бы иметь дело и который менее чувствовал бы печальное бремя старости.

По месту жительства и по обычаям всего ближе к брабантцам мои голландцы. Почему бы, в самом деле, и не назвать их моими? Ведь они столь ревностные мои последователи, что заслужили достойное их крылатое прозвище[66], которого они не только не стыдятся, но коим даже хвастаются с великой охотой!

Пусть же теперь одураченные смертные отправляются к Медеям, Цирцеям[67], Венерам, Аврорам и отыскивают неведомый источник, который возвратит им утраченную юность – я, только я одна могу сделать это и всегда делаю. У меня хранится тот чудодейственный сок, посредством которого дочь Мемнона возвратила молодость своему деду Тифону[68]. Я – та Венера, по чьей милости Фаон так помолодел, что в него влюбилась Сафо[69]. Мне принадлежат колдовские травы (если они вообще существуют), мне ведомы волшебные заклинания, под моей властью пребывает тот источник, который не только возвращает вам потерянную юность, но – что еще лучше – делает ее вечной. И если все вы согласны, что ничего нет на свете лучше молодости и ненавистнее старости, то, разумеется, вам должно быть ясно, сколь много вы обязаны мне, сохраняющей такое великое благо и преграждающей путь такому великому злу.

Глава XV

Глупость говорит:

Но что говорить о смертных? Обыщите все небо, и пусть имя мое будет покрыто позором, если вы найдете хоть одного порядочного и приятного бога, который обходился бы без моего содействия? Почему, например, Вакх[70] вечно юн и кудряв? Да потому, что он кутила и пьяница, проводит жизнь свою в пирах, плясках, пении и играх и никогда не связывается с Палладой. До того чужды ему всякие помыслы о славе мудреца, что он радуется, когда ему служат со смехом и шутками. Ему не в обиду пословица, которая нарекла его болваном или, точнее говоря, огородным чучелом. А чучелом его прозвали за то, что, когда он сидит у ворот своего храма, земледельцы для потехи обмазывают ему лицо спелыми смоквами и виноградным соком. Каких только шуток не отпускает на его счет древняя комедия! Вот, говорят, дурацкий бог – недаром из бедра на свет вышел. И, однако, кто не предпочел бы участь этого болвана и дурня, вечно веселого, вечно юного, всюду влекущего за собою забавы и игры, жребию грозного для всех тайнодумца Юпитера, или Пана, наводящего ужас своими воплями[71], или осыпанного золою, грязного от кузнечной работы Вулкана, или даже Паллады с ее страшной Горгоной[72], с ее копьем и неизменно свирепым взором? Почему Купидон – вечно дитя? Почему? Не потому ли, что он, неисправимый повеса, ни о чем серьезном и не помышляет? Почему златоликая Венера вечно цветет красотою? Потому только, что она мне сродни и золотистым цветом лица недаром напоминает моего родителя; по этой причине Гомер и прозвал ее Золотой Афродитой. К тому же она всегда смеется, если верить поэтам и их соперникам – ваятелям. Какое божество чтили римляне усерднее, нежели Флору[73], мать всех наслаждений?

Впрочем, если проследить у Гомера и других поэтов жизнь даже самых хмурых и степенных богов, то и здесь окажется, что все исполнено глупости. Не говоря уже о прочих богах, вам ведь известны проделки и любовные шашни самого громовержца Юпитера. А эта суровая Диана, которая забыла свой пол в трудах охоты, а между тем сходила с ума по Эндимионе![74] Пусть лучше боги, однако, послушают о своих проказах от Мома[75], как нередко доводилось им встарь. Но они недавно разгневались и сбросили его на Землю вместе с Атой[76] за то, что он своим благоразумием нарушал их блаженство. А теперь никто из смертных не оказывает гостеприимства изгнаннику, в особенности нет ему приюта во дворцах государей, где в чести моя милая Колакия, у которой с Момом столько же согласия, сколько у волков с ягненком. После изгнания Мома тем свободнее и веселее дурачатся боги, не страшась сурового цензора, – поистине с легким сердцем, как говорит Гомер. Каких только шуток не откалывает этот деревянный затейник Приэп[77]? На какие выдумки не пускается вороватый Меркурий? Даже сам хромоногий Вулкан валяет дурака на пирах у богов и своей неуклюжей поступью, остротами да прибаутками потешает сотрапезников. А там и старец Силен, любитель кордака,[78] пускается в пляс; рядом с ним Полифем[79] танцует третанеллу, а нимфы – босоножку, козлоногие же сатиры представляют Ателланские фарсы[80]. Пан какой-нибудь безвкусной и грубой песенкой вызывает всеобщий смех. Боги слушают его охотнее, нежели Муз, особливо когда упьются нектаром. Не знаю, стоит ли вообще вспоминать здесь о том, как ведут себя после пира пьяные боги? До того глупо, что, клянусь Гераклом, я сама подчас помираю со смеху. Однако не лучше ли последовать примеру молчальника Гарпократа[81], дабы не подслушал какой-нибудь бог-соглядатай, как ведем мы здесь речи, которые и Мому не прошли бы даром.

Глава XVI

Глупость говорит:

Но уже настало для нас время по примеру Гомерову, покинув небожителей, снова спуститься на землю; а на земле мы не найдем ни веселья, ни счастья, которые не были бы моими дарами. Посмотрите, во-первых, с карой прозорливостью чадолюбивая и благосклонная к человеку природа хлопочет о том, чтобы нигде не было недостатка в приправе Глупости. Согласно определению стоиков, быть мудрым – это не что иное, как следовать велениям разума, а глупым – внушению чувств, и дабы существование людей не было вконец унылым и печальным, Юпитер в гораздо большей мере одарил их чувством, нежели разумом: можно сказать, что первое относится ко второму, как унция к грану[82]. Сверх того, он заточил разум в тесном закутке черепа, а все остальное тело обрек волнению страстей. Далее, он подчинил его двум жесточайшим тиранам: во-первых, гневу, засевшему, словно в крепости, в груди человека, в самом сердце, источнике нашей жизни, и, во-вторых, похоти, которая самовластно правит нижней половиной, до признака зрелости. Насколько силен разум против этих двух врагов, достаточно обнаруживает повседневная жизнь: пусть его вопит до хрипоты, провозглашая правила чести и добродетели, – бунтовщики накидывают своему царю петлю на шею и поднимают такой ужасный шум, что он, в изнеможении, сдается и на все изъявляет свое согласие.

Глава XVII

Глупость говорит:

Мужчины рождены для дел правления, а потому должны были получить несколько лишних капелек разума, необходимых для поддержания мужского достоинства; по этому случаю мужчина обратился ко мне за наставлением – как, впрочем, он поступает всегда, – и я тотчас же подала ему достойный совет: сочетаться браком с женщиной, скотинкой непонятливой и глупой, но зато забавной и милой, дабы она своей бестолковостью приправила и подсластила тоскливую важность мужского ума. Недаром Платон колебался, к какому разряду живых существ подобает отнести женщину, – разумных или неразумных, сомнением своим желая указать, что глупость есть неотъемлемое свойство ее пола[83]. Если женщина даже захочет прослыть умной – как она ни бейся, окажется вдвойне дурой, словно бык, которого, рассудку вопреки, ведут на ристалище, – ибо всякий врожденный порок лишь усугубляется от попыток скрыть его под личиною добродетели. Правильно говорит греческая пословица: обезьяна всегда остается обезьяной, если даже облечется в пурпур; так и женщина вечно будет женщиной, иначе говоря – дурой, какую бы маску она на себя ни нацепила. И все же я не считаю женщин настолько глупыми, чтобы обидеться на мои слова, ибо я сама женщина и имя мое – Глупость. Ежели поразмыслить как следует, то ведь женщины обязаны мне тем, что они несравненно счастливее мужчин. Начнем с внешней красоты, которую они справедливо ставят превыше всего на свете и с помощью которой самих тиранов подчиняют своей тирании. А с другой стороны, откуда взялась отталкивающая и дикая внешность мужчин, их волосатая кожа, их дремучая борода, весь этот облик преждевременного обветшания, откуда все это, если не от порока мудрости?! Между тем, пухлые щеки, тонкий голос и нежная кожа женщин вечно подражают юности. Далее, к чему стремятся женщины в этой жизни, как не к тому, чтобы возможно больше нравиться мужчинам? Не этой ли цели служат все их наряды, притиранья, омовенья, дорогие безделушки, мази, благовония, раскрашенные лица, подведенные глаза, искусно увеличенные округлости? Чем привлекают они к себе мужчин, как не глупостью? Чего не позволяют им мужчины во имя сладострастия?! В глупости женщины – высшее блаженство мужчины. Этому, конечно, не станет прекословить тот, кто вспомнит, какую чушь привыкли нести мужчины в любовных беседах и каких только дурачеств они не совершают, лишь бы заставить женщину уступить их вожделению. Теперь вы видите, из какого источника проистекает любовь – первое и величайшее наслаждение в жизни.

Глава XVIII

Глупость говорит:

Впрочем, многие мужчины, – и прежде всего старики, более пьяницы, чем женолюбы, – высшее блаженство полагают в попойках. Можно ли представить себе веселый пир, на котором отсутствуют женщины, об этом пусть судят другие, но совершенно несомненно, что без приправы Глупости нам ничто не мило. Это до такой степени справедливо, что во всех случаях, когда подлинная или притворная Глупость не потешает гостей, нарочно приглашают наемного шута или смешного блюдолиза, который забавными, или, говоря попросту, глупыми речами гонит прочь с попойки молчание и скуку. В самом деле, стоит ли обременять чрево всякой снедью, лакомствами и сластями, если при этом глаза, уши и дух наш не услаждаются смехом, играми и шутками? А для десертов этого рода я – незаменимая повариха. Кто установил все застольные обряды – избрание короля пира по жребию, здравицы, питье вкруговую, пение с миртовой ветвью в руках, пляски, пантомиму, – не семь ли греческих мудрецов?[84] Нет, не ими, а мною заведено все это для блага человеческого рода. Свойство этих обычаев таково, что чем больше в них глупости, тем полезнее они смертным, ибо если жизнь печальна, она не заслуживает даже названия жизни. А жизнь непременно будет Печальной, ежели не изгонять рожденную с нею вместе тоску подобного рода забавами.

Глава XIX

Глупость говорит:

Но, быть может, найдутся среди вас люди, которые пренебрегают такими усладами и находят радость лишь в общении с друзьями, полагая дружбу наилучшей среди всех вещей и до того необходимой, что ни воздух, ни огонь, ни вода не могут с нею сравниться. По их мнению, лишиться дружбы все равно что лишиться солнца. Дружба, наконец, столь глубоко достойна уважения, что сами философы, если только позволительна на них здесь ссылаться, называют ее в числе величайших благ. А ну как я докажу, что именно я являюсь и кормою и носом корабля, доставляющего вам это великое благо? И докажу это не крокодилитами, не соритами, не рогатыми силлогизмами[85] и не какими-нибудь еще диалектическими хитросплетениями, а попросту, как говорится, ткну пальцем. Потакать слабостям своих друзей, закрывать глаза на их недостатки, восхищаться их пороками, словно добродетелями, – что может быть ближе к глупости? Когда влюбленный целует родимое пятнышко своей подруги, когда Бальбин восхищается бородавкой своей Агны[86], когда отец говорит про косоглазого сына, будто у того плутоватые глазки, – что это такое, как не чистейшей воды глупость? Да, конечно, трижды, четырежды глупость! – но она одна:

Соединяет друзей и дружбу хранит неизменно.

Я говорю о простых смертных, из коих ни один не рождается на свет без недостатков; у кого недостатков меньше, тот и лучше всех. Что же касается богоподобных этих философов, то в их сердце вовсе не бывает дружбы; а если и бывает, то какая-то пасмурная, лишенная всякой приятности, распространяющаяся лишь на немногих, ибо большинство людей глупы и всякий дурачится на свой лад, а сближение возможно только с себе подобными. Если между этими суровыми мужами и зародилось взаимное благоволение, то оно не бывает прочным и длительным; да это и понятно: ведь они – такие строгие, такие глазастые, на пороки друзей они зорки, «как орел или Змей Эпидаврский»[87], а собственных пороков, словно котомки у себя за плечами, не видят. Такая уж у людей натура, что никто из них не бывает свободен от тяжких пороков. Прибавьте сюда разницу в летах и занятиях, промахи, ошибки, жизненные случайности и скажите: есть ли малейшая возможность для этих Аргусов[88] вкушать сладость дружбы в течение хотя бы одного часа, ежели не придет к ним на помощь эвифия, как называют ее греки, а по-нашему глупость и легкомыслие? Да что там толковать! Сам Купидон, виновник и родитель всякого сближения между людьми, разве он не слеп, и разве не кажется ему безобразное прекрасным? То же бывает и с вами – каждый доволен своим: старичок боготворит свою старушку, а мальчишка – свою девчонку. Так происходит повсюду, и хоть над этим смеются, но именно смешные повадки людей делают жизнь приятной и связывают общество воедино.

Глава XX

Глупость говорит:

Сказанное о дружбе еще с большим правом применимо и к браку, который есть не что иное, как союз между двумя людьми на всю жизнь. Боже бессмертный, сколько было бы повсеместно разводов или чего другого похуже, если б мужья и жены не скрашивали и не облегчали домашнюю жизнь при помощи лести, шуток, легкомыслия, заблуждения, притворства и прочих моих спутников! Да и много ли вообще заключалось бы браков, если б жених благоразумно осведомлялся, какими играми еще задолго до свадьбы забавлялась эта столь деликатная и стыдливая на вид барышня? И сколь недолговечными были бы уже заключенные браки, если б деяния жен не оставались скрытыми вследствие беспечности или бестолковости мужей! Все это – заслуга Глупости, ее одну надо благодарить, если жена по-прежнему любезна мужу, муж любезен жене, если в доме царит мир и семейные связи не разрываются. Над рогоносцем смеются и какими только не честят его именами, когда он поцелуями осушает слезы прелюбодейки. Но насколько лучше так заблуждаться, нежели терзать себя ревностью, обращая жизнь свою в трагедию!

Глава XXI

Глупость говорит:

Одним словом, без меня никакое сообщество, никакая житейская связь не были бы приятными и прочными: народ не мог бы долго сносить своего государя, господин – раба, служанка – госпожу, учитель – ученика, друг – друга, жена – мужа, квартирант – домохозяина, сожитель – сожителя, товарищ – товарища, ежели бы они взаимно не заблуждались, не прибегали к лести, не щадили чужих слабостей, не потчевали друг друга медом глупости. Сказанного, по-моему, вполне достаточно, но погодите, сейчас вы услышите кое-что поважнее.

Глава XXII

Глупость говорит:

Как вы думаете, может ли полюбить кого-либо тот, кто сам себя ненавидит? Сговорится ли с другими тот, кто сам с собой в разладе? Какой приятности ждать от того, кто сам себе опостылел и опротивел? Никто, полагаю, не дерзнет утверждать, будто нечто подобное возможно, – разве что будет глупее самой Глупости. Попробуйте отвергнуть меня – и не только все прочие люди станут вам несносны, но и каждый из вас себе самому сделается мерзок и ненавистен. Природа во многих смыслах скорей мачеха, нежели мать: ведь наградила же она смертных, особливо тех, кто чуть-чуть поумней, печальной склонностью гнушаться своего и ценить чужое.

А из-за этого вся сладость, все обаяние жизни оскверняются и погибают. Какой толк от красоты, высшего дара бессмертных богов, если она поражена гнилью? Что пользы в юности, ежели к ней примешана закваска старческой печали? Каким образом можешь ты действовать и в своих и в чужих глазах изящно и благовидно (а благовидность – основа не одних только искусств, но и всех дел человеческих), ежели не явится тебе на помощь стоящая одесную меня Филавтия, которую я по заслугам считаю родной своею сестрой, – так ловко разыгрывает она повсюду мою роль. Что может быть глупее самовлюбленности и самолюбования? Но что изящное или приятное можешь ты сделать, ежели сам себе будешь в тягость? Отними у жизни эту приправу, и ледяным холодом встречен будет оратор со своей речью, никому не угодит своими мелодиями музыкант, освистана будет игра актера, осмеян заодно с Музами поэт, впадет в ничтожество с искусством своим живописец, отощает от голода, сидя на своих лекарствах, врач. Вместо Нирея ты увидишь Терсита, вместо Фаона – Нестора[89], вместо Минервы – свинью, вместо красноречивого оратора – бессловесного младенца, вместо франта – неотесанную деревенщину. Человек должен любоваться самим собой: лишь понравившись самому себе, сумеет он понравиться и другим. Наконец, высшее блаженство состоит в том, «чтобы желания твои совпадали с выпавшим тебе жребием»[90], а в этом деле помочь может только моя Филавтия. Благодаря ей каждый бывает доволен своей внешностью, умом, происхождением, должностью, образом жизни и отечеством до такой степени, что ирландец не согласится поменяться с итальянцем, фракиец – с афинянином, скиф – с жителем Счастливых островов. Поразительна мудрость природы, которая при таком бесконечном разнообразии сумела всех уравнять! Если она кого и обделила своими дарами, то возмещает этот изъян усиленной дозой самодовольства, впрочем, прошу прощения за глупость: самодовольство как раз и является ее наилучшим даром. Смею сказать: ни одно великое дело не обошлось без моего внушения, ни одно благородное искусство не возникло без моего содействия.

Глава XXIII

Глупость говорит:

Не война ли – рассадник и источник всех достохвальных деяний? А между тем что может быть глупее, чем вступать по каким бы то ни было причинам в состязание, во время которого каждая из сторон обязательно испытывает гораздо больше неудобств, нежели приобретает выгод? О тех, которые будут убиты, не стоит – как говорили когда-то о мегарцах – и распространяться. Но я спрашиваю вас: когда два войска, закованные в железо, стоят одно против другого и

«Хриплым рокотом труб оглашается воздух»,[91]

какой толк от этих мудрецов, истомленных учением, с разжиженной, холодной кровью в жилах? Здесь потребны силачи, здоровяки, у которых побольше отваги и поменьше ума. Кому нужен такой воин, как Демосфен, который, следуя совету Архилоха, бежал, бросив щит, едва завидел врагов, – прекрасный оратор, но никуда не годный воин![92] Говорят, однако, что в военном деле прежде всего потребен ум. Да, для вождей, и к тому же – ум военный, а вовсе не философский. А вообще-то война, столь всеми прославляемая, ведется дармоедами, сводниками, ворами, убийцами, тупыми мужланами, нерасплатившимися должниками и тому подобными подонками общества, но отнюдь не просвещенными философами.

Глава XXIV

Глупость говорит:

Насколько философы непригодны для каждодневной жизни, тому пример сам Сократ[93], возведенный оракулом Аполлоновым в чин единственного в мире мудреца, – вот уж приговор, который мудрым никак не назовешь! Вздумалось как-то Сократу, уже не помню по какому случаю, выступить с публичной речью, и он вынужден был удалиться, всеми осмеянный. А ведь муж этот был до такой степени мудр, что даже отвергал звание мудреца, считая его приличным только самому богу, и учил, что умному человеку не подобает вмешиваться в государственные дела; лучше бы уж он посоветовал держаться подальше от мудрости всякому, кто хочет оставаться в числе людей. Что в самом деле, как не мудрость, привело его к осуждению и к чаше с цикутой? Ну да, ведь рассуждая об облаках и идеях, измеряя ножки блохи и умиляясь пению комара, он не успел научиться ничему имеющему отношение к обыденной жизни. Когда наставнику угрожала смертная казнь, его ученик Платон, преславный адвокат, запнулся на первой же фразе, смущенный шумом толпы. А что сказать о Теофрасте?[94] Взойдя на ораторскую трибуну, он тотчас онемел, словно волка увидел. Исократ, воодушевлявший в своих писанных речах воинов накануне битвы, был так застенчив, что ни разу не решился рта раскрыть перед публикой. Марк Туллий[95], отец римского красноречия, когда начинал говорить, трясся самым жалким образом, задыхаясь и всхлипывая, словно мальчишка, в чем Фабий видит доказательство добросовестного и сознательного отношения оратора к своей задаче. Однако, утверждая это, не признает ли он тем самым мудрость препятствием для достодолжного ведения тяжеб? Что станется с нашими философами, когда в ход пойдет железо, раз они трепещут от страха даже в простом словесном бою? И после этого еще прославляют знаменитое изречение Платона: «Блаженны государства, в которых философы повелевают или властители философствуют»[96]. Справься у историков – и увидишь, что ничего не бывало для государства пагубнее, нежели правители, которые баловались философией или науками. Для примера здесь достаточно будет поименовать обоих Катонов, из коих один смущал спокойствие республики дурацкими доносами, а другой, с излишней мудростью защищая свободу народа римского, способствовал ее окончательному падению[97]. Прибавьте сюда Брутов, Кассиев, Гракхов[98] и даже самого Цицерона, который не меньше вреда принес республике Римской, нежели Демосфен – Афинской. Уж на что Марк Антонин, который, признаюсь, был хорошим императором, и то своей философией сделался всем в тягость и возбудил всеобщую ненависть. Он был человек добрый, но, оставив престол такому наследнику, как сын его Коммод, больше причинил государству вреда, нежели принес пользы всем своим управлением[99]. Почему-то нет удачи людям, приверженным мудрости, ни в одном из дел их, особливо же – в детях, как будто сама предусмотрительная природа заботится о том, чтобы болезнь мудрования не распространилась слишком широко. Известно, что сын Цицерона был настоящим выродком, а мудрый Сократ имел детей, более похожих на мать, чем на отца, иными словами, как правильно заметил некто, настоящих дураков.

Глава XXV

Глупость говорит:

Однако пусть они даже будут не способны к общественным занятиям, как ослы к музыке, – это еще куда ни шло; но ведь от них и в повседневных житейских делах нет никакого проку. Допусти мудреца на пир – и он тотчас всех смутит угрюмым молчанием или неуместными расспросами. Позови его на танцы – он запляшет, словно верблюд. Возьми его с собой на какое-нибудь зрелище – он одним своим видом испортит публике всякое удовольствие; и придется мудрому Катону уйти из театра, если он не сможет хоть на время отложить в сторону свою хмурую важность. Если мудрец вмешается в разговор – всех напугает не хуже волка. Если надо что-либо купить, если предстоит заключить какую-либо сделку, если, коротко говоря, речь зайдет об одной из тех вещей, без которых невозможна наша жизнь, тупым чурбаном покажется тебе мудрец этот, а не человеком. Ни себе самому, ни отечеству, ни своим близким не может быть он ни в чем полезен, ибо не искушен в самых обыкновенных делах и слишком далек от общепринятых мнений и всеми соблюдаемых обычаев. Из такого разлада с действительной жизнью и нравами неизбежно рождается ненависть ко всему окружающему, ибо в человеческом обществе все полно глупости, все делается дураками и среди дураков. Ежели кто захочет один восстать против всей вселенной, я посоветую ему бежать, по примеру Тимона[100], в пустыню и там, в уединении, наслаждаться своей мудростью.

Глава XXVI

Глупость говорит:

Но возвращаюсь к прежней своей мысли: какая сила собрала этих каменных, дубовых, диких людей в государство, если не лесть? Таков единственный смысл преданий об Амфионе и Орфее[101]. Что утихомирило римский плебс, уже готовый разрушить республику? Уж не философская ли диссертация? Ничуть не бывало! Просто смешная ребяческая басня о чреве и членах человеческого тела[102]. Не менее пользы принесла сходная басня Фемистокла о лисице и еже[103]. Какая мудрая речь могла бы сравниться по своему действию с выдумкой Сертория, рассказавшего солдатам про вещую лань[104], или с опытами, которые славный спартанец проделал с двумя собаками[105], а тот же Серторий – с лошадиным хвостом[106]. Не буду говорить о Миносе и Нуме, которые правили глупой толпой посредством ловко придуманных басен[107]. Чепуха этого сорта приводит в движение исполинского, мощного зверя – народ.

Глава XXVII

Глупость говорит:

А с другой стороны, было ли когда-нибудь такое государство, которое бы приняло законы Платона или наставления Сократа? Что побудило Дециев добровольно посвятить себя подземным богам[108], что заставило Курция броситься в расщелину[109], если не суетная слава – эта обольстительная сирена, строго порицаемая нашими мудрецами? Что может быть глупее, говорят они, чем пресмыкаться перед народом, домогаясь высокой должности, снискивать посулами народное благоволение, гоняться за рукоплесканиями глупцов, радоваться приветственным кликам, позволять носить себя во время триумфа, словно знамя, на потеху черни, стоять на площади в образе медной статуи? А громкие имена и почетные прозвища?! А божеские почести, воздаваемые ничтожнейшим людишкам, а торжественные обряды, которыми сопричислялись к богам гнуснейшие тираны?! Все здесь глупость на глупости, и для осмеяния всего этого понадобился бы не один Демокрит. Станет ли кто оспаривать мое мнение? Но не из этого ли источника родились подвиги могучих героев, превознесенных до небес в писаниях столь многих красноречивых мужей? Глупость создает государства, поддерживает власть, религию, управление и суд. Да и что такое вся жизнь человеческая, как не забава Глупости?

Глава XXVIII

Глупость говорит:

Но обратимся к наукам и искусствам. Что, кроме жажды славы, могло подстрекнуть умы смертных к изобретению и увековечению в потомстве стольких, по общему мнению, превосходных наук? Воистину глупы донельзя люди, полагающие, что какая-то никчемная, ничего не стоящая известность может вознаградить их за бдения и труды. Да, именно Глупости обязаны вы столь многими и столь важными жизненными удобствами, и – что всего слаще – вы пользуетесь плодами чужого безумия.

Глава XXIX

Глупость говорит:

Теперь, когда я уже воздала похвалы могуществу моему и трудолюбию, мне остается еще похвалить себя за рассудительность. Иные скажут, что рассудительность мне столь же родственна, сколь вода огню; но я надеюсь убедить вас в обратном – слушайте только меня по-прежнему внимательно и благосклонно.

Прежде всего, если рассудительность сказывается в деловитости, то кто, спрошу я, имеет право притязать на почетное звание человека рассудительного: мудрец ли, который отчасти по излишней совестливости, отчасти по малодушию ничего не решается предпринять, или на все дерзающий дурак, не сдерживаемый ни стыдом, которого не имеет, ни опасностью, которой не сознает. Мудрец обращается к древним писаниям и выискивает в них одни только хитросплетения словес. Дурак, напротив того, постоянно вращаясь в самой гуще жизни, приобретает, по-моему, истинную рассудительность. Это ясно видел, вопреки своей слепоте, еще Гомер и потому сказал: «Событие зрит и безумный»[110]. Поистине, два великих препятствия стоят на пути правильного понимания вещей: стыд, наполняющий душу, словно туман, и страх, который перед лицом опасности удерживает от смелых решений. Но Глупость с удивительной легкостью гонит прочь и стыд и страх. Однако лишь немногие смертные понимают, сколь выгодно и удобно никогда не стыдиться и ни перед чем не робеть.

Если же под рассудительностью разуметь способность правильно судить о вещах, то послушайте, молю вас, сколь далеки от нее те, кто всего более похваляется этой способностью. Прежде всего, не подлежит сомнению, что любая вещь имеет два лица, подобно Алкивиадовым силенам[111], и лица эти отнюдь не схожи одно с другим. Снаружи как будто смерть, а загляни внутрь – увидишь жизнь, и наоборот, под жизнью скрывается смерть, под красотой – безобразие, под изобилием – жалкая бедность, под позором – слава, под ученостью – невежество, под мощью – убожество, под благородством – низость, под весельем – печаль, под преуспеянием – неудача, под дружбой – вражда, под пользой – вред; коротко говоря, сорвав маску с Силена, увидишь как раз обратное тому, что рисовалось с первого взгляда. Быть может, кому-нибудь это мое рассуждение покажется чересчур философским – извольте, буду говорить грубее и проще. Кого, как не короля, считать богатым и могучим? Но если не имеет он в душе своей ничего доброго, если вечно он ненасытен, то остается беднейшим из бедняков. А если к тому же в душе он привержен многим порокам, – он уже не только нищий, но и презренный раб. Подобным же образом надлежит рассуждать и обо всем прочем. Но хватит с нас и одного примера.

«К чему, однако, все это?» – быть может, спросит кто-либо из вас. Сейчас услышите, куда я клоню. Если бы кто-нибудь сорвал на сцене маски с актеров, играющих комедию, и показал зрителям их настоящие лица, разве не расстроил бы он всего представления и разве не прогнали бы его из театра каменьями, как юродивого? Ведь все кругом мгновенно приняло бы новое обличье, так что женщина вдруг оказалась бы мужчиной, юноша – старцем, царь – жалким оборвышем, бог – ничтожным смертным. Устранить ложь – значит испортить все представление, потому что именно лицедейство и притворство приковывают к себе взоры зрителей. Но и вся жизнь человеческая есть не иное что, как некая комедия, в которой люди, нацепив личины, играют каждый свою роль, пока хорег не уведет их с просцениума[112]. Хорег этот часто одному и тому же актеру поручает различные роли, так что порфироносный царь внезапно появляется перед нами в виде несчастного раба. В театре все оттенено более резко, но, в сущности, там играют совершенно так же, как в жизни. Что, ежели теперь какой-то свалившийся с неба мудрец вдруг поднимет крик, уверяя, будто тот, кого все почитают за бога и своего господина, – даже и не человек, ибо по-скотски следует лишь велениям страстей, что он – подлый раб, ибо сам добровольно служит многим и к тому же гнусным владыкам? Что, если, встретив человека, оплакивающего своего умершего отца, мудрец повелит ему радоваться, коль скоро лишь теперь покойник начал по-настоящему жить: ведь наша здешняя жизнь – лишь подобие смерти?! Что, если тот же мудрец, увидя дворянина, хвастающегося своими предками, обзовет его безродным нищим на том основании, что ему чужда сердечная доблесть, единственный источник истинного благородства? Что, если он со всеми и с каждым вздумает рассуждать подобным же образом – разве не станут все глядеть на него, как на буйно помешанного? Как ничего нет глупее непрошеной мудрости, так ничего не может быть опрометчивее сумасбродного благоразумия. Сумасбродом называю я всякого не желающего считаться с установленным положением вещей и применяться к обстоятельствам, не помнящего основного закона всякого пиршества: либо пей, либо – вон, и требующего, чтобы комедия не была комедией. Напротив, истинно рассудителен тот, кто, будучи смертным, не стремится быть мудрее, чем подобает смертному, кто снисходительно разделяет недостатки толпы и вежливо заблуждается заодно с нею. Но ведь в этом и состоит глупость, скажут мне. Не стану спорить, но согласитесь и вы, что это как раз и значит играть комедию жизни.

Глава XXX

Глупость говорит:

Говорить ли мне дальше, о боги бессмертные, или умолкнуть теперь же? Зачем умолкать, когда слова мои – сущая правда? Но, пожалуй, в таком деле не мешало бы пригласить на помощь Муз геликонских[113], к которым поэты то и дело взывают из-за всякой чепухи. Так пособите же мне малость, дщери Юпитера, дабы могла я доказать, что к высокой оной мудрости, к этой твердыне блаженства, как ее прозвали философы, не отыскать пути, ежели Глупость не согласится быть вашим вожатым. Уже признано нами, что все чувствования подлежат ведению Глупости. Тем и отличен от дурня мудрец, что руководствуется разумом, а не чувствами. Поэтому стоики тщатся отстранить от мудреца все волнения, словно какие-то недуги, забывая, что чувства и страсти не только как рачительные пестуны направляют поспешающего в гавань мудрости, но сверх того служат хлыстом и шпорами доблести, ибо они-то и побуждают человека ко всякому доброму делу. Правда, это яростно оспаривает сугубый стоик Сенека, воспрещающий мудрецу всякое душевное волнение. Но при этом он уже ничего не оставляет от человека, а создает некоего нового бога, какого никогда не бывало и никогда не будет; говоря яснее, он воздвигает мраморное подобие человека, застывшее и лишенное всех людских свойств. Пусть философы, ежели им это нравится, носятся со своим мудрецом, пусть никого не любят, кроме него, пусть пребывают с ним вместе в государстве Платона, или в царстве идей[114], или в садах Танталовых![115] Кто не убежит в ужасе от такого существа, не то чудовища, не то привидения, недоступного природным чувствованиям, не знающего ни любви, ни жалости,

твердому камню подобного, скалам Марпесса холодным,[116]

от которого ничто не ускользает, который никогда не заблуждается, который, подобно зоркому Линкею[117], все видит насквозь, все тщательно взвешивает, все знает, который одним только собой доволен, один богат, один здоров, один – царь, один – свободен, коротко говоря, он один – все, но… лишь в собственных своих помышлениях; не печалится он о друге, ибо сам никому не друг, даже богам готов накинуть петлю на шею, и все, что только случается в жизни, он осмеивает и порицает, во всем усматривая безумие. Вот он каков, этот совершенный мудрец. Теперь позвольте спросить: если бы вопрос решался голосованием, какое государство согласилось бы поставить над собою подобного правителя, какое войско последует за подобным вождем, какая женщина изберет себе такого супруга, кто согласится иметь за столом такого сотрапезника, какой раб снесет иго господина, обладающего подобным нравом? Кто не предпочтет ему последнего дурака из простонародья, который равно способен и повелевать глупцами и повиноваться им, который будет угоден себе подобным (а таких всегда большинство), ласков с женой, обходителен с друзьями, весел на пиру, приятен в сожительстве и которому не чуждо ничто человеческое?! Но мне даже противно говорить долее об этом мудреце. Обратимся лучше к другим благам, которые доставляет вам Глупость.

Глава XXXI

Глупость говорит:

Ежели поглядеть на наш мир с высоты небес, как смотрит, по рассказам поэтов, Юпитер, скольких бед исполнена жизнь человеческая: жалкое и грязное рождение, мучительное воспитание, детство, сопряженное с бесчисленными обидами, юность, обремененная бесчисленными трудами, тяжкая старость, суровая неизбежность смерти, целая рать болезней, множество несчастных случайностей и житейских невзгод – повсюду мед отравлен желчью! Не стану уж вспоминать, сколько зла причиняет человек человеку! Бедность, тюрьма, позор, бесчестие, пытки, мятежи, интриги, злословие, тяжбы, обманы… Но не пытаюсь ли я, в самом деле, исчислить песок морской? Негоже рассуждать здесь о том, какими грехами навлекли на себя люди все эти бедствия или какой гневный бог осудил их рождаться для горя и скорбей. Воистину всякий, кто поразмыслит как должно, никогда не осудит Милетских дев, сколь ни жалкой представляется нам их участь[118]. Но какие люди чаще всего налагали на себя руки, пресытившись печалями жизни? Не те ли, которые ближе всего стояли к мудрости? Не говоря уже о Диогенах, Ксенократах[119], Катонах, Кассиях и Брутах, напомню здесь Хирона, который мог получить бессмертие, но выбрал смерть[120]. Судите сами, что случилось бы, если б все люди были мудрецами: опять понадобился бы кусок глины, и вновь пришлось бы взяться за работу гончару Прометею[121]. Но я, обращаясь к помощи то невежества, то бездумья, даруя забвение всех зол и надежду на лучшее будущее, щедро окропляя людей медвяной росой наслаждения, так успешно помогаю им в бедах, что никто не желает расставаться с жизнью, прежде чем не кончилась нить Парок[122] и жизнь сама не оставила тела; чем меньше у человека причин дорожить существованием, тем крепче он за него цепляется, не подозревая даже, что такое пресыщение и тоска. Благодаря моим дарам вы увидите повсеместно старцев в летах Нестеровых, у которых и образа человеческого не сохранилось – шамкающих, слабоумных, беззубых, седых, лысых, или, как рисует их Аристофан, неопрятных, скрюченных, жалких, сморщенных, оплешивевших, отупевших, но сластолюбивых;[123] и, однако, они так наслаждаются жизнью, так молодятся, что иной, глядишь, красит свои седины, другой прикрывает лысину накладными кудрями, третий вставляет себе зубы, быть может, выдернутые из свиной челюсти, четвертый жалостно вздыхает по какой-нибудь девчонке и в любовных глупостях готов состязаться с зеленым юнцом. Иные в гроб смотрят, настоящие старые хрычи, а туда же, берут себе молодую жену, бесприданницу, конечно, и берут ее на потребу не столько себе, сколько другим; это случается повсеместно и вызывает даже похвалы. Еще забавнее, когда дряхлая старуха, труп трупом, словно только что с того света воротилась, то и знай повторяет: «Светик мой», резвится, жеманится, привлекает за немалую мзду какого-нибудь Фавна, усердно расписывает румянами лицо, не отходит от зеркала, выщипывает заросли у себя между ногами, выставляет напоказ свои увядшие, рыхлые груди, криками, визгом подстрекает уснувшее вожделение, тянет вино, как губка, вмешивается в толпу пляшущих девушек, строчит любовные цидулки. Все над ней смеются, потому что это воистину весьма глупо; но сами старушонки собою довольны, наслаждаются жизнью, упиваются медом, и все – по моей милости. И я прошу всех, кто находит это смешным, поразмыслить, что лучше – наслаждаться подобным образом, при содействии Глупости, или искать, как это говорится, перекладину для петли? Что касается позора, который, по общему мнению, навлекают на человека такие дела, то для моих дурачков его словно и не существует: они либо вовсе его не сознают, либо ежели сознают, то легко с ним мирятся. Вот если камень на голову свалится, это – настоящая беда, а позор, бесчестие, хула и дурная молва лишь постольку доставляют неприятности, поскольку мы их замечаем. А не замечаем – так и беды нет совсем. Что тебе до того, ежели все кругом тебя свищут, когда сам ты себе рукоплещешь? Но все это становится возможным единственно при помощи Глупости.

Глава XXXII

Глупость говорит:

Однако я уже предвижу, что со мной заспорят философы. «Подчиняться Глупости, – скажут они, – заблуждаться, обманываться, коснеть в невежестве – все это и значит быть несчастным». Нет, это значит быть человеком. Не понимаю, чего ради называть таких людей несчастными, раз они так рождены, так воспитаны, так приучены и ежели таков общий удел. Нет никакого несчастья в том, чтобы во всех отношениях быть подобным другим существам своей породы, иначе придется жалеть человека потому, что он не может летать вместе с птицами, не ходит на четвереньках вместе со скотами и не носит на лбу рогов наподобие быка. Воистину тогда пришлось бы назвать несчастливцем и прекраснейшего коня, – потому что он не знает грамматики и не ест пирожных, и быка, – потому что он не пригоден для забав палестры[124]. Но если нечего жалеть неискушенного в грамматике коня, то нельзя назвать несчастным и глупого человека, ибо такова уж его натура. Здесь опять ополчатся на меня хитроумные спорщики: «Для того, – говорят они, – и дано человеку, в отличие от прочих живых существ, познание наук, чтобы он образованием ума восполнял пробелы, оставленные природой». Но разве это хоть в малой мере похоже на правду? Природа, с таким бдительным тщанием создавшая мошек, травы и цветы, задремала, изволите видеть, и дала маху, когда творила человека, так что один он нуждается в поддержке наук – тех самых наук, которые на погибель роду человеческому изобрел Тевт[125], этот враждебный людям гений! Отнюдь не способствуя нашему счастью, науки лишь вредят той цели, ради которой они якобы созданы, как это изящно доказывает у Платона один умный царь[126].

Итак, науки, вместе с другими язвами человеческой жизни, появились на свет лишь по вине тех, от кого происходят все наши напасти, а именно – по вине демонов; на то указывает самое их название – демоны, словно бы даэмоны, то есть знающие. В золотом веке человеческий род, не вооруженный никакими науками, жил, следуя указаниям одной природы. Какая, в самом деле, была нужда в грамматике, когда у всех был один общий язык и искусство речи служило лишь для того, чтобы люди понимали друг друга? Какую пользу могла принести диалектика, когда не существовало несходных мнений? Есть ли место риторике там, где никто не доставляет соседу никаких хлопот? К чему знание законов при отсутствии дурных нравов, от которых, – в том нет сомнения, – родились хорошие законы? Далее, древние люди были слишком богобоязненны, чтобы испытывать с нечестивым любопытством тайны природы, исчислять величину, движения и влияния небесных тел, пытаться проникнуть в сокровенные причины вещей; они сочли бы кощунством желание смертного человека сделаться мудрее, нежели то предопределено его жребием. А безумная мысль исследовать то, что находится за пределами небес, никому и в голову не приходила. Но по мере того как первобытная невинность золотого века начала клониться к упадку, злые гении изобрели науки и искусства, впрочем, на первых порах весьма немногочисленные и усвоенные лишь немногими. Впоследствии суеверие халдеев[127] и праздное легкомыслие греков присовокупили сюда множество новых орудий умственной пытки, и теперь одной грамматики за глаза хватит, чтобы обратить в сплошное мученье всю жизнь человека.

Глава XXXIII

Глупость говорит:

Впрочем, и между самими науками превыше всего пенятся те, которые ближе стоят к здравому смыслу, иначе говоря, к глупости. Голодают богословы, мерзнут физики, терпят посмеяние астрологи, живут в пренебрежении диалектики. Только муж врачеватель многим другим предпочтен[128]. Но и среди врачей – кто невежественнее, нахальнее, безрассуднее остальных, тому и цена выше даже у венчанных государей. Да и сама медицина, в том виде, в каком многие ею теперь занимаются, не что иное, как искусство морочить людей, – нисколько не хуже риторики.

К врачам ближе всего законники-крючкотворы; быть может даже, их следует поставить на первое место – сама судить не решусь; во всяком случае, все философы единодушно называют их ремесло ослиным. И, однако, от решений этих ослов зависят все дела – как самые важные, так и самые незначительные. Имения законников умножаются, между тем как теолог, постигнувший глубочайшие тайны божества, жует волчцы и ведет жестокую войну с клопами и блохами. Итак, если среди ученых счастливее других те, которые состоят в наиболее близком родстве с Глупостью, то, без сомнения, величайшие счастливцы – те, кто воздерживается от всякого соприкосновения с науками и исполняет веления одной природы; ведь природа никогда не заблуждается, разве только мы сами попытаемся перешагнуть за положенные человеческой доле границы. Ненавистна природе всякая подделка, и всего лучше бывает то, что не искажено ни наукой, ни искусством.

Глава XXXIV

Глупость говорит:

Посмотрите далее на любую другую породу живых существ: всех счастливей – те, которые не знают ни учения, ни дрессировки, но живут исключительно по закону природы. Кто блаженнее пчел, кто более их достоин восхищения? А ведь они даже не обладают всеми нашими телесными чувствами. Какой зодчий может с ними сравниться? Какому философу удалось учредить столь совершенную республику? С другой стороны – вот вам лошадь: чувствами своими она вполне подобна человеку и уже давно стала его товарищем и спутником, зато и делит с ним все невзгоды. Во время состязаний она задыхается от усталости, боясь поражения, а на войне напрягает все силы для победы, пока не ударится мордой о землю, рухнув вместе с седоком. Не говорю уже о зубчатых удилах, шпорах с острыми шипами, стойлах, подобных темницам, плетях, палках, путах, тяжести всадника и вообще обо всей этой трагедии рабства, на которую она добровольно себя обрекла, потому что стремится, подражая могучим мужам, отмщать своему врагу любой ценой. Насколько завиднее жизнь мушек и птичек, не знающих иного руководителя и наставника, нежели природа! Лишь бы только люди не преследовали их своими западнями, ибо стоит птице попасть в клетку, как она привыкает болтать человечьим языком и теряет весь блеск своей природной красоты. Настолько творения природы выше подделок искусства! Не нахожу достаточно похвал для того петуха Пифагора, который последовательно был философом, мужчиной, женщиной, царем, простолюдином, рыбой, лошадью, лягушкой и даже, сколько помнится, губкой и решил в конце концов, что нет существа несчастнее человека, поскольку все остальные животные довольствуются теми пределами, в которые их заключила природа, и лишь он один пытается раздвинуть границы своего жребия[129].

Глава XXXV

Глупость говорит:

Далее, по мнению того же петуха, между людьми идиоты стоят много выше ученых и знатных. Грилл оказался гораздо мудрее многоопытного Одиссея, когда предпочел лучше хрюкать в хлеву, чем подвергаться вместе со своим предводителем новым опасностям. В этом со мною, кажется, согласен и сам Гомер, отец всяческой чуши, ибо он постоянно именует смертных жалкими и злополучными, а мудрого своего Одиссея частенько зовет горемыкой, между тем как ни разу не дает этого прозвища ни Парису, ни Аяксу, ни Ахиллу. Почему бы это? Не потому ли, что хитрый выдумщик Одиссей ничего не предпринимал без совета Паллады, мудрил свыше меры и постоянно отвергал внушения природы? Итак, между смертными те всего далее от блаженства, которые стремятся к мудрости, нет! они вдвойне глупы, ибо, родившись на свет людьми, мечтают, забывая о своей доле, уподобиться бессмертным богам и по примеру титанов ведут войну против природы с помощью машин, именуемых науками. Зато как счастливы, по-видимому, те, которые всего ближе к безмозглым скотам и даже не помышляют ни о чем чересчур высоком! Попробуем пояснить это не стоическими Энтимемами[130], но самым грубым и для всех очевидным примером. Бессмертными богами клянусь, не лучше ли всего живется той породе людей, которые слывут шутами, дураками, тупицами, болванами, – прекрасные, на мой вкус, прозвища! То, что я сейчас скажу, с первого взгляда может показаться нелепым и бессмысленным, я однако, это – истинная правда. Прежде всего, подобного рода люди свободны от страха смерти – зла превеликого, клянусь Юпитером! Укоров совести они не знают, призраков и прочей нежити не страшатся, боязнью грядущих бедствий не терзаются, надеждой на будущие блага не обольщаются. Говоря короче, не тяготят их тысячи забот, которыми полна наша жизнь. Не стыдятся они, не завидуют, ни о чем не хлопочут, никого не любят и не уважают. Еще один шаг в сторону скотского неразумия – и, по мнению богословов, их заблуждения даже грехом нельзя будет назвать. А теперь взвесь, глупейший мудрец, все заботы, которые денно и нощно гложут твою душу, собери воедино все невзгоды твоей жизни, и ты уразумеешь, от скольких зол спасаю я моих дураков. Добавь сюда, что они не только сами вечно радуются, резвятся, напевают, смеются, но сверх сего одним своим появлением и другим людям приносят веселье, радость, шутки и смех, словно посланы милосердными богами разгонять все печали человеческой жизни. Потому-то, хотя вообще люди относятся друг к другу отнюдь не одинаково, дурачков все любят, как близких и родных, зовут в гости, балуют, ласкают, приходят к ним на помощь в беде; им позволяют безнаказанно говорить и делать что угодно. Никто не решится причинить им обиду, даже дикие звери их не трогают ради их простоты. Поистине, они посвящены богам, особливо – мне, почему и пользуются всеобщим и заслуженным уважением.

Глава XXXVI

Глупость говорит:

Дураки служат потехой величайшим властителям; иные без них ни трапезовать, ни прогуливаться, ни даже единого часа прожить не могут. Своих дурачков государи любят, без всякого сомнения, больше, нежели хмурых мудрецов, которых, впрочем, тоже содержат у себя при дворе чести ради. Причина такого предпочтения столь же ясна, сколь мало удивительна: мудрецы привыкли докладывать государям обо всем печальном, и, гордые своей ученостью, они дерзают порою оскорблять нежные уши язвительной правдой. Наоборот, глупые выходки шутов, их прибаутки, хохот, балагурство монархам всего больше по нраву. Примите в расчет и то немаловажное обстоятельство, что одни дураки бывают вполне искренни и правдивы. А что похвальнее правдивости? Я знаю, Алкивиад в диалоге Платона называет правду спутницей вина и детства, но в действительности мне причитается по заслугам эта хвала; порукою тому Эврипид, которому принадлежит следующее знаменитое изречение:

«Глупый по-глупому и говорит».[131]

У дурачка что в сердце скрыто, то и на лбу написано, то и с языка срывается. А у мудрецов, как заметил тот же Эврипид, два языка, из коих один говорит правду, а другой разглагольствует сообразно времени и обстоятельствам. Разумники эти – мастера превращать черное в белое, из одних и тех же уст выпускать поочередно холод и жар, одно таить в груди, а другое изъявлять в речах. При всем видимом благополучии своем государи представляются мне несчастнейшими из смертных, потому что никто не говорит им правды и вместо друзей имеют они только льстецов. Но, скажут мне, царские уши не выносят правды; по этой причине и убегают государи от мудрецов, опасаясь, как бы не отыскался среди них человек свободный, который посмеет говорить вещи скорее правдивые, нежели приятные. Это действительно так: ненавистна истина царям. Но то и удивительно в моих дурачках, что от них не только правда, но явные даже укоры выслушиваются с приятностью: пусть обронит неосторожное слово мудрец – головой своей он заплатит за это, а в устах у глупого шута те же самые речи вызывают бурю восторга. Истине самой по себе свойственна неотразимая притягательная сила, если только не примешивается к ней ничего обидного, но лишь одним дуракам даровали боги уменье говорить правду, никого не оскорбляя. Пожалуй, по тем же причинам и женщины отдают предпочтение мужчинам этого сорта, ибо они больше других склонны к забавам и всякому вздору. А сверх того, до чего бы ни дошло у женщины с дураком, хотя бы и до самого крайнего, все легко объяснить игрою и шуткой. Поистине, неистощим на выдумки этот пол, в особенности – когда надо скрыть свои шашни!

Глава XXXVII

Глупость говорит:

Но возвращаюсь снова к благополучию дураков. Прожив с великой приятностью жизнь, не отравленную страхом и предчувствием смерти, они переселяются прямо в Поля Елисейские[132] дабы забавлять там своими шутками скучающие души праведных.

А теперь сравним жребий какого угодно мудреца с участью глупого шута. Представьте себе человека, который все детство и юность свои провел в усвоении наук, который убил лучшую часть жизни на непрестанные бдения, заботы, труды, а в прочие годы не вкушал никаких наслаждений; неизменно бережливый, бедный, печальный, хмурый, к самому себе взыскательный и суровый, для других тягостный и ненавистный, бледнолицый, тощий, хилый, подслеповатый, преждевременно состарившийся и поседевший, он до срока расстается с жизнью. Впрочем, не все ли равно, когда он умрет – ведь он и не жил вовсе! Вот вам образ совершенного мудреца!

Глава XXXVIII

Глупость говорит:

Но тут снова заквакали мне в уши стоические лягушки. «Нет, – говорят они, – ничего столь жалкого, как безумие, а величайшая глупость соседствует с безумием, вернее сказать, она-то и есть настоящее безумие. Что значит безумствовать, если не заблуждаться во всех своих помыслах?» Но сами они заблуждаются от начала и до конца своего пути. Разобьем-ка, при помощи Муз, и этот их силлогизм.

Подобно тому как у Платона Сократ рассекает Венеру на две части и из одного Купидона делает двух[133], так и этим диалектикам, при всей их тонкости и хитрости, не мешает отличать безумие от безумия, если только они желают казаться в здравом уме. Отнюдь не всякое безумие губительно. Иначе не сказал бы Гораций:

Иль сладко безумье так

Прельщает слух и зренье мне?[134]

Платон не поименовал бы неистовства поэтов, пророков и влюбленных в числе наивысших жизненных благ, и прорицательница не нарекла бы безумным подвиг Энея[135]. Все дело в том, что безумие бывает двоякого рода: иногда оно посылается из подземного царства жестокими мстительницами, которые, вселяя в нашу грудь ядовитых змей, воспаляют ее то воинственным пылом, то неутолимою жаждой золота, то недозволенной и постыдной любовью, то страстью к отцеубийству, кровосмешению, святотатству и другим подобным злодействам или преследуют преступную душу, устрашая ее фуриями и грозными факелами. Но есть и другое, нимало не сходное с первым безумие, исходящее от меня и для всех отрадное. Оно постигает человека всякий раз, когда какое-либо приятное заблуждение ума освобождает душу от мучительных забот и одновременно досыта поит наслаждениями. Подобная ошибка сама по себе есть наилучший дар богов, о ней-то именно и мечтал Цицерон, когда писал к Аттику[136], что желает не сознавать великого множества окружающих его бедствий. А разве так уж опасно заблуждался тот аргивянин, помешательство которого выражалось лишь в том, что он целые дни просиживал в театре один-одинешенек, смеясь, рукоплеща, радуясь, как будто присутствовал при исполнении восхитительной трагедии, тогда как в действительности перед ним не было ни единого актера. Во всех остальных житейских делах он вел себя вполне разумно и дельно.

Добрым соседом он был и хозяином гостеприимным,

Ласков с женою; умел снисходительным быть и к рабам он,

В яростный гнев не впадал, коль печать повредят у бутыли.

Но когда родственникам удалось победить болезнь лекарствами и он пришел в себя, то немедленно стал жаловаться:

…Не спасли вы меня, а убили,

Други, – сказал он, – клянусь! Ибо вы наслажденье исторгли,

Отняли силой обман, что приятнейшим был для сознанья[137].

И правильно: не он, а они скорее нуждались в лечении, ибо иначе не пришло бы им в голову изгонять при помощи целебных снадобий такое блаженное и приятное безумие.

Но мы до сих пор еще не установили, что следует называть безумием – обман чувств или ошибку ума. Ведь ежели человеку близорукому мул представится ослом, то это еще не помешательство; ежели кто сочтет жалкие вирши превосходнейшими стихами, то он еще не сумасшедший. Настоящим помешанным можно считать лишь того, кому изменяют не только внешние чувства, но и способность суждения, и при этом не случайно, но постоянно, – например, если кто, заслышав рев осла, каждый раз будет утверждать, что слышит упоительную музыку, или если человек, рожденный в подлом звании и нищете, возомнит себя богатым и могущественным, словом Крез, царь Лидийский. Но тот род безумия, обычно соединяющийся с веселостью, весьма приятен и тому, кто им одержим, и тому, кто наблюдает его со стороны, сам оставаясь в полном душевном здравии. Такое безумие распространено гораздо шире, нежели принято думать. Сплошь да рядом двое помешанных смеются друг над другом к обоюдному удовольствию. Нередко даже увидите, как тот, чье безумие сильнее, смеется куда громче того, в ком еще сохранился остаток здравомыслия.

Глава XXXIX

Глупость говорит:

По моему глупому суждению, всех счастливее тот, кто всех безумнее, лишь бы он был подвержен тому виду помешательства, который свойствен мне и который встречается столь часто, что среди всего великого множества смертных вряд ли найдется человек, который вечно оставался бы в здравом уме и не страдал каким-нибудь видом безумия. Ежели кто, видя тыкву, принимает ее за свою жену, то его называют сумасшедшим, поскольку такие случаи редки. Но если он, имея супругу, которую делит с весьма многими, в счастливом неведении клянется, что она вернее Пенелопы, и весьма тому радуется, – его никто не назовет безумцем, ибо подобного рода мужей можно видеть повсюду.

К этому сословию принадлежат и те, кто ради охоты на красного зверя позабывает обо всем на свете; такие люди утверждают, будто испытывают несказанное блаженство, слыша вопли рогов и тявканье собак. Полагаю даже, что собачий кал пахнет для них киннамоном. А что за наслаждение свежевать зверя! Резать быков и баранов подобает простолюдину, но рассекать на части красного зверя не разрешается никому, кроме благородных. Да и те обязаны разрубать туши, обнажив голову, преклонив колена, действуя мечом, нарочито для того предназначенным, а не первым подвернувшимся под руку; все здесь предусмотрено: каждое движение, чередование отсекаемых членов и прочее, совсем, как в церковном обряде. А вокруг стоит безмолвная толпа и дивится, как будто глядит на какую-то новинку, а не на привычное, тысячу раз виденное зрелище. А если кому посчастливится и отведать дичины, то ликует он так, словно приобщился к высокороднейшему дворянству. Следствием же этой усердной травли и поеданья зверей оказывается лишь то, что люди сами превращаются чуть ли не в скотов, хотя мнят себя живущими по-царски.

Всего ближе к этому роду помешанных стоят неутомимые зодчие, без конца перестраивающие круглое здание в квадратное и квадратное – в круглое; занятие это не знает ни конца, ни предела, доколе строители наши, промотавшись в пух, не останутся без крова и пропитания. Что за беда? Зато несколько лет они пожили в полное свое удовольствие.

За ними следуют те, кто при помощи тайных, невиданных прежде наук тщатся преобразовать природу вещей и отыскивают некую пятую сущность на суше и в морской пучине[138]. И так обольщает их сладкая надежда, что не жалеют они ни трудов, ни издержек, с удивительной изобретательностью придумывают постоянно что-нибудь новое, обманывают и морочат себя приятнейшим образом до тех пор, пока не лишатся всего и не останутся без гроша – даже горн починить не на что. Это, однако, не мешает им по-прежнему видеть радужные сны и соблазнять других людей тем же блаженством. Когда же покидает их, наконец, всякая надежда, то они всласть утешаются известным изречением:

Важно уже и стремление в деле великом.[139]

При этом они жалуются на кратковременность жизни, которой-де не хватило на осуществление исполинского замысла.

Я не совсем уверен, можно ли допустить в наше братство игроков. Но поистине глупы и смешны люди, до такой степени пристрастившиеся к игре, что, едва заслышат стук костей, сердце у них в груди так и прыгает. Беспрестанно обольщаемые надеждой на выигрыш, они натыкаются со всем кораблем своим на скалу неудачи, не менее страшную, нежели скалы Малеи[140]. Вынырнув нагишом, они готовы бывают надуть кого угодно, но только не прежних своих победителей – оттого, разумеется, что боятся уронить свое достоинство. И старики, наполовину ослепшие, тоже играют, нацепив на нос очки. У иного хирагрой так скрючило пальцы, что он вынужден нанимать себе помощника, который мечет вместо него кости. Да, сладкая вещь игра, но слишком уж часто переходит она в неистовство, подвластное уже не мне, но фуриям.

Глава XL

Глупость говорит:

Зато, без всякого сомнения, из нашего теста испечены того сорта люди, которые любят рассказы о ложных знамениях и чудесах и никак не могут досыта наслушаться басен о призраках, лемурах, ларвах[141], выходцах с того света и тому подобной невидали; и чем более расходятся с истиной эти небылицы, тем охотнее им верят, тем приятнее ласкают они слух. Не для одного препровождения времени рассказываются эти басни – бывает от них и выгода, особливо священникам и площадным краснобаям. Нужно здесь помянуть и тех, кто внушил себе глупое, но приятное убеждение, будто стоит человеку поглядеть на статую или икону Полифема-Христофора[142] – и смерть не грозит ему в тот день; или, что, прочитав перед статуей св. Варвары некую молитву, он воротится цел и невредим с поля боя; или, что, ставя в известные дни свечки св. Эразму, он вскорости сделается богачом. Из св. Георгия люди эти создали себе нового Ипполита[143] или Геракла, на его коня, благоговейно украшенного драгоценной попоной с кистями, они только что не молятся; стараясь заслужить его расположение, они то и дело подносят ему подарочки, а медным шлемом святого клянутся даже короли. А что сказать о тех, которые, якобы искупив свои грехи пожертвованием на церковь, безмятежно радуются и измеряют срок своего пребывания в чистилище веками, годами, месяцами, днями, часами – без малейшей ошибки, словно при помощи клепсидры[144] или математической таблицы? Что сказать далее о тех, которые верят в волшебные амулеты и наговоры, выдуманные каким-нибудь благочестивым обманщиком для потехи или выгоды ради, и тешат себя надеждами на богатство, почести, наслаждения, избыток во всем, вечно цветущее здоровье, долгую жизнь, бодрую старость и, наконец, место в царствии небесном поближе к самому Христу? Впрочем, попасть туда они рассчитывают возможно позже: когда, мол, пресытятся всеми наслаждениями здешней жизни, тогда и променяют ее на райское блаженство. Судите сами: иной купец, воин или судья, уделив единый грошик из всего награбленного им, верит, что разом обелил скверну своей жизни; все ложные клятвы, грязные похоти, кутежи, драки, убийства, обманы, козни, измены он считает выкупленными и оплаченными, словно по договору, так что при желании впору бы начать новый круг мерзостей. Можно ли быть глупее, да нет! – счастливее тех, кто, читая ежедневно семь стишков из священной «Псалтири», сулит себе за то вечное блаженство? Полагают, что названные магические стишки указал св. Бернарду некий демон, весьма красноречивый, что и говорить, но вместе с тем скорее легкомысленный, чем хитрый, а потому и попавший впросак[145]. Все это настолько глупо, что даже я готова устыдиться, и, однако, этому верят не только грубые мужики, но и наставники церкви. Вполне уместно будет сказать и о том, что каждая область заявляет притязания на своего особливого святого; каждый чествуется особыми обрядами, каждому из них приписываются особые способности: один исцеляет от зубной боли, другой искусно помогает роженицам, третий возвращает украденные вещи, этот спасает при кораблекрушении, тот охраняет стада, и так далее в том же роде. Перечислять всех подряд было бы слишком долго. Существуют также святые, оказывающие помощь во всех случаях жизни, такова в особенности богородица-дева, которую простой народ чтит даже более, чем ее сына.

Глава XLI

Глупость говорит:

Но разве просят люди у всех этих святых чего-нибудь, не имеющего отношения к глупости? Взгляните на благодарственные приношения, которыми стены иных храмов украшены вплоть до самой кровли, – увидите ли вы среди них хоть одно пожертвование за избавление от глупости, за то, что приноситель стал чуть-чуть умнее бревна? Один тонул, но выплыл. Другой был ранен врагом, но выжил. Третий удрал столь же доблестно, сколь счастливо, с поля битвы, в то время как другие продолжали сражаться. Четвертый был вздернут на виселицу, но при помощи некоего святого, покровителя воров, сорвался и ныне продолжает с успехом облегчать карманы богатеев, обремененные деньгами. Пятый бежал, проломав стену тюрьмы. Шестой, к негодованию своего врача, исцелился от лихорадки. Седьмой хлебнул яду, но не умер, а только прочистил желудок на горе своей супруге, которая впустую потрудилась и потратилась. У восьмого опрокинулась повозка, но кони вернулись домой невредимые. На девятого обрушилась кровля, но он остался цел. Десятый, застигнутый мужем на месте преступления, счастливо спасся. Но никто не благодарит за избавление от глупости. Так сладко ни о чем не думать, что от всего откажутся люди, только не от Мории. Но к чему пускаться в это море суеверий?

Если б имела я сто языков и железное горло,

То и тогда б не могла дураков породу исчислить

И описать до конца многовидные глупости формы.[146]

Вся жизнь христиан до краев переполнена подобными безумствами, а священнослужители не только терпят их, но и поощряют, ибо знают отлично, как это увеличивает их доходы. Теперь представьте, что вдруг появляется среди нас несносный некий мудрец и начинает проповедовать: «Ты не погибнешь, если станешь жить праведно; грехи твои простятся тебе, если к пожертвованной лепте ты присовокупишь ненависть к злым делам, слезы, бдения, молитвы, посты – словом, все переменишь в твоей жизни. Святой этот станет тебе покровительствовать, если ты решишься ему подражать».

Если бы, говорю я, такой мудрец взялся неотступно бубнить свои поучения, сами можете себе представить, в какую смуту вверг бы он души людские, прежде утопавшие в блаженстве!..

К нашему братству принадлежат и те, кто еще при жизни усердно хлопочет о собственных похоронах, подробно указывает, сколько факелов, сколько праздных зевак в трауре, сколько певчих и сколько наемных плакальщиков должны сопровождать его тело, как будто он сам сможет любоваться на это зрелище или будет сконфужен, ежели труп предадут земле без надлежащей пышности. Право, эти люди хлопочут так, словно их избрали эдилами для устройства народных игрищ и угощения[147].

Глава XLII

Глупость говорит:

Как ни тороплюсь я, не могу, однако, обойти молчанием тех, которые хоть и не отличаются ничем от последнего поденщика, однако кичатся благородством своего происхождения. Один ведет свой род от Энея, другой – от Брута, третий – от Артура[148]. Повсюду выставляют они скульптурные и живописные изображения своих предков, исчисляют прадедов и пращуров, вспоминают старинные фамильные прозвища, а ведь сами недалеко ушли от бессловесных истуканов. Это, впрочем, не мешает им чувствовать себя как нельзя лучше – при любезном содействии Филавтии. Но еще находятся дураки, готовые приравнять этих родовитых скотов к богам!

Зачем, впрочем, говорю я о том или ином виде тщеславных и блаженных глупцов, когда Филавтия создает счастливцев повсюду и самым чудесным образом? Иной уродливее обезьяны, а самому себе кажется Ниреем. Другой, проведя кое-как при помощи циркуля три кривых линии, мнит себя Эвклидом. Этот в музыке – что осел, играющий на лире, и поет не лучше курицы, которую оседлал петух, а воображает себя вторым Гермогеном[149]. А вот еще один, без всякого сомнения приятнейший род помешательства, – когда господа тщеславятся дарованиями своих слуг, словно своими собственными. Таков, например, был трижды счастливый богач, описанный Сенекой: желал оп рассказать забавную историю – к его услугам были рабы, подсказывавшие ему все, чего он сам не упомнил, и хотя сам был так хил и бессилен, что едва душа держалась, он не боялся участвовать в кулачных боях, полагаясь на силу своих многочисленных слуг.

Нужно ли поминать здесь служителей свободных искусств? Им всем так близка Филавтия, что иной скорей откажется от отеческого достояния, нежели признает себя лишенным таланта; таковы в особенности актеры, певцы, ораторы и поэты, из коих кто невежественнее других, тот и наглее в своем самомнении, громче хвастается, больше пыжится. Но на всякий товар свой купец найдется, и, мало того, чем бездарней такой человек, тем больше у него почитателей; самая низкопробная дрянь всегда приводит толпу в восхищение, ибо значительное большинство людей, как уже сказано, заражено глупостью. Невежда и сам собою доволен, и другие им восторгаются, так зачем же стремиться к истинной учености, добываемой великими трудами, приносящей с собою робость и застенчивость и, наконец, ценимой столь немногими?!

Глава XLIII

Глупость говорит:

Но природа не только каждого смертного одарила личным тщеславием – она постаралась снабдить народы и даже отдельные города некоей общей Филавтией. Поэтому британцы заявляют исключительные притязания на телесную красоту, музыкальное искусство и хороший стол. Шотландцы тешатся своим благородством и родством с королями, а также тонкостью ума. Французы только себе приписывают приятную обходительность. Парижане уверены, будто они превыше всех стоят в науке богословия. Итальянцы присвоили себе первенство в изящной литературе и красноречии, а посему пребывают в таком сладостном обольщении, что из всех смертных единственно лишь себя не почитают варварами. Этой блаженной мыслью более всех проникнуты римляне, которым доселе снятся приятные сны о древнем Риме. Венецианцы счастливы сознанием своего знатного происхождения. Греки мнят себя творцами всех наук и приписывают себе достохвальные деяния древних героев. Турки, это скопище настоящих варваров, притязают на обладание единственно истинной религией и смеются над суеверием христиан. Но куда слаще самообольщение иудеев, которые доселе упорно ждут своего Мессию и цепко держатся за Моисея. Испанцы никому не согласны уступить в том, что касается воинской славы. Немцы бахвалятся высоким ростом и знанием магии.

Глава XLIV

Глупость говорит:

Полагаю, что вам и без дальнейших подробностей должно быть ясно, сколь великую отраду доставляет и отдельным смертным и всему человечеству вообще моя Филавтия, с которой весьма схожа ее сестра – Лесть. В самом деле, Филавтия есть не что иное, как самообольщение. Льсти другому, и это будет Колакия. В наши дни лесть почитается чем-то постыдным, но так судят лишь те, для которых названия вещей имеют больше значения, нежели самые вещи. Они полагают, что лесть несовместима с верностью; но они заблуждаются – даже животные служат примером обратного. Кто льстивее пса? И кто его вернее? Найдется ли животное ласковее белки, и кто так легко, как она, становится другом человека? Или, быть может, для совместной жизни с людьми более пригодны суровые львы, свирепые тигры, неистовые леопарды? Есть, правда, и пагубный вид лести, при помощи которого иные коварные насмешники доводят несчастных до гибели. Но моя Колакия рождается от добродушия и простосердечия и более сходствует с добродетелью, нежели противные ей суровость и угрюмство, столь несносные и докучливые, по слову Горациеву. Она ободряет упадших духом, увеселяет печальных, поднимает расслабленных, будит оцепенелых, больных исцеляет, свирепых умягчает, любящих сближает, а сблизив, удерживает в единении. Она побуждает отроков к усвоению наук, веселит старцев; под видом похвал и без обиды увещевает и научает государей. В общем, благодаря ей каждый становится приятнее и милее самому себе, а ведь в этом и состоит наивысшее счастье. Поглядите, как услужливо два мула почесывают друг другу спины. Не в этом ли состоит главная задача красноречия, еще в большей степени медицины и всего более поэзии? Лесть – это мед и приправа во всяком общении между людьми.

Глава XLV

Глупость говорит:

Но ведь заблуждаться – это несчастье, говорят мне; напротив, не заблуждаться – вот величайшее из несчастий! Весьма неразумны те, которые полагают, будто в самих вещах заключается людское счастье. Счастье зависит от нашего мнения о вещах, ибо в жизни человеческой все так неясно и так сложно, что здесь ничего нельзя знать наверное, как справедливо утверждают мои академики[150], наименее притязательные среди философов. А если знание порой и возможно, то оно нередко отнимает радость жизни. Так уж устроена человеческая душа, что более прельщается обманами, нежели истиною. Ежели кто потребует от меня наглядных и убедительных примеров, я посоветую ему посетить храм или общественное собрание. Когда речь ведется о предметах важных, все спят, зевают и томятся. Но стоит только орущему (виновата, я хотела сказать – ораторствующему) рассказать какую-нибудь дурацкую, смешную историйку (а это случается нередко), все оживляются, подбадриваются, навостряют уши. Равным образом, чем больше поэтических выдумок вокруг святого, как, например, вокруг Георгия, Христофора или Варвары, тем усерднее ему поклоняются, не то что Петру, Павлу или даже самому Христу. Впрочем, здесь не место говорить об этом.

Итак, счастье зависит не от самих вещей, но от того мнения, которое мы о них составили. К вещам доступ труден, даже к самым легким, вроде грамматики, а мнения усваиваются легко и просто, и их одних с избытком хватает для достижения счастья. Поглядите-ка на этого обжору, уписывающего гнилую солонину; иной запаха ее не стерпел бы, а ему она представляется амброзией – так чего же недостает ему для полного блаженства? И напротив, ежели кого тошнит от осетра, то что ему за радость в этом ястве? Если супруга до крайности безобразна, но мужу своему кажется достойной соперницей Венеры, то не все ли это равно, как если бы она была воистину красавицей? Ежели кто, любуясь картиною, написанной негодным маляром, дивится ей, считая созданием Зевксида или Апеллеса[151], не блаженнее ли он того, кто, купив за дорогую цену творения этих мастеров, быть может, гораздо меньше будет наслаждаться их созерцанием? Знаю я одного человека моего соименника[152], который подарил своей молодой жене поддельные дорогие камни, но при этом сумел уверить ее, будто они настоящие, подлинные, воистину единственные в своем роде, так что даже цены не имеют. Спрашивается: не все ли равно было этой девчонке – тешить глаза свои и душу стекляшками или хранить в ларце под замком действительно несравненное сокровище? А супруг между тем и расходов избег и жене своей обманутой угодил не меньше, чем если бы преподнес ей богатый подарок. Что скажете вы об узниках Платоновой пещеры, дивящихся теням и подобиям вещей и довольствующихся этим зрелищем? Не счастливее ли они того мудреца, который, выйдя из пещеры, созерцает самые вещи?[153] Лукианов Микилл, видевший себя во сне богачом, не пожелал бы себе иного блаженства, если б дано ему было вечно грезить[154]. Итак, либо нет никакой разницы между мудрецами и дураками, либо положение дураков не в пример выгоднее. Во-первых, их счастье, покоящееся на обмане или самообмане, достается им гораздо дешевле, а во-вторых, они могут разделить свое счастье с большинством других людей.

Глава XLVI

Глупость говорит:

Далее известно, что никакие житейские блага не будут нам приятны, ежели мы пользуемся ими одни, без товарищей. Но каждый знает и другое: если существуют на свете мудрецы, то лишь в самом малом числе. Я столько веков греки насчитали их всего семь, да и то, клянусь Гераклом, ежели перетряхнуть хорошенько этих семерых, то – помереть мне на этом самом месте – не найдется среди них даже половины настоящего мудреца, а пожалуй, так и одной трети. Много похвал воздают Вакху, но особенно славят его за то, что он снимает с души всякие заботы, – впрочем, лишь на самое малое время: как проспишься с похмелья, тотчас словно на четверке подкатывают к тебе тяжелые думы. Сколь полнее и прочнее моя благостыня, ибо я вечным опьянением ублажаю и веселю душу, и притом без всяких хлопот! Сверх того, я наделяю моими дарами всех смертных без изъятия, тогда как щедроты прочих богов распределяются отнюдь не поровну. Далеко не во всех землях рождается благородное, тонкое вино, прогоняющее заботы и вливающее в сердце безграничную надежду. Редко кому достается в удел красота, милостиво ниспосланная Венерой, еще реже – красноречие, дар Меркурия. Лишь немногим удалось обогатиться при помощи Геракла. Не каждому дает власть Гомеров Юпитер. Марс сплошь да рядом отказывает в своем благоволении обоим сражающимся воинствам. Сколь многие печально обращаются вспять от треножника Аполлонова. Сын Сатурнов часто мечет молнии на Землю, а Феб посылает чуму своими стрелами. Нептун больше губит людей, нежели спасает. Лишь мимоходом упомяну здесь о Вейовисах, Плутонах, Атах, Пенах, Фебрах[155] и прочих – не богах, а палачах.

Единственно я, Глупость, всех равно и с такой готовностью жалую моей благостыней.

Глава XLVII

Глупость говорит:

Я не требую даров и обетов, не гневаюсь и не жду искупительных приношений, ежели в обряд вкралась какая погрешность. Я не переворачиваю вверх дном небо и землю, когда прочих богов приглашают обонять благовоние жертв, а меня забывают, и я остаюсь дома. Между тем другие боги отличаются в этих делах столь великою строгостью, что лучше и безопаснее даже и не вспоминать о них, нежели служить им. Таковы же и многие люди, столь капризные и чувствительные к обидам, что лучше с ними вовсе не знаться, нежели дружить. Но, скажут мне, ведь никто не приносит жертв Глупости, никто не воздвигает ей храмов. Я уже говорила, что дивлюсь подобной неблагодарности. Впрочем, по снисходительности моей, я смотрю на это добродушно, да, по правде говоря, совсем и не желаю, чтоб мне служили, как прочим богам. Чего ради стану я требовать ладана или муки, козленка или борова, когда смертные всякого рода и звания и без того правят мой обряд при полном одобрении богословов? Разве что Диане позавидовать, которую потчуют человеческой кровью? Я полагаю, что мне служат с великим благоговением, ибо всегда и всюду носят меня в своих сердцах и подражают мне в жизни. Такое почитание святых не часто встретишь и среди христиан. Как много людей возжигают свечи богородице даже среди бела дня, когда в том нет никакой нужды! Но сколь малое число их стремится подражать ей чистотою жизни, кротостью и любовью ко всему небесному. А ведь в этом-то и состоит истинное, самое отрадное для небожителей служение. Зачем мне храмы, когда весь круг земной – мой храм, прекраснее которого, по-моему, ничего быть не может. Таинства мои не останутся без причастников, доколе существуют люди. Я не так глупа, чтобы домогаться икон и статуй – они нередко вредят чистоте культа, ибо дураки и тупицы чтут иконы усерднее, чем изображенных на них святых, а тем временем мы, боги, терпим то же, что священник, которого выгоняет из прихода его же викарий. Я считаю, что мне воздвигнуто столько статуй, сколько есть на свете людей, воспроизводящих вживе мой образ, хотя бы и вопреки своей воле. Итак, нечего мне завидовать прочим богам, если иные из них в определенные дни чтутся в том или ином уголке земли, например Феб на Родосе, Венера на Кипре, Юнона в Аргосе, Минерва в Афинах, Юпитер на Олимпе, Нептун в Таренте, Приап в Лампсаке, ибо мне весь мир усердно и непрерывно приносит несравненно лучшие жертвы.

Глава XLVIII

Глупость говорит:

Иному из вас, быть может, покажется, что в словах моих больше дерзости, нежели правды, но приглядимся чуть повнимательнее к жизни людской – и тотчас увидим, сколь многие у меня в долгу, как усердно чтут меня и великие и малые мира сего. Я не стану разбирать здесь одно за другим все состояния и сословия, – это было бы слишком долго, – а буду говорить лишь о тех, кто поважней; об остальных вы легко и сами рассудите. В самом деле, к чему заниматься чернью, которая, без всякого сомнения, вся целиком мне подвластна? Люди простого звания сообщают глупости столь разнообразные формы, они ежедневно изобретают по этой части такие новшества, что для осмеяния их не хватило бы и тысячи Демокритов, тем более что самим Демокритам этим понадобился бы новый Демокрит.

Вы не поверите, какое развлечение, какую потеху, какое удовольствие доставляют ежедневно людишки богам! Трезвые предполуденные часы боги привыкли посвящать выслушиванию людских споров и обетов, но когда, хлебнув нектара, они теряют охоту к предметам важным, то забираются повыше на небо и оттуда глядят вниз. Нет зрелища приятнее! Боже бессмертный, что за представление эта шутовская возня глупцов! (Я и сама люблю посидеть здесь в одном ряду с богами поэзии.) Вот человек, который сохнет по какой-нибудь бабенке и тем сильнее влюбляется, чем меньше встречает взаимности. Вот другой берет себе приданое, а не жену. Один посылает на блуд собственную невесту; другой ревниво, как Аргус, следит за нею. Этот, по случаю траура, каких только глупостей не говорит и не делает! Призывает, например, наемных лицедеев, чтобы они изобразили в лицах его печаль. Тот плачет над могилою мачехи. Этот пихает себе в глотку все, что только удастся раздобыть, хотя, быть может, вскоре ему придется голодать. Этот ничего не знает приятнее сна и досуга. Есть и такие, которые вечно шумят и волнуются по поводу чужих дел, своими же пренебрегают. Иной – весь в долгах, накануне разорения, а мнит себя богатеем. Для другого нет высшего блаженства, как жить всю жизнь в нищете, лишь бы наследнику досталось побольше. Этот ради малой и неверной прибыли рыщет по морю, вверяя волнам и ветрам свою жизнь, которую нельзя купить ни за какие деньги. Другой предпочитает искать сокровищ на войне, вместо того чтобы дома наслаждаться покоем и безопасностью, найдутся и такие, которые удобнейший путь к обогащению видят в том, чтобы подольститься к одиноким старичкам, в то время как иные, стремясь к той же цели, обольщают богатых старушек. Какая потеха для богов-зрителей, когда и те и другие бывают одурачены теми, кого хотели надуть.

Но глупее и гаже всех купеческая порода, ибо купцы ставят себе самую гнусную цель и достигают ее наигнуснейшими средствами: вечно лгут, божатся, воруют, жульничают, надувают и при всем том мнят себя первыми людьми в мире потому только, что пальцы их украшены золотыми перстнями. Вертятся вокруг них льстивые братцы-монахи, которые ими восхищаются, громко именуют их достопочтенными, в надежде получить малую толику от неправедно нажитых богатств. Зато в другом месте увидишь подчас неких пифагорейцев[156], которым все блага земные представляются до того общими, что они все лежащее без охраны тащат с легким сердцем, словно законное наследство получили. Немало и таких, что богаты лишь в мечтах: услаждаясь приятными снами, они бывают вполне довольны и счастливы. Иные на людях разыгрывают богачей, а дома усердно постятся. Один расточает все, что имеет, другой приумножает правдами и неправдами. Этот домогается у народа почетной должности, тот сидит весь век у себя за печкой. Многие ведут нескончаемые тяжбы, наперебой обогащая судью-волокитчика и его пособника – адвоката. Один замышляет государственный переворот, другой лелеет честолюбивые замыслы. Иной отправляется в Иерусалим, Рим или Сант-Яго[157], где нет у него никакого дела, а дома покидает жену и ребят… В общем, ежели поглядеть с луны, по примеру Мениппа[158], на людскую сутолоку, то можно подумать, будто видишь стаю мух или комаров, дерущихся, воюющих, интригующих, грабящих, обманывающих, блудящих, рождающихся, падающих, умирающих. Нельзя и представить себе, сколько движения, сколько трагедий в жизни этих недолговечных тварей, ибо сплошь да рядом военная буря или чума губит и уничтожает их целыми тысячами.

Глава XLIX

Глупость говорит:

Но я сама была бы всех глупее и вполне достойна того, чтобы Демокрит хохотал надо мной во все горло, если бы вздумала исчислять здесь все разновидности глупости и безумства, существующие в народе. Обращаюсь поэтому к тем, которые почитаются у смертных за мудрецов и держат, как говорится, златую ветвь в руках[159]. Среди них первое место занимают грамматики – порода людей, несчастнее которой, злополучнее и ненавистнее богам не было бы на свете, если б я в своем милосердии не скрашивала тягот их ремесла неким сладким безумием. Не пяти проклятиям, о которых гласит греческая эпиграмма[160], они обречены, но целой тысяче, ибо вечно они голодны, грязны и проводят всю жизнь свою в училищах, – «в училищах» сказала я? – нет, в размышляльнях[161], или, вернее, на мельницах, в застенках для пыток; окруженные толпами мальчишек, они преждевременно стареют от непосильных трудов, глохнут от криков, чахнут от грязи и смрада и, однако, по моей милости, мнят себя первыми среди смертных. Чрезвычайно собой довольные, они устрашают робкую стаю ребятишек своим грозным видом и голосом; они полосуют бедняжек прутьями, розгами, плетьми и свирепствуют, по своему благоусмотрению, на все лады, точь-в-точь как известный кумский осел[162]. Зато грязь представляется им чистотой, смрад – майорановым благовонием, а собственное жалкое рабство – царственной властью, так что тирании своей они не променяли бы на могущество Фаларида или Дионисия[163].

Но особенно счастливы они сознанием своей необычайной учености. Они пичкают мальчуганов всякою чушью, и, однако, боги великие, где тот Палемон или Донат[164], на которого они не глядели бы с презрением! При помощи какого-то неведомого колдовства они ухитряются внушить глупеньким матушкам и отцам-идиотам то же высокое понятие о себе, какого сами придерживаются. Присовокупите сюда удовольствие отыскать иной раз на полуистлевшем листе имя матери Анхиза[165] или какое-нибудь полузабытое словечко, например, «меево», «жупа» или «должея», или выкопать где-нибудь обломок древнего камня с полустертою надписью. О, Юпитер, какой поднимается тогда шум, какое ликование, какие хвалы – можно подумать, что человек Африку покорил или овладел Вавилоном! Иной, читая повсюду свои холодные, вялые вирши и находя дураков, готовых восхищаться, начинает верить, будто душа самого Вергилия Марона вселилась в его грудь. Но забавнее всего наблюдать, как они на началах взаимности прославляют и восхваляют друг друга и почесывают один другому за ушами. Зато, случись им уличить в ошибке, хотя бы и самой пустячной, кого-нибудь из посторонних – Геракл великий! – какая тотчас разыграется трагедия, какие поднимутся споры, какая брань посыплется, какие оскорбления! Пусть возненавидят меня все грамматики, ежели я лгу. Знакома я с одним ученейшим, мужем, эллинистом, латинистом, математиком, философом, медиком, настоящим царем всех наук, человеком уже лет шестидесяти, который, позабыв все на свете, уже лет двадцать корпит и мучается над грамматикой, утешая себя надеждой дожить до того счастливого дня, когда он научится безошибочно различать все восемь частей речи, чего, как известно, не мог вполне достигнуть ни один из эллинистов и латинистов. Как будто стоит заводить войну, ежели кто примет иной раз союз за наречие! К тому же грамматик у нас не меньше, чем грамматиков, и даже больше, – ибо один мой милый Альд[166] издал их целых пять, – и вот старик не пропускает ни одной грамматики, даже самой невежественной и нелепой, не изучив и не прозубрив ее от доски до доски. На каждого глядит он с подозрением, жалко трусит, как бы кто не похитил у него вожделенную славу, как бы не пропали усилия стольких лет понапрасну. Назовете вы это безумием или глупостью – мне все равно. Признайтесь только, что по моей милости жалчайшая из тварей наслаждается таким блаженством, что не захочет поменяться своей участью даже с персидскими царями.

Глава L

Глупость говорит:

Значительно менее обязаны мне поэты, хотя по свойству своего ремесла целиком принадлежат к моей партии. Ведь поэты, как говорит пословица, – вольный народ, все дело которого в том и состоит, чтобы ласкать уши глупцов разной чушью и нелепыми баснями. И, однако, своим празднословием они не только сами надеются купить бессмертие и вживе уподобиться богам, но и другим то же сулят. Филавтия и Колакия водят дружбу с этим сословием более, чем с каким-либо другим, и вообще нет у меня поклонников постояннее и вернее.

Далее следуют риторы, которые хотя и блудят иногда, заигрывая с философами, но все-таки тоже принадлежат к нашей партии, о чем свидетельствует и то обстоятельство, что они, среди прочего вздора, усердно и подробно описали, как должно шутить. Не напрасно автор послания Гереннию «Об искусстве речи»[167] – кто бы он ни был – называет глупость одной из разновидностей шутки. У Квинтилиана[168], истинного царя всего этого сословия, также есть глава о смехе – более пространная, нежели «Илиада». Ораторы столь высоко ценят глупость, что нередко при отсутствии доводов отыгрываются на смехе. А искусство вызывать хохот смешными словами, несомненно, подлежит ведению Глупости.

Из того же теста испечены и те, кто рассчитывает стяжать бессмертную славу, выпуская в свет книги. Все они очень многим мне обязаны, в особенности же те, которые марают бумагу разной чушью, ибо, кто пишет по-ученому и ждет приговора немногих знатоков, не опасаясь даже таких судей, как Персии и Лелий[169], тот кажется мне достойным скорее сожаления, чем зависти. Поглядите, как мучаются такие люди: прибавляют, изменяют, вычеркивают, переставляют, переделывают заново, показывают друзьям, затем, лет эдак через девять, печатают, все еще недовольные собственным трудом, и покупают ценой стольких бдений (а сон всего слаще), стольких жертв и стольких мук лишь ничтожную награду в виде одобрения нескольких тонких ценителей. Прибавьте к этому расстроенное здоровье, увядшую красоту, близорукость, а то и совершенную слепоту, бедность, завистливость, воздержание, раннюю старость, преждевременную кончину, да всего и не перечислишь. И наш мудролюб мнит себя вознагражденным за все эти тяготы, ежели похвалят его два-три таких же ученых слепца. Напротив, сколь счастлив сочинитель, послушный моим внушениям: он не станет корпеть по ночам, он записывает все, что ему взбредет на ум и окажется на кончике пера, хотя бы даже собственные свои сны, ничем не рискуя, кроме нескольких грошей, истраченных на бумагу, и зная заранее, что чем больше будет вздора в его писаниях, тем вернее угодит он большинству, то есть всем дуракам и невеждам. Что ему за дело, ежели два-три ученых, случайно прочитавших его книгу, отнесутся к нему с презрением? Что значит голос немногих умных людей в этой огромной и шумной толпе? Но еще смышленее те, которые под видом своего издают чужое, присваивая себе славу чужих трудов, в той надежде, что если и уличат их когда-нибудь в литературном воровстве, то все же в течение некоторого времени они смогут пользоваться выгодами от своей проделки. Стоит посмотреть, с каким самодовольством они выступают, когда слышат похвалы себе, когда в толпе на них указывают пальцами – это мол такой-то, знаменитость, когда видят они свои книги в книжных лавках и читают на каждой странице свое имя, сопровождаемое двумя прозвищами, по большей части чужеземными и похожими на магические заклинания. Но, боже бессмертный, ведь это всего только имена, не более! И затем: сколь немногим станут они известны, если вспомнить о широте и необъятности мира; и уж совсем ничтожно число тех, которые отзовутся о них с похвалой, каким бы разнообразием ни отличались вкусы невежд. К тому же сами эти имена нередко выдуманы или заимствованы из старинных книг. Так, один тщеславится именем Телемаха[170], другой – Стелена[171] или Лаэрта[172], этот – Поликрата, тот – Фразимаха[173]. С тем же успехом иной мог бы назваться Хамелеоном или Тыквой, либо обозначить свои книги по обычаю философов буквами альфа, бета и т. д. Но всего забавнее, когда глупцы начинают восхвалять глупцов, невежды – невежд, когда они взаимно прославляют друг друга в льстивых посланиях, стихах и панегириках. Один производит своего приятеля в Алкея, другой – в Каллимаха[174], это! превыше Цицерона, тот ученее Платона. Иные ищут себе соперников, дабы соревнованием умножить собственную славу.

Так в ожиданье народ колеблется, делятся мненья[175], пока бойцы, довольные своими успехами, не разойдутся с победоносным видом, и каждый чувствует себя триумфатором. Мудрецы смеются над ними, как над величайшими глупцами. Нет спору, это воистину глупо. Но зато, по моей милости, живут эти люди в свое удовольствие и не променяют своих побед даже на Сципионовы триумфы[176]. Впрочем, и сами ученые, которые так охотно потешаются над чужой глупостью, немало мне обязаны, чего отрицать не посмеют, если только не захотят прослыть самыми неблагодарными из смертных.

Глава LI

Глупость говорит:

Между учеными юристы притязают на первое место и отличаются наивысшим самодовольством, а тем временем усердно катят Сизифов камень[177], единым духом цитируют сотни законов, нисколько не заботясь о том, имеют ли они хоть малейшее отношение к делу, громоздят глоссы на глоссы[178], толкования на толкования, дабы работа их казалась наитруднейшей из всех. Ибо, на их взгляд, чем больше труда, тем больше и славы.

К ним должно присовокупить также диалектиков и софистов – породу людей говорливую, словно медь Додонская[179], каждый из них в болтовне не уступит и двум десяткам отборных кумушек. Впрочем, они были бы несравненно счастливее, если б словоохотливость не соединялась в них с чрезвычайной сварливостью: то и дело заводят они друг с другом ожесточенные споры из-за выеденного яйца и в жару словопрений по большей части упускают из виду истину. И, однако, Филавтия щедро одаряет их блаженством, и, заучив два-три силлогизма, они, не колеблясь, вступают в бой с кем угодно по любому поводу. В упрямстве своем они непобедимы, если даже противопоставить им самого Стентора[180].

Глава LII

Глупость говорит:

За ними следуют философы, почитаемые за длинную бороду и широкий плащ, которые себя одних полагают мудрыми, всех же прочих смертных мнят блуждающими во мраке. Сколь сладостно бредят они, воздвигая бесчисленные миры, исчисляя размеры солнца, звезд, луны и орбит, словно измерили их собственной пядью и бечевкой; они толкуют о причинах молний, ветров, затмений и прочих необъяснимых явлений и никогда ни в чем не сомневаются, как будто посвящены во все тайны природы-зиждительницы и только что воротились с совета богов. А ведь природа посмеивается свысока над всеми их догадками, и нет в их науке ничего достоверного. Тому лучшее доказательство – их нескончаемые споры друг с другом. Ничего в действительности не зная, они воображают, будто познали все и вся, а между тем даже самих себя не в силах познать и часто по близорукости или по рассеянности не замечают ям и камней у себя под ногами. Это однако, не мешает им объявлять, что они, мол, созерцают идеи, универсалии[181], формы, отделенные от вещей, первичную материю, сущности, особливости и тому подобные предметы, до такой степени тонкие, что сам Линкей, как я полагаю, не смог бы их заметить. А с каким презрением взирают они на простаков, нагромождая один на другой треугольники, окружности, квадраты и другие математические фигуры, сотворяя из них некое подобие лабиринта, огражденного со всех сторон рядами букв, словно воинским строем, и пуская таким образом пыль в глаза людям несведущим. Есть среди них и такие, что предсказывают будущее по течению звезд, сулят чудеса, какие даже и магам не снились, и, на счастье свое, находят людей, которые всему этому верят.

Глава LIII

Глупость говорит:

Что до богословов, то не лучше ли обойти их молчанием, не трогать болота Камаринского[182], не прикасаться к этому ядовитому растению? Люди этой породы весьма спесивы и раздражительны – того и гляди, набросятся на меня с сотнями своих конклюзий[183] и потребуют, чтобы я отреклась от своих слов, а в противном случае вмиг объявят меня еретичкой. Они ведь привыкли стращать этими громами всякого, кто им не угоден. Хотя богословы не слишком-то охотно признают мои благодеяния, однако и они у меня в долгу, и в не малом долгу: обольщаемые Филавтией, они мнят себя небожителями, а на прочих смертных глядят с презрением и какой-то жалостью, словно на копошащийся в грязи скот. Окруженные, будто воинским строем, магистральными дефинициями, конклюзиями, короллариями, очевидными и подразумеваемыми пропозициями[184], стали они нынче до того увертливые, что не изловишь их и Вулкановыми силками[185] – с помощью своих «расчленений» и диковинных, только что придуманных словечек они выскользнут откуда угодно и разрубят всякий узел быстрее, чем Тенедосской секирой[186]. По своему произволу они толкуют и объясняют сокровеннейшие тайны: им известно, по какому плану создан и устроен мир, какими путями передается потомству язва первородного греха, каким способом, какой мерой и в какое время зачат был предвечный Христос в ложеснах девы, в каком смысле должно понимать пресуществление, совершающееся при евхаристии[187]. Но это еще всем известные и избитые вопросы, а вот другие, воистину достойные, по их мнению, знаменитых и великих теологов (они немедленно оживляются, едва речь зайдет о чем-нибудь подобном): в какой именно миг совершилось божественное рождение? Является ли сыновство Христа однократным или многократным? Возможно ли предположение, будто бог-отец возненавидел сына? Может ли бог превратиться в женщину, дьявола, осла, тыкву или камень? А если бы он действительно превратился в тыкву, могла ли бы эта тыква проповедовать, творить чудеса, принять крестную муку? Что случилось бы, если бы св. Петр отслужил обедню в то время, когда тело Христово висело на кресте? Можно ли сказать, что Христос еще оставался тогда человеком? Позволено ли будет есть и пить после воскресения плоти (эти господа заранее хотят обеспечить себя от голода и жажды на том свете)?

Существует бесчисленное множество еще более изощренных тонкостей касательно понятий, отношений, форм, сущностей и особливостей, которых никто не сможет различить простым глазом, разве что Линкей, способный увидеть в полном мраке то, чего нет нигде. Прибавьте к этому так называемые гномы[188], до такой степени головоломные, что парадоксы стоиков могут показаться рядом с ними общедоступными, ходячими истинами. Так, например, одна из этих гном гласит, что зарезать тысячу человек – не столь тяжкое преступление, как починить бедняку башмак в воскресный день, и что лучше допустить гибель мира со всеми, как говорится, его потрохами, нежели произнести малейшую ложь. Все эти архидурацкие тонкости делаются еще глупее из-за множества направлений, существующих среди схоластиков, так что легче выбраться из лабиринта, чем из сетей реалистов, номиналистов, фомистов, альбертистов, оккамистов, скотистов[189] и прочих (я называю здесь не все их секты, но лишь самые главные). Во всем этом столько учености и столько трудностей, что, я полагаю, самим апостолам потребовалась бы помощь некоего отнюдь не святого духа, если б им пришлось вступить в спор с новейшими нашими богословами. Павел делами засвидетельствовал свою веру, но вместе с тем дал ей недостаточно магистральное определение, сказав: «Вера есть осуществление ожидаемого и уверенность в невидимом»[190]. Равным образом, преуспевая в милосердии, он не сумел диалектически расчленить и точно ограничить понятие милосердия в XIII главе «Первого послания к Коринфянам». Как ни благочестиво совершали апостолы евхаристию, но если бы расспросить их по порядку, с самого начала и до конца, о пресуществлении, о том, каким образом тело Христово может одновременно находиться в различных местах, об особенностях названного тела на небесах, на кресте и в таинстве евхаристии; если далее спросить их о том, в какой именно момент совершается пресуществление, поскольку слова, его вызывающие, произносятся в течение некоторого промежутка времени, то, я полагаю, апостолы вряд ли ответили бы с такой точностью и остротой, с какой отвечают и предлагают свои определения скотиды. Апостолы знали мать Иисуса, но кто из них, по примеру наших теологов, философски изъяснил, каким образом оказалась она свободной от Адамова греха?[191] Петр получил ключи райские от того, чей выбор не мог быть недостойным, и, однако, я не уверена, уразумел бы Петр, каким образом можно держать в своих руках ключи от знания, не обладая самым знанием, или нет (сокровенных же тонкостей этого рассуждения он бы все равно не постиг). Апостолы многих окрестили и, однако, ни разу не обмолвились ни единым словом о том, какова формальная, материальная, действующая и конечная причина крещения и в чем состоит его изгладимый или неизгладимый характер. Они молились, но молились в духе, следуя единственно лишь слову евангельскому: «Бог есть дух, и поклоняться ему должно в духе и истине»[192]. Им, по-видимому, не было открыто, что образку, начертанному углем на дощечке, надлежит молиться с тем же благоговением, что самому Христу, ежели только спаситель представлен с двумя вытянутыми перстами, с неостриженными волосами и с тремя выступами на нимбе, окружающем голову. Да и кто мог бы постичь это, не просидев тридцать шесть лет над физикой и метафизикой Аристотеля и Дунса Скота? Наделяли и благодатью апостолы, но никогда не делали подобающего различия между благодатью благоданной и благодатью благодательной. Увещевали они творить добрые дела, но не замечали разницы между просто добрым делом, добрым делом действенным и добрым делом деемым. Повсюду внушали они христианскую любовь, но не отделяли любви внедренной от любви приобретенной и не объясняли, является ли любовь акциденцией или субстанцией[193], вещью созданной или несозданной. Ненавидели апостолы грех, но – помереть мне на этом самом месте, ежели, не пройдя обучения у скотистов, могли они дать научное определение того, что есть грех. Никто не убедит меня, будто Павел, превосходивший ученостью остальных апостолов, позволил бы себе столько раз осуждать состязания, прекословия, родословия и прочие, как он выражается, словопрения, будь он посвящен во все ухищрения диалектики. Здесь и то еще надо принять в расчет, что все диспуты того времени были очень грубы и незатейливы сравнительно с более чем Хрисипповыми тонкостями[194] наших нынешних докторов богословия. Но поскольку названные доктора – люди весьма скромные, то, встречая у апостолов в писаниях что-либо нелепое или недостаточно ученое, они не осуждают этих мест, но сообщают им пристойное толкование. Они неизменно воздают должное древности писаний и имени апостольскому. Да и вообще, клянусь Гераклом, весьма несправедливо было бы требовать от апостолов объяснения таких вещей, относительно которых ни единого слова не слыхали они от своего учителя. Когда же подобные места попадаются у Златоуста, Василия[195] или Иеронима, то богословы наши ограничиваются тем, что приписывают на полях:

«В рассуждение не принимается».

Если апостолы и отцы церкви умудрялись все-таки опровергать языческих философов, а также иудеев, столь упорных по природе своей, то достигали этого более чудесами и праведной жизнью, чем силлогизмами, в особенности когда вспоминаешь, что ни один из их противников не был способен уразуметь хотя бы «Кводлибетум»[196] Скота. А нынче какой язычник, какой еретик не склонится пред столь изощренными тонкостями, ежели, впрочем, он не грубый мужлан, не способный их понять, или не бесстыдник, готовый над ними посмеяться, или не человек ученый, готовый вступить в равный бой, подобно тому как волхв выступает против волхва, или владелец заколдованного меча бьется с врагом, тоже имеющим подобное оружие; в последнем случае состязание их уподобляется рукоделию Пенелопы, каждый вечер распускающей свою ткань и все начинающей сызнова. Нет, по моему суждению, весьма умно поступили бы христиане, если бы вместо мощных когорт, которые уже давно с переменным успехом ведут войну с турками и сарацинами, они послали в бой крикливых скотистов, упорных оккамистов, непобедимых альбертистов и всю прочую софистическую рать: мы бы узрели тогда самую изысканную в истории битву и победу, никогда доселе не виданную. И в самом деле, кто настолько холоден, чтобы не воспламениться от этих ученых тонкостей? Кто столь тупоумен, чтобы не оценить всей их остроты? Кто настолько зорок, дабы различить что-либо в этом непроглядном мраке?

Однако, чего доброго, вам покажется, будто все это я говорю просто ради шутки. Нисколько не удивилась бы подобному предположению, ибо и между самими богословами есть люди, знакомые с подлинною наукой, которых тошнит от вздорных теологических хитросплетений. Есть и такие, которые ненавидят их не менее богохульства и почитают величайшим нечестием рассуждать скверными устами о столь таинственных вещах, дарованных нам скорее для безмолвного поклонения, нежели для изъяснения, спорить о них, прибегая к диалектическим изворотам, заимствованным у язычников, и осквернять величие божественной теологии холодными, более того – гнусными словами и изречениями. А доктора наши между тем донельзя собой довольны, сами себе рукоплещут и столь поглощены бывают своим усладительным вздором, что ни ночью, ни днем не остается им даже минуты досуга, дабы развернуть Евангелие или Павловы послания. Пустословя подобным образом в школах, мнят они, будто силлогизмами своими поддерживают готовую рухнуть вселенскую церковь, подобно тому как у поэтов Атлант держит на плечах свод небесный. А разве не приятно, по-вашему, разминать и лепить словно воск, таинственное священное учение, ставя свои конклюзии, скрепленные авторитетом нескольких схоластиков, превыше Солоновых законов и папских декретов? Разве не отрадно мнить себя цензорами всего круга земного, требуя отречения от всякого, кто хоть на волос разойдется с их очевидными и подразумеваемыми заключениями и вещая наподобие оракула:

«Это утверждение соблазнительно, Это – непочтительно. Это – отдает ересью. Это – худо звучит».

Таким образом ни крещение, ни Евангелие, ни Павел с Петром, ни св. Иероним, ни Августин, ни даже сам Фома Аристотельствующий не в силах сделать человека христианином, буде не удостоится он одобрения со стороны тонко мудрствующих бакалавров. Как догадаться, что не христианин – всякий утверждающий тождественность таких, например, изречений: matula pates и matula putet, ollae fervere и ollam fervere[197] если бы не мудрецы наши, сообщившие об этом. Кто вывел бы церковь из мрака стольких заблуждений, которых, правда, так никто бы и не заметил, не будь к ним привешены большие университетские печати? Воистину блаженны все, кто мог посвятить себя подобным занятиям, кто описывает преисподнюю с такими подробностями, словно много лет были гражданами этой республики, кто мастерит по своему усмотрению новые сферы небесные, в том числе и десятую, самую обширную и прекрасную из всех (надо, чтоб и праведным душам было где погулять, попировать, а иной раз и в мяч поиграть на просторе). От всей этой чепухи головы у богословов до того распухли, что, полагаю, и сам Юпитер не испытывал подобной тяжести в мозгах, когда, собираясь произвести на свет Палладу, прибег за помощью к Вулкану[198]. А посему не дивитесь, ежели они являются на публичные диспуты, обмотав головы бесчисленными повязками. Без этой предосторожности их черепа могли бы треснуть. Я сама подчас не в силах удержаться от смеха, глядя на этих господ, которые мнят себя истинными богословами главным образом потому, что изъясняются столь грубым и варварским языком. При этом они так сильно заикаются, что понять их может лишь другой, подобный им заика, но свое невнятное бормотание почитают признаком глубокомыслия, недоступного уразумению толпы. Законы грамматики кажутся им несовместными с достоинством священной науки. Да, воистину удивительно величие богословов, которым одним позволено говорить с ошибками, – впрочем, это право они разделяют со всеми сапожниками. Они мнят себя чуть ли не богами, слыша, как их благоговейно именуют «наставник наш»: в этом прозвище им чудится нечто схожее с иудейской тетраграммой[199]. Они утверждают, что неприлично писать слова НАСТАВНИК НАШ строчными литерами. А ежели кто случайно скажет наоборот – «наш наставник», то тем самым нанесет тягчайшее оскорбление их богословскому величеству.

Глава LIV

Глупость говорит:

К богословам по благополучию своему всего ближе так называемые благочестивые монахи-пустынножители, хотя это прозвище нисколько им не пристало: ведь большинство их далеко от всякого благочестия, и никто чаще «пустынножителей» не попадается вам навстречу во всех людных местах. Не знаю, кто был бы несчастнее монахов, если б я не приходила им на помощь столь многими способами. Они навлекли на себя такую единодушную ненависть, что даже случайная встреча с монахом почитается за худую примету, а между тем сами вполне собою довольны. Во-первых, они уверены, что высшее благочестие состоит в строжайшем воздержании от всех наук и лучше всего – вовсе не знать грамоты. Засим, читая в церквах ослиными голосами непонятные им псалмы, они пребывают в убеждении, что доставляют великую усладу святым. Иные из них бахвалятся своим неряшеством и попрошайничеством и поднимают страшный шум у дверей, требуя милостыню; назойливо толпятся они в гостиницах, заполняют повозки и корабли – к немалому ущербу для прочих нищих. Своей грязью, невежеством, грубостью и бесстыдством эти милые люди, по их собственному мнению, уподобляются в глазах наших апостолам. Приятно видеть, как все у них делается по уставу, с пунктуальностью чуть ли не математической, и боже упаси нарушить этот порядок. Предусмотрено раз навсегда, сколько узлов должно быть у монаха на башмаке, какого цвета пояс, какими признаками должна отличаться его одежда, из какой ткани подобает ее шить, какой ширины должен быть пояс, какого покроя и размера капюшон, сколько вершков в поперечнике должна иметь тонзура и сколько часов отведено монаху на сон. Кому не ясно, сколь несправедливо такое внешнее равенство при естественном неравенстве умов и телесного сложения! И, однако, из-за этого вздора они не только мнят себя безмерно выше людей светских, но презирают и друг друга; дав обет апостольской любви, они разражаются трагическими тирадами, завидев рясу чуть темнее обыкновенного или опоясанную не так, как следует. Между ними и таких увидишь строгих богомолов, которые сверху обязательно носят грубое сукно, а исподнее шьют из полотна, другие же, напротив, сверху бывают полотняными, а внутри шерстяными. Некоторые боятся притронуться к деньгам, словно к яду, но нисколько не опасаются ни вина, ни прикосновения к женщинам.

Однако всего усерднее пекутся они о том, чтобы не быть похожими друг на друга. Не в том, чтобы возможно более уподобиться Христу, их цель, но в том, чтобы возможно сильнее отличаться от монахов других орденов. Немалую утеху находят они также и в своих прозваниях: так, одни именуют себя «вервеносцами», но и вервеносцы опять-таки разделяются на «колетов», «миноритов», «минимов» и «буллистов». Засим следуют «бенедиктинцы», «бернардинцы», «бригиттинцы», «августинцы», «вильгельмиты», «иаковиты», – как будто не достаточно называться просто христианами. Большинство их столь высокого мнения о своих обрядах и ничтожных человеческих преданьицах, что самое небо едва считают достойной наградой за такие заслуги, никто и не помышляет о том, что Христос, презрев все это, спросит об исполнении единственной его заповеди, а именно – закона любви. Тогда один выставит напоказ свое брюхо, раздувшееся от рыбы всевозможных сортов. Другой вывалит сто мер псалмов. Третий перечислит мириады постов и укажет на свое чрево, которое столько раз едва не лопалось после разговения. Иной притащит такую кучу обрядов, что ее едва ли свезут и семь торговых кораблей. Иной станет бахвалиться тем, что шестьдесят лет подряд притрагивался к деньгам не иначе, как надев предварительно на руку двойную перчатку. Этот покажет рясу, до того грязную и засаленную, что любой матрос погнушался бы ею. Тот напомнит, что более пятидесяти пяти лет он вел жизнь губки, вечно прикованной к одному и тому же месту. Этот сошлется на свой голос, осипший от беспрерывных песнопений. Один впал в летаргию от одиночества, у другого закоснел язык от долговременного молчания. Но Христос, прервав нескончаемое их хвастовство, скажет:

«Откуда эта новая порода иудеев? Лишь один закон признаю я своим и как раз о нем-то ничего до сих пор не слышу. А ведь во время оно я совершенно открыто, без всяких притч или иносказаний, обещал отчее наследие в награду не за капюшоны, не за молитвы, не за воздержание от пищи, но единственно за дела милосердия. Не знаю я тех, кто слишком хорошо знает свои подвиги: кто хочет казаться святее меня, пусть займет, если угодно, небеса абраксасиев или прикажет построить новое небо тем людям, чьи глупые преданьица поставили выше моих заповедей».

Как вы думаете, какие рожи скорчат монахи, услышав, что им предпочитают матросов и возчиков? Но до поры до времени они по моей милости могут тешить себя добрыми надеждами. Хоть они и отстранены от участия в делах общественных, однако никто не смеет пренебрегать ими, особливо же – нищенствующими монахами, которые знают все чужие тайны благодаря исповеди. Тайны эти они блюдут свято, и разве что в пьяном виде развлекут иной раз собутыльников особенно забавными историями; впрочем, и тогда они не называют собственных имен и только по обстоятельствам дела дают возможность догадаться, о ком идет речь. Но если кто разъярит этих ос, того они на совесть отделают в публичных проповедях, причем назовут врага, хотя и обиняками, но так метко, что поймет всякий, кроме тех, кто вообще ничего не понимает. И дотоле не прервут они своего лая, пока не бросишь им и пасть лакомый кус. Какой комедиант или площадной крикун сравнится с ними, когда они разглагольствуют с кафедры, смехотворно подражая приемам и манере древних риторов? Боже бессмертный, как они жестикулируют, как они ловко повышают голос, как пускают трели, как ломаются, какие строят гримасы, как воют на разные лады! И это искусство красноречия с великой таинственностью передается от одного братца-монаха к другому. Хоть мне и не дано было узнать все его тонкости, я все же попытаюсь рассказать о нем, основываясь на догадках и предположениях. Прежде всего по заимствованному у поэтов обычаю взывают они к Музе. Засим, собираясь говорить о милосердии, заводят речь о Ниле, реке египетской, или, проповедуя о таинстве креста, весьма кстати поминают Бэла, дракона вавилонского. Начав беседу о поэте, они перечисляют двенадцать знаков Зодиака, а рассуждая о вере, принимаются толковать о квадратуре круга. Я сама слыхала одного изрядного глупца, – прошу прощения – я хотела сказать «ученого», – который в блестящей проповеди, посвященной толкованию таинства святой троицы, желая дать выгодное понятие о своей начитанности и польстить слуху богословов, прибег к совершенно новому способу, а именно: завел речь сперва о буквах, потом о слогах, составляющих слова, потом о словах, образующих речь, наконец о согласовании имен и глаголов, существительных и прилагательных. Многие слушатели дивились, и иные уже повторяли про себя стих Горация:

К чему же ты чушь свою клонишь?[200]

Наконец проповедник сделал вывод, что в основных началах грамматики заключается образ и подобие святой троицы, и так убедительно это доказал, что никакой математик не смог бы за ним угнаться. Этот сверхбогослов потел над своей речью целых восемь месяцев и даже ослеп, словно крот, пожертвовав остротой зрения ради остроты ума. Но сам он не слишком горюет об этом, полагая, что еще дешево купил свою славу. Слыхала я также другого богослова, восьмидесятилетнего и до такой степени ученого, что его можно принять за самого Дунса Скота, воскресшего из мертвых. Изъясняя тайну имени Иисусова, он с изумительной тонкостью доказал, что в самих буквах этого имени содержится все, что только можно сказать о спасителе. Ибо имя это имеет лишь три падежные формы – явственное подобие божественной троичности. Засим: первый падеж lesus оканчивается на s; второй, lesu – на u, третий, lesum – на m и в этом неизреченная тайна, а именно: названные три буквы означают, что Иисус есть summus, medius и ultimus, то есть верхний, средний и крайний. Оставалась другая, еще более сокровенная тайна, которая разъясняется при помощи математики: ежели разделить имя «Иисус» на две равные части, то посредине останется буква с. Эта буква у евреев называется «син», а на языке шотландцев слово «син» означает грех. Отселе явствует, что Иисус есть тот, кто принял на плечи свои грехи мира. Восхищенные столь необычайным вступлением слушатели, особливо же теологи, чуть не обратились в камень наподобие Ниобеи[201], а со мною от смеха едва не стряслась такая же беда, какая постигла деревянного Приапа, когда ему однажды пришлось стать свидетелем ночных таинств Канидии и Саганы[202]. Да и не мудрено: ведь подобных зачинов не встретишь ни у эллина Демосфена, ни у латинянина Цицерона. Они считали никуда не годным вступление, слишком далекое от предмета речи (впрочем, должно заметить, что такого же мнения придерживаются и свинопасы – их учит тому сама природа). Но искусники наши, декламируя свою так называемую «преамбулу», верят, что тем больше в ней риторских красот, чем дальше отстоит она от содержания остальной речи, и потому стараются исторгнуть у слушателя восхищенный шепот: «Куда же он теперь загнет?»

Засим следует пересказ небольшого отрывка из Евангелия (он соответствует третьему разделу речи – изложению существа дела). Оратор толкует его наспех и как бы мимоходом, тогда как об одном этом, в сущности, и следовало бы говорить, засим, в-четвертых, нацепив новую личину, проповедник выдвигает некую богословскую проблему, по большей части не имеющую отношения ни к земле, ни к небу (того требуют, оказывается, законы ораторского искусства). Вот здесь-то и начинается превыспреннее богословие: в ушах слушателей раздаются звучные титулы докторов величавых, докторов изощренных, докторов изощреннейших, докторов серафических, докторов святых и докторов неопровержимых. Далее следуют большие и малые силлогизмы, выводы, заключения, пустейшие посылки и прочая схоластическая дребедень, предлагаемая вниманию невежественной толпы. Наконец, разыгрывается пятый акт, требующий наивысшей ловкости и искусства. Проповедник преподносит вам какую-нибудь глупую и грубую басню, позаимствованную из «Исторического зерцала» или «Римских деяний»[203], и толкует ее аллегорически, тропологически[204] и анагогически[205]. На том и заканчивается речь, еще более чудовищная, чем химера, о которой говорит Гораций в известном стихе: «Если бы женскую голову» и т. д.[206]

Наши проповедники слыхали неведомо от кого, что начинать речь подобает возможно тише. И вот произносят они свой зачин таким голосом, что и сами себя не могут расслышать; но стоит ли вообще говорить, если никто тебя не понимает? Слыхали они также, что громкие возгласы рождают волнение в душе слушателей. Поэтому, заговорив обычным голосом, они вдруг повышают его до бешеного вопля, хотя бы и совсем некстати. Право, хочется иной раз побожиться, что такому проповеднику пошел бы впрок эллебор[207]. Далее, слыхали они, что речь следует вести, постепенно воодушевляясь, и, произнеся несколько первых фраз более или менее пристойно, они вдруг начинают надрываться, хотя бы дело касалось самых ничтожных предметов, и до тех пор усердствуют, пока только духу хватает. Засим вытвердили они все, что древние риторы говорят о смехе, и потому сами тщатся отпускать шуточки, но какие шуточки! – любезная Афродита! – такие изящные, такие уместные, что чудится, будто слушаешь осла, поющего под звуки лиры. Порою пытаются они и съязвить, но при этом скорее щекочут, нежели ранят, а самую неприкрытую лесть стараются выдать за прямоту и откровенность.

Вообще, послушав все эти проповеди, хочется присягнуть, что авторы их обучались своему искусству у площадных краснобаев, хотя до сих последних им все-таки далеко. Как бы то ни было, они во многих отношениях столь друг с другом схожи, что, без всякого сомнения, либо те у этих, либо эти у тех позаимствовали свою риторику. И, однако, – не без моей, разумеется, помощи, – находят они слушателей, готовых почитать их за истинных Демосфенов и Цицеронов. Особенно высоко ценят их талант торговцы и бабы; им-то по преимуществу и стараются угодить проповедники, ибо первые готовы уделить частицу неправедно нажитого всякому, кто сумеет им польстить, а вторые благоволят к духовному сословию по многим причинам, особливо же потому, что привыкли изливать на груди у монахов свои жалобы на мужей. Теперь, я полагаю, вы сами видите, сколь многим обязана мне эта порода людей, которые при помощи мелочных обрядов, вздорных выдумок и диких воплей подчиняют смертных своей тирании, а сами мнят себя новыми Павлами и Антониями[208].

Глава LV

Глупость говорит:

Охотно покидаю я этих бесчестных лицедеев, которые, прикидываясь набожными, черной неблагодарностью платят мне за мою благостыню, и с удовольствием завожу речь о королях и о знатных придворных, кои чтут меня с прямодушием и откровенностью, достойными людей благородных. Что, если бы у этих господ завелось хотя бы на пол-унции здравого смысла? Как печальна и незавидна была бы их жизнь! Право, никто не стал бы добиваться власти столь дорогою ценой, как клятвопреступление и убийство, если бы предварительно взвесил, что за бремя возлагает на свои плечи всякий, желающий быть государем. Кто взял в свои руки кормило правления, тот обязан помышлять лишь об общественных, а отнюдь не о частных своих делах, не отступать ни на вершок от законов, каковых он и автор и исполнитель, следить постоянно за неподкупностью должностных лиц и судей; вечно он у всех перед глазами, как благодетельная звезда, чистотой и непорочностью своей хранящая от гибели род человеческий, или как грозная комета, всем несущая гибель. Пороки всех остальных лиц губительны для немногих и по большей части остаются скрытыми, но государь поставлен так высоко, что если он позволит себе хотя бы малейшее уклонение от путей чести, тотчас же словно чума распространяется среди его подданных. Богатство и могущество государей умножают для них поводы свернуть с прямой дороги: чем больше вокруг них разнузданности, наслаждений, лести, роскоши, тем бдительнее должны они следить за собой, дабы не ошибиться и не погрешить в чем-либо против обязанностей своего звания. Наконец, какие козни, какая ненависть, какие опасности подстерегают их, не говоря уже о страхе перед тем неизбежным мгновением, когда единый истинный царь истребует у них отчет даже в малейшем проступке, истребует с тем большею строгостью, чем шире была представленная им власть! Если бы, повторяю, государь взвесил в уме своем все это и многое другое в том же роде, – а он бы так и сделал, обладай он здравым разумением, – то, полагаю, не было бы ему отрады ни во сне, ни в пище. Но, благодаря моим дарам, государи возлагают все заботы на богов, а сами живут в довольстве и веселии и, дабы не смущать своего спокойствия, допускают к себе только таких людей, которые привыкли говорить одни приятные вещи. Они уверены, что честно исполняют свой монарший долг, если усердно охотятся, разводят породистых жеребцов, продают не без пользы для себя должности и чины и ежедневно измышляют новые способы набивать свою казну, отнимая у граждан их достояние. Для этого, правда, требуется благовидный предлог, так чтобы даже несправедливейшее дело имело внешнее подобие справедливости. Тут в виде приправы к делам, произносятся несколько льстивых слов с целью привлечь души подданных.

Теперь вообразите себе – а ведь это встречается и в жизни – человека невежественного в законах, чуть не прямого врага общего блага, преследующего единственно свои личные выгоды, преданного сладострастию, ненавистника учености, ненавистника истины и свободы, менее всего помышляющего о процветании государства, но все меряющего меркою собственных прибытков и вожделений. Наденьте на такого человека золотую цепь, указующую на соединение всех добродетелей, возложите ему на голову корону, усыпанную дорогими каменьями, напоминание о том, что носитель ее должен всех превосходить величием своих доблестей, вручите ему скипетр, символ правосудия и неподкупной справедливости, наконец облеките его в пурпур, знаменующий возвышенную любовь к отечеству. Если государь сопоставит все эти украшения с жизнью, которую он ведет, то, я уверена, он устыдится своего наряда и ему станет страшно, как бы какой-нибудь шутник не сделал предметом посмеяния этот величественный убор.

Глава LVI

Глупость говорит:

А что сказать о придворных вельможах? Нет, пожалуй, ничего раболепнее, низкопоклоннее, пошлее и гнуснее их, а между тем во всех делах они хотят быть первыми. В одном лишь они скромны до крайности: довольствуясь тем, что украшают себя золотом, дорогими каменьями, пурпуром и прочими внешними знаками доблести и мудрости, самую суть этих двух вещей они целиком уступают другим людям. Для счастья им с избытком хватает того, что они могут называть короля своим господином, при всяком удобном случае свидетельствовать ему свое почтение, рассыпая в изобилии пышные титулы, вроде «ваша светлость», «ваше великолепие», «ваше величество». Как ловко выучились они стирать с лица краску стыда. Оба эти искусства как нельзя более приличествуют знатному барину и придворному. Но всмотрись внимательнее и увидишь, что перед тобой настоящие феаки, женихи Пенелопы, – эхо подскажет вам окончание этого стиха лучше, чем я[209]. Спят они до полудня; наемный попик стоит наготове возле постели и, лишь только господин пробудится, тотчас же наспех правит службу. Засим следует завтрак, по окончании которого почти тут же подают обед. Затем кости, бирюльки, пари, скоморохи, шуты, потаскухи, забавы и потехи. В промежутках – раза два закуска с выпивкой. Затем наступает время ужина, за которым следует попойка с многократными, клянусь Юпитером, возлияниями. Таким образом без малейшей скуки проходят часы, дни, месяцы, годы, века. Даже я нередко от души развлекаюсь, глядя на этих долгохвостых: вот юная дама, которая мнит себя равной богиням, потому что таскает за собой длиннейший шлейф, вот здоровенный детина, расталкивающий локтями соседей, чтобы все увидели его рядом с Юпитером, вот еще один, счастливый тем, что на шее у него красуется тяжелейшая цепь, выставляющая напоказ не только богатство, но и телесную силу своего владельца.

Глава LVII

Глупость говорит:

Папы, кардиналы и епископы не только соперничают с государями в пышности, но иногда и превосходят их. Вряд ли кто помышляет о том, что белоснежное льняное одеяние означает беспорочную жизнь. Кому приходит в голову, что двурогая митра с узлом, стягивающим обе верхушки, знаменует совершеннейшее знание Ветхого и Нового завета? Кто помнит, что руки, обтянутые перчатками, суть символ чистого и непричастного ко всему земному совершения таинств, что посох изображает бдительную заботу о пастве, а епископский крест – победу над всеми страстями человеческими? И вот я спрашиваю: тот, кто поразмыслит над подразумеваемым значением всех Этих предметов, не будет ли вынужден вести жизнь, исполненную забот и печалей? Но почти все избрали благую часть и пасут только самих себя, возлагая заботу об овцах либо на самого Христа, либо на странствующих монахов и на своих викариев. И не вспомнит никто, что самое слово «епископ» означает труд, заботу и прилежание: лишь об уловлении денег воистину пекутся они и здесь, как подобает епископам, смотрят в оба.

Глава LVIII

Глупость говорит:

А если бы кардиналы в свою очередь поразмыслили о том, что они унаследовали место апостолов и, стало быть, обязаны подражать их жизни? Если бы им пришло в голову, что они не хозяева духовных даров, но лишь управители, которым рано или поздно придется дать строжайший отчет во всем? Если б они хоть призадумались над значением отдельных частей своего наряда? Что означает эта белизна нижнего облачения, если не высочайшую и совершеннейшую беспорочность жизни? Что такое эта пурпуровая ряса, как не символ пламенной любви к богу? На что указует эта мантия, ниспадающая широкими складками на спину мула их высокопреосвященства и столь обширная, что ею можно было бы прикрыть даже верблюда? Не есть ли она знамение всеобъемлющего милосердия, выражающегося в поучениях, увещаниях, наставлениях, обличениях, убеждениях, в примирении воюющих, в сопротивлении неправедным государям и даже в пролитии собственной крови за христианскую паству, не говоря уже о жертвах своим достоянием? Да и подобает ли богатое достояние тем, кто пришел на смену нищим апостолам? Повторяю, если б отцы кардиналы взвесили все это, они не добивались бы высокого своего сана и покидали бы его с великой охотой, либо вели жизнь, полную тяжких трудов и забот, – такую же, как некогда апостолы.

Глава LIX

Глупость говорит:

А верховные первосвященники, которые заступают место самого Христа? Если бы они попробовали подражать его жизни, а именно бедности, трудам, учительству, крестной смерти, презрению к жизни, если бы задумались над значением своих титулов – «папы», иначе говоря, отца и «святейшества», – чья участь в целом свете оказалась бы печальнее? Кто стал бы добиваться этого места любой ценою или, однажды добившись, решился бы отстаивать его посредством меча, яда и всяческого насилия? Сколь многих выгод лишился бы папский престол, если б на него хоть раз вступила Мудрость? Мудрость, сказала я? Пусть не Мудрость даже, а хотя бы крупица той соли, о которой говорил Христос. Что осталось бы тогда от всех этих богатств, почестей, владычества, побед, должностей, диспенсаций[210], сборов, индульгенций, коней, мулов, телохранителей, наслаждений? (В нескольких словах я изобразила вам целую ярмарку, целую гору, целый океан всяческих благ.) Их место заняли бы бдения, посты, слезы, проповеди, молитвенные собрания, ученые занятия, покаянные вздохи и тысяча других столь же горестных тягот. Не следует также забывать об участи, которая постигла бы бесчисленных чиновников, копиистов, нотариусов, адвокатов, промоторов, секретарей, погонщиков мулов, конюших, банкиров, сводников… Прибавила бы я еще словечка два покрепче, да боюсь оскорбить ваши уши… В общем, вся эта огромная толпа, которая отягощает, – или нет, прошу прощения, – которая украшает римский престол, была бы обречена на голод. Но еще бесчеловечнее, еще ужаснее, еще нестерпимее было бы пожелание, чтобы верховные князья церкви, эти истинные светочи мира, снова взялись за суму и посох.

Ныне же, напротив, все труды возлагаются на Петра и Павла, – у них ведь довольно досуга, – а блеск и наслаждение папы берут себе. При моем содействии никому в целом роде людском не живется так привольно и беззаботно, как им. Они мнят, будто в совершенстве исполняют закон Христов, если, надев на себя мистический и почти театральный убор, присвоив титулы «блаженнейшего», «преподобнейшего» и «святейшего», раздавая благословения и проклятия, разыгрывают роль верховных епископов. Смешно, старомодно и совсем не ко времени в наши дни творить чудеса. Поучать народ – трудно; толковать священное писание – схоластично; молиться – бесполезно; лить слезы – некрасивои женоподобно; жить в бедности – грязно; оказаться побежденным – постыдно и недостойно того, кто и королей едва допускает лобызать свои блаженные стопы; наконец, умирать – неприятно, а быть распятым – позорно. Остается одно лишь оружие да те сладкие словеса, о которых упоминает апостол Павел[211] и которых никогда не жалели папы в своем милосердии, и, наконец, интердикты, временные отрешения от бенефициев[212], повторные отлучения, анафемы, картинки, изображающие муки грешников, и грозные молнии, при помощи которых папы единым своим мановением низвергают души смертных в самую глубину Тартара. Охотнее всего святейшие во Христе отцы и Христовы наместники поражают этими молниями тех, кто, наущаемый дьяволом, пытается умалить или расхитить достояние св. Петра. Хотя, по свидетельству Евангелия, Петр сказал: «Вот мы оставили все и последовали за тобою»,[213] однако его достоянием именуются поля, города, селения, налоги, пошлины, права владения. Ревнуя о Христе, папы огнем и мечом отстаивают «наследие Петрово», щедро проливают христианскую кровь и при Этом свято веруют, что они по завету апостольскому охраняют невесту Христову – церковь, доблестно сокрушая ее врагов. Как будто могут быть у церкви враги злее, нежели нечестивые первосвященники, которые своим молчанием о Христе позволяют забывать о нем, которые связывают его своими гнусными законами, искажают его учение своими за уши притянутыми толкованиями и убивают его своей гнусной жизнью. Поскольку христианская церковь основана на крови, кровью скреплена и кровью возвеличилась, они по сей день продолжают действовать мечом, словно нет больше Христа, который сам защищает своих верных. И хотя война есть дело до того жестокое, что подобает скорее хищным зверям, нежели людям, до того безумное, что поэты считают ее порождением фурий, до того зловредное, что разлагает нравы с быстротою моровой язвы, до того несправедливое, что лучше всего предоставить заботу о ней отъявленным разбойникам, до того нечестивое, что ничего общего не имеет с Христом, – однако папы, забывая обо всем на свете, то и дело затевают войны.

Порой увидишь даже дряхлых старцев[214], одушевленных чисто юношеским пылом, которых никакие расходы не страшат и никакие труды не утомляют, которые, ни минуты не колеблясь, перевернут вверх дном законы, религию, мир и спокойствие и все вообще дела человеческие. И находятся у них ученые льстецы, которые именуют это явное безумие святой ревностью, благочестием, мужеством, которые, пускаясь во всевозможные тонкости, доказывают, что можно, обнаживши губительный меч, пронзать железом утробу брата своего, нисколько не погрешая в то же время против высшей заповеди Христа о любви к ближнему.

Глава LX

Глупость говорит:

Я не берусь сказать наверное, с пап ли взяли пример или, напротив, сами послужили для них примером иные германские епископы, которые действуют еще проще: скинув свой святой убор, отказавшись от благословений и прочих обрядов, они живут настоящими сатрапами и почитают неприличным и даже позорным для епископа отдать богу доблестную душу где-либо в ином месте, кроме ратного поля. Что касается обычных священников, то им, конечно, не подобает уступать в святости жизни своему церковному начальству, а потому и они сражаются по-военному, мечами, копьями, каменьями и прочим оружием отстаивая свое право на десятину[215]. Люди весьма глазастые, они с величайшим тщанием выискивают в старинных грамотах все, чем можно напустить страху на простой народ и заставить его вносить более чем десятую часть урожая. И не приходит ни одному из них в голову, что по должности своей, – как о том написано в разных книгах, – они в свою очередь обязаны многое делать для паствы. Даже бритая макушка не напоминает им, что священнику надлежит быть свободным от всех мирских страстей и помышлять только о небесном. Эти милые люди полагают, будто честно правят свою должность, если бормочут кое-как свои молитвы, которых, клянусь Гераклом, не слышит и не понимает ни один бог, ибо они и сами-то не слышат и не понимают того, что слетает с их уст. И еще одно уподобляет священников мирянам: все они неусыпно следят за сбором своей жатвы и превосходно знают относящиеся сюда законы. Что касается обязанностей, то они благоразумно перелагают это бремя на чужие плечи или передают из рук в руки, словно мячик. Подобно тому как светские государи посылают для управления областями наместников, а наместники в свою очередь поручают это дело своим помощникам, так и духовенство, по смирению своему, предоставляет труды благочестия простому народу. Но и простой люд спешит свалить эти труды на так называемых «церковнослужителей», как будто сам он ничего общего не имеет с церковью и обряд крещения вовсе над ним не совершался. Священники, именуемые светскими, – словно посвятили себя миру, а не Христу, – возлагают груз пастырских обязанностей на регулярное духовенство[216]. Регулярное духовенство прибегает к содействию монахов; монахи, живущие по легкому уставу, призывают монахов устава строгого; последние обращаются к нищенствующим орденам, а нищенствующая братия уповает на картезианцев[217], среди которых единственно и скрывается благочестие, но так хорошо скрывается, что его почти никогда и не увидишь. Равным образом верховные первосвященники, столь усердные в собирании денежной жатвы, препоручают эти тяжкие, сверхапостольские труды епископам, епископы – приходским священникам, приходские священники – викариям, викарии – нищенствующим монахам. Последние же в свою очередь обращаются к услугам тех, кто умеет стричь овец. Впрочем, я не намерена разбирать здесь во всех подробностях жизнь папы и остальных духовных лиц: ведь я не сатиру сочиняю, а произношу похвальное слово. И да не подумает кто, будто я порицаю хороших государей, превознося дурных. Я лишь стремлюсь доказать в немногих словах, что ни один смертный не может жить с приятностью, не будучи посвящен в мои таинства и не пользуясь моим благоволением.

Глава LXI

Глупость говорит:

Да и может ли быть иначе, если сама Рамнуэия[218], управительница всех дел человеческих, до того согласно со мною мыслит, что вечно пылает враждой к мудрецам, а дураков, напротив, даже во сне осыпает благодеяниями? Слыхали вы про знаменитого Тимофея, прозванного Счастливым[219], о котором сложили пословицу: счастье валит к нему и во сне. Напротив, о мудрецах говорится, что родятся они на ущербе луны, ездят на Сеевом коне, а в карманах у них гремит тулузское золото[220]. Но хватит с меня пословиц, не то, пожалуй, подумают, будто я украла их из сборника, составленного моим другом Эразмом[221]. Итак, к делу! Фортуна любит людей не слишком благоразумных, но зато отважных, таких, которые привыкли повторять: «Будь что будет». А мудрость делает людей робкими, и потому на каждом шагу видишь мудрецов, живущих в бедности, в голоде, в грязи и в небрежении, повсюду встречающих лишь презрение и ненависть. К дуракам же плывут деньги, они держат в своих руках кормило государственного правления и вообще всячески процветают.

Если счастье состоит в том, чтобы угождать государям и блистать в нарядной толпе моих богоравных любимцев, то что может быть бесполезнее мудрости, что губительнее ее для рода человеческого? Если речь зайдет о накоплении богатств, какого прибытка дождется купец, следующий внушениям мудрости? Ведь он избегает ложных клятв, краснеет, когда его уличат во лжи, придает великое значение всем тем пустякам, которые мудрецы нагородили относительно воровства и ростовщичества. Если прельщают тебя церковные почести и доходы, то знай, что осел или буйвол скорей достигнут их, нежели мудрец. Если манит тебя сладострастие, то помни, что молодые женщины, о которых мы так много говорили сегодня, всем сердцем преданы дуракам, мудреца же боятся и избегают, словно скорпиона. Наконец, все желающие пожить хоть немного приятнее и веселее обыкновенного первым долгом спешат изгнать мудреца и готовы принять любого скота на его место. Да и вообще к кому ты ни обратишься: к первосвященникам ли, монархам, судьям, чиновникам, друзьям или врагам, к великим или малым мира сего, – повсюду требуются наличные деньги; а поскольку мудрец презирает деньги, то все дружно от него отворачиваются.

Но если похвалам, кои мне причитаются, не может быть ни меры, ни предела, то всякая речь по необходимости должна иметь свой конец. Поэтому я кончаю и лишь предварительно укажу в нескольких словах, что многие изрядные авторы прославили меня и в писаниях своих и на деле. Не то вы, чего доброго, решите, будто я одна только и восхищаюсь собою, словно дура какая-нибудь, а жалкие крючкотворы станут клеветать, утверждая, что мне не на кого сослаться. Итак, последую их собственному примеру, иначе говоря, буду цитировать вкривь и вкось.

Глава LXII

Глупость говорит:

Начать с того, что все соглашаются с общеизвестной пословицей: «И будь без хвоста, да не кажись кургуз». Ту же самую истину преподают детям в виде стишка:

Вовремя глупым умей притвориться – всех будешь мудрее.

Вы сами теперь понимаете, какое великое благо – глупость, если даже обманчивая тень ее и простое подражание удостоились таких похвал из уст людей ученых. Еще откровеннее высказался этот толстый и холеный поросенок из Эпикурова стада[222], посоветовав «с трезвой мыслью мешать глупость»[223]. Он, правда, добавляет: «на краткий срок», но эта поправка не делает ему чести.

У него же в другом месте сказано:

Сладко мудрость забыть порой.[224]

И далее:

Лучше безумцем прослыть и болваном, чем умником хмурым.[225]

Уже у Гомера Телемах, всячески восхваляемый поэтом, не раз именуется неразумным дитятей, и тем же прозвищем постоянно награждают мальчиков и отроков трагики, словно желая им счастья и удачи. А что такое сама священная «Илиада», как не повествование о ссорах глупых царей и народов? Наконец, что может быть возвышеннее той хвалы, которую воздал мне Цицерон? «Весь мир полон глупцов»[226], – сказал он. Но кому не известно, что чем шире распространено какое-либо благо, тем оно драгоценнее?

Глава LXIII

Глупость говорит:

Но, быть может, для христиан все эти язычники не указ? Обратимся в таком случае к свидетельствам Священного писания и постараемся с его помощью обосновать или, как говорят ученые, апрофондировать мои восхваления; испросим разрешения у богословов и приступим к этому трудному делу. Пожалуй, неприлично будет снова взывать к Музам Геликонским, поскольку вопрос этот для них посторонний, а так как я разыгрываю теперь богослова и продираюсь сквозь тернии теологии, то лучше всего воззвать к душе Скота, колючей, словно еж или дикобраз, и попросить, чтобы она переселилась хоть на малое время из любезной своей Сорбонны[227] в мою грудь, а потом пусть убирается куда угодно, хотя к свиньям. Вот если б только позволили мне нацепить другую личину и облечься в богословские одежды! Боюсь, впрочем, как бы, увидя во мне столько богословской учености, не притянули меня к суду за то, что я обчистила исподтишка сундуки «наставников наших». Но не следует удивляться тому, что, вращаясь так долго в кругу моих близких друзей-теологов, я позаимствовалась у них кое-чем, подобно тому как эта дубина Приап вытвердил и запомнил несколько греческих слов, слушая чтение своего хозяина[228]. Петух в диалоге Лукиана от долгого общения с людьми тоже выучился говорить человечьим языком.

Но перейдем к самому делу, с помощью божией. Екклезиаст написал в главе первой: «Бесконечно число глупцов»[229]. Вещая о бесчисленности глупцов, не хотел ли сказать мудрец, что все люди вообще глупы, за ничтожными изъятиями, на которые не стоит, пожалуй, обращать внимания. Еще яснее то же утверждает Иеремия в главе десятой: «Безумствует, – говорит он, – всякий человек в своем знании»[230]. Пророк приписывает мудрость одному богу, а людям оставляет в удел глупость. Он же утверждает немного выше: «Да не хвалится мудрый мудростью своею»[231]. Почему не позволяешь ты человеку хвалиться своей мудростью, добрейший Иеремия? Потому, ответит он, что человек вовсе лишен мудрости. Но возвращаюсь к Екклезиасту. «Суета сует, – восклицает он, – все суета!»[232] Как вы полагаете, не разумел ли он этим, что жизнь человеческая, как мы уже говорили, есть всего-навсего игра Глупости? Не являются ли эти слова блестящим подтверждением приведенного мною выше изречения Цицерона: «Весь мир полон глупцов»? Далее, в «Книге премудрости Иисуса, сына Сирахова» сказано: «Глупый меняется, как луна, мудрый пребывает, как солнце»[233]. Не означает ли это, что весь род человеческий глуп и лишь одного бога можно наименовать мудрым, ибо под луной должно разуметь человеческую природу, а под солнцем, источником всякого света, – единого бога? С изречением этим вполне согласуются и слова самого Христа, который запрещает называть кого бы то ни было благим, кроме бога[234]. Итак, ежели глуп тот, кто не мудр, и ежели правы стоики, отожествляющие благость с мудростью, то отсюда с необходимостью следует, что все люди подвластны Глупости. В главе пятнадцатой «Притчей Соломоновых» говорится: «Глупость – радость для малоумного». Это означает, что без глупости ничто не сладко нам в жизни. О том же читаем и в ином месте: «Во многой мудрости много печали, и кто умножает познания, умножает скорбь»[235]. То же самое с еще большей ясностью провозгласил славный проповедник в главе седьмой: «Сердце мудрых – в доме плача, а сердце глупых – в доме веселья»[236]. А потому сам он не ограничился изучением мудрости, но счел за благо свести знакомство также и со мной. Ежели не верите, взгляните на те слова, которые начертаны в главе первой: «И предал я сердце мое тому, чтобы познать мудрость и познать безумие и глупость». Обращаю, кстати, внимание ваше на то, что Глупость занимает здесь второе место после Мудрости, а второе место не в пример почетнее. Так писал Екклезиаст, да вы и сами знаете, что этого требует церковный чин: кто по должности своей всех выше, тот занимает последнее место – согласно заповеди евангельской[237]. Нет, Глупость, вне всякого сомнения, важнее Мудрости и автор «Премудрости Иисуса, сына Сирахова», кто бы он ни был, недвусмысленно о том свидетельствует в главе сорок четвертой[238], но, клянусь Гераклом, я приведу вам его подлинные слова лишь в том случае, если вы пособите моему рассуждению, отвечая на вопросы, как то делают в Платоновых диалогах собеседники Сократа. Что подобает скрывать: вещи редкие и драгоценные или дешевые и низкие? Что же вы молчите? Если вздумаете хитрить, то за вас ответит греческая пословица: глиняный кувшин и у порога можно оставить. А дабы не посмел никто нечестиво возражать против этого изречения, спешу напомнить, что на него ссылается сам Аристотель, этот бог всех наших докторов богословия. Кто из вас настолько глуп, чтобы оставлять на пороге золото и драгоценные камни? Клянусь Гераклом, я не верю, чтобы подобный дурак отыскался. Такие вещи вы держите во внутренних покоях, мало того – в сокровеннейших уголках окованных железом сундуков, а всякую дрянь бросаете на виду у всех. Но если драгоценные вещи надлежит прятать, а дешевые выставлять напоказ, то не явствует ли отсюда, что мудрость, которую Писание запрещает скрывать, дешевле глупости, которую оно приказывает укрывать во мраке. А вот и само свидетельство: «Лучше человек, скрывающий свою глупость, нежели человек, скрывающий свою мудрость»[239]. Священное писание приписывает глупцу простодушие, тогда как мудрец никого не почитает себе равным. Так по крайней мере толкую я следующее место у Екклезиаста в главе X: «По какой бы дороге ни шел глупый, у него всегда недостанет смысла, и во всяком встречном видит он глупца»[240]. Какое простодушие – ставить себя на одну доску с прочими смертными и делить с ними похвалы (ведь любой человек качества свои почитает достойными похвал)! Поэтому и не постыдился великий царь самого себя наименовать глупцом, сказав в главе тридцатой: «Подлинно, я более невежда, нежели кто-либо из людей!»[241] И Павел, апостол язычников, в «Послании к Коринфянам» с охотою принимает название глупца: «Если кто смеет хвалиться чем-либо, то, скажу по неразумию, смею и я»[242]. Он, по-видимому, никому не хотел уступить по части глупости.

Но уже подъемлют против меня крик всякие греки, которые, словно воронье, норовят выклевать глаза новейшим богословам и только головы людям морочат своими комментариями. В их стае если не первое, то уж конечно второе место занимает мой милый Эразм, которого я, чести ради, поминаю здесь чаще других. «Глупая и воистину достойная Мории цитата, – вопиют греки. – Совсем иное хотел сказать апостол, а не то, что тебе почудилось. Он отнюдь не старался доказать, будто он глупее остальных; в самом деле, воскликнув: «Они Христовы служители? И я тоже», – Павел, отлично понимая, что он не только равен прочим апостолам, но и превышает их в деле служения Евангелию, прибавляет: «Я больше». Однако, не желая вводить в соблазн тех, кому такое заявление могло показаться излишне дерзновенным, он тут же поспешил оправдаться: «В безумии, мол, говорю»[243]. Ибо безумию дарована привилегия говорить правду, никого не оскорбляя». Но я вовсе не намерена вступать с ними в препирательства по поводу того, что думал Павел, когда писал приведенные выше слова. Пусть их судят, как им угодно, а я пойду следом за дородными, жирными, тучными и повсюду уважаемыми богословами, вместе с которыми большинство докторов наших предпочитают, клянусь Зевсом, заблуждаться, лишь бы не делить мнения, хотя бы и правые, с этими «трехъязычными»[244]. Ибо доктора наши почитают «гречишек» нисколько не выше грачей. Особливо – один славный теолог[245], имя коего я благоразумно утаю, дабы не дать грачам повода лишний раз вспомнить греческую пословицу об осле и лире; по всем правилам богословской науки он разъяснил занимающий нас текст: «В безумии говорю: я больше». Этому месту он посвятил целую главу, добираясь в ней до крайних пределов диалектики, а потому вводя новые разделения и подразделения. Итак, я приведу здесь собственные его слова, одинаково замечательные как по форме, так и по содержанию: «В безумии говорю» – означает в данном случае, что ежели я кажусь вам безумным, приравнивая себя к лжеапостолам, то буду еще безумнее, поставив себя выше их». Впрочем, немного дальше наш теолог перескакивает на совсем другой предмет, видимо, позабыв, о чем только что шла речь.

Глава LXIV

Глупость говорит:

Но к чему цепляться так робко за один-единственный пример? Как будто богословам вообще не предоставлено право выворачивать по своему усмотрению наизнанку небо, сиречь Святое писание, словно баранью шкуру! Ведь и у самого божественного Павла встречаются слова, которые кажутся противоречивыми, но перестают быть таковыми, будучи переставлены на подобающее им место. Если верить свидетельству пятиязычного[246] Иеронима, Павел для подтверждения христианской веры исказил надпись на случайно замеченном им афинском жертвеннике и привел из нее только два слова: «неведомому богу»[247], пропустив все остальное, как не соответствующее его целям, ибо надпись в целом гласила: «Богам Азии, Европы и Африки, богам неведомым и чужеземным». Я полагаю, что по его примеру и наши чада богословия постоянно вырывают из разных мест по четыре-пять словечек, а порою, ежели встретится в том нужда, даже искажают их себе на потребу и затем на них же ссылаются, нисколько не заботясь о том, что весь предыдущий и последующий текст либо никакого отношения не имеет к разбираемому вопросу, либо даже прямо противоречит тому толкованию, которое они предлагают. И столь счастливы бывают в своем бесстыдстве наши теологи, что им сплошь да рядом могут позавидовать даже законоведы.

Да и в самом деле, как усомниться в том, что для них все возможно, если знаменитый доктор – чуть не назвала его по имени, да опять боюсь пословицы – выдавил из слов Луки некое поучение, которое так же хорошо уживается со всем духом Христовым, как вода с огнем. В час великой опасности, когда все добрые слуги собираются вокруг господ своих, дабы постоять за них всеми силами, Христос, желавший изгнать из души учеников всякую надежду на земную подмогу, спрашивает, нуждались ли они в чем-либо, когда ходили проповедовать по наказу учителя, хотя и не получили от него ни обуви для защиты от терний и каменьев, ни сумы с припасами, чтобы могли не опасаться голода. Когда апостолы ответили, что ни в чем не терпели нужды, он добавил: «Но теперь, кто имеет мешок, тот возьми его, а также и суму; а у кого нет, продай одежду свою и купи меч»[248]. Поскольку все христианское учение основано лишь на кротости, терпении и презрении к жизни, кому не ясно, как следует понимать это место? Христос призывал своих посланцев забыть все мирское, чтобы они не только не помышляли о суме и обуви, но даже платье совлекли с себя и приступили нагие и ничем не обремененные к дарам евангельским, ничего не имея, кроме меча, – не того, конечно, которым действуют разбойники и убийцы, но меча духовного, проникающего в самую глубину груди и напрочь отсекающего все мирские помышления, так что в сердце остается одно только благочестие. Но поглядите, прошу вас, как переиначил все это наш знаменитый богослов. Меч он толкует как защиту против гонений, мешок – как достаточный запас съестного, словно Христос переменил свои мысли на этот счет и, спохватившись, что не совсем по-царски снарядил проповедников, взял обратно все прежние свои наставления. По-видимому, забыв, что еще совсем недавно провозглашал он блаженными тех, кого будут поносить, гнать и мучить, воспрещал противиться злу, обещал блаженство кротким, а не свирепым, ставил людям в пример воробьев и лилии, Христос теперь старается снабдить своих учеников мечами и для приобретения их даже повелел продать одежду, как будто предпочел видеть своих последователей лучше нагими, нежели безоружными. Разумея под «мечом» все, что может служить для сопротивления насилию, богослов наш понимает слова о суме как заповедь приобретать все нужное для поддержания жизни. Таким образом этот толкователь божественных велений вооружает апостолов копьями, баллистами, пращами и бомбардами и в таком виде посылает на проповедь крестного распятия. Он даже спешит нагрузить их сундуками, баулами и котомками, дабы никогда не уходили они с постоялого двора, не пообедав. И не пришло в голову этому человеку, что меч, который надо было покупать за такую дорогую цену, Христос вскоре повелел вложить в ножны и что апостолы, сколько известно, никогда не обращались к мечам и щитам для обороны от насилия язычников, а они, конечно, не преминули бы сделать это, если бы так заповедал им сам Христос.

Есть еще один богослов[249] – прославленный ученый, коего я не назову по причине моего глубокого к нему уважения. Он из палаток, о которых упоминает пророк Аввакум в стихе «Сотряслись кожи шатров Мадиамских»[250], делает кожу, содранную со св. Варфоломея. Недавно я сама присутствовала на одном диспуте у богословов – я у них частая гостья. Там кто-то задал вопрос: как же в конце концов обосновать при помощи Священного писания необходимость жечь еретиков огнем, а не переубеждать их при помощи словопрений? Тут поднялся один суровый старик, истый богослов, если судить по насупленным бровям, и с великим раздражением ответствовал, что так-де предписано Павлом, который сказал: «Еретика после первого и второго вразумления от праведных отврати»[251]. Так как он несколько раз повторил эти слова с нарочитым подчеркиванием, то многие стали недоумевать, что такое стряслось с этим человеком, но он тотчас же пояснил: «От врат праведных гони. Разумеет же апостол врата жизни». Кое-кто засмеялся, но немало, однако, нашлось и таких, которым подобное толкование показалось вполне богословским. Другие заспорили; тогда выступил второй богослов, грозный и страшный на вид, писатель с непререкаемым авторитетом, и поддержал товарища: «Слушайте, – сказал он, – в Писании сказано: «А злодея того должно предать смерти»[252]. Всякий же еретик есть злодей. Следственно – и т. д.» Все изумились тонкой изобретательности этого человека и примкнули к его мнению. Никому и в голову не пришло, что закон этот относится только к гадальщикам, заклинателям и волхвам, которых евреи на языке своем называют мехашефим, а иначе пришлось бы карать смертью за блуд и пьянство.

Глава LXV

Глупость говорит:

Воистину глупо было бы приводить и далее подобные примеры, столь многочисленные, что не вместить их даже в книги Хрисипповы или Дидимовы[253]. Я хотела лишь доказать, что ежели такие вольности дозволяются нашим божественным докторам, то тем более извинительно мне, богослову липовому, допустить в цитатах кое-какие неточности. Итак, возвращаюсь к Павлу: «Ибо вы, – говорит он, – люди разумные, охотно терпите неразумных»[254]. К последним причисляет он самого себя. И далее: «Примите меня, хотя как неразумного» и «Что скажу, то скажу не в господе, а как бы в неразумии»[255]. И в ином месте: «Мы, – говорит, – безумны Христа ради»[256]. Слышали, как хвалит глупость такой неопровержимый автор? Он даже провозглашает ее вещью самонужнейшей и полезнейшей: «Если кто из вас думает быть мудрым в веке сем, тот будь безумным, чтобы быть мудрым»[257]. И у Луки Иисус называет «несмысленными» двух учеников, которых повстречал на дороге[258]. Но еще удивительнее, что святой Павел в какой-то мере приписывает глупость самому богу: «Немудрое божие, – говорит он, – премудрее человеков»[259]. Согласно толкованию Оригена[260], «немудрое божие» не является таковым лишь во мнении людей. То же самое утверждает он и относительно следующего стиха: «Ибо слово о кресте для погибающих юродство есть»[261]. Впрочем, чего ради мне мучиться, подбирая столько свидетельств, если в боговдохновенных псалмах сам Христос прямо говорит отцу: «Ты знаешь безумие мое»[262].

Отнюдь не случайно дураки столь угодны богу. Я полагаю, что это объясняется теми же причинами, по которым люди чрезмерно благоразумные бывают подозрительны и ненавистны великим государям; Цезарь страшился Брута и Кассия, но не испытывал никакого страха перед забулдыгой Антонием[263], Нерон ненавидел Сенеку[264], Дионисий – Платона[265]. И, напротив, монархи всегда жаловали людей невежественных и тупых. Так и Христос всегда осуждал мудрецов, кичащихся своим благоразумием. Об этом свидетельствует Павел, совершенно ясно говоря: «Но бог избрал немудрое мира, чтобы посрамить мудрых»[266]. И еще: «Благоугодно было богу юродством проповеди спасти верующих»[267], тогда как спасти их при помощи мудрости он не мог. И сам господь недвусмысленно подтвердил это, возгласив устами пророка: «Погублю мудрость мудрецов и разум разумных отвергну»[268]. Христос восхваляет бога, скрывшего тайну спасения от мудрых и открывшего ее малым сим, иначе говоря – глупым, ибо в греческом подлиннике вместо «малых сих» стоит: неразумные, кои противополагаются мудрецам. Подобным же образом надо толковать и то, что Христос в Евангелии повсюду обличает фарисеев, книжников и законников, но заботится и печется о невежественной толпе. Что иное означают слова: «Горе вам, книжники и фарисеи»[269], если не «Горе вам, мудрые»? Всего больше любил он проводить время с детьми, женщинами и рыбаками. Да и среди бессловесных животных по душе Христу были те, которые всего далее от лисьей хитрости: ему угодно было воссесть на осла, тогда как он мог, если бы пожелал, безнаказанно оседлать и львиную спину. Дух святой снизошел на него в виде голубя, а не орла или коршуна. В Священном писании часто упоминаются молодые олени и ягнята. Вспомните также, что своих верных, призванных к бессмертной жизни, Христос называет «овцами». А ведь каждому известно, что нет на земле существа глупее овцы; сошлюсь в том хотя бы на Аристотеля, который утверждает, что по причине бестолковости этого животного его именем называют людей глупых и тупоумных. И, однако, Христос провозгласил себя пастухом этого стада и даже радовался, когда его самого именовали агнцем. Указывая на него, Иоанн сказал: «Вот агнец божий»[270]. О том же многократно упоминается и в Апокалипсисе.

Не доказывает ли это, что все смертные – глупцы, в том числе – и благочестивейшие из смертных? Сам Христос, хотя в нем воплотилась мудрость отца, стал тем не менее некоторым образом глупым, дабы помочь глупости людей: усвоив человеческую природу, он и характером сделался подобен человеку. Равным образом стал он грешником, чтобы уврачевать грех, и уврачевал он его не чем иным, как юродством креста при помощи невежественных глупцов – апостолов. Последним он усердно проповедовал неразумие и предостерегал против мудрости, указуя им в виде примера на детей, лилии, горчичные зерна и маленьких птичек – то есть нечто глупое, чуждое здравого смысла, живущее по внушениям одной природы, без всяких забот и без всяких хитростей. Далее он не велел своим ученикам обдумывать речи, которые они будут держать перед властями и правителями, не дозволял испытывать времена и сроки, очевидно для того, чтобы они ни в чем не полагались на собственное свое суждение, но единственно на него одного уповали всею душою. В том же смысле разуметь должно и то, что бог, сотворив мир, запретил вкушать от древа познания добра и зла, словно познание – смертельный яд для блаженства. Также и Павел открыто хулит знание, как вещь пагубную и ведущую к надменности. Я полагаю, что по его примеру св. Бернард назвал гору, на которой засел Люцифер, Горою Познания. Быть может, не следует упускать здесь из виду и следующего довода: Глупость до такой степени угодна всевышнему, что ради нее одной отпускаются все прегрешения, меж тем как ни один мудрец этого не удостоен. Вот почему люди, хотя грешат с полным пониманием того, что делают, но, умоляя о прощении, ищут покровительства Глупости и пользуются ею как отговоркой. Так, Аарон, сколько помнится, в Книге Чисел, просит у Моисея помилования, говоря: «Господин мой, не поставь нам в грех, что мы поступили глупо и согрешили»[271]. Так и Саул оправдывается перед Давидом: «Безумно поступал я и очень много погрешал»[272]. Да и сам Давид взывает к господу: «Ныне молю тебя, господи, прости грех раба твоего, ибо весьма неразумно поступил я»[273]. Он был уверен, что не получит отпущения, если не сошлется на глупость свою и неведение. Но вот еще более разительное подтверждение моей мысли. Когда Христос молился на кресте за своих врагов: «Отче, прости им», – он не нашел для них иного оправдания, кроме неразумия: «Ибо не ведают, – сказал, – что творят»[274]. Равным образом и Павел писал к Тимофею: «Помилован я богом, потому что так поступал по неведению, в неверии»[275]. Но ведь «поступал по неведению» и значит: действовал по глупости, а не по злобе душевной. Апостол «помилован» лишь потому, что прибег к покровительству Глупости. В мою пользу свидетельствует и вдохновенный псалмопевец, о чем я позабыла упомянуть в надлежащем месте: «Грехов юности моей и преступлений неведения моего не вспоминай»[276]. Заметьте, пожалуйста, что он ссылается на два смягчающих обстоятельства: на юность, чьей подругою я всегда бываю, и на невежество. Обратите также внимание на то, что он говорит о преступлениях своего неведения во множественном числе, дабы мы тем лучше могли уразуметь всю великую силу Глупости.

Глава LXVI

Глупость говорит:

Не зарываясь в бесчисленные подробности, скажу кратко, что христианская вера, по-видимому, сродни некоему виду глупости и с мудростью совершенно несовместна. Ежели хотите доказательств, то вспомните прежде всего, что ребята, женщины, старики и юродивые особенно любят церковные обряды и постоянно становятся всех ближе к алтарю, покорные велениям своей природы. Во-первых, позвольте спросить: кто такие были основатели христианства? Люди удивительно простодушные, жестокие враги всякой учености. Засим, среди глупцов всякого рода наиболее безумными кажутся те, кого воодушевляет христианское благочестие. Они расточают свое имение, не обращают внимания на обиды, позволяют себя обманывать, не знают различия между друзьями и врагами, в ужасе бегут от наслаждений, предаются постам, бдениям, трудам, презирают жизнь и стремятся единственно к смерти, коротко говоря, – во всем действуют наперекор здравому смыслу, словно душа их обитает не в теле, но где-то в ином месте. Что ж это такое, если не помешательство? Удивляться ли после того, что апостолов принимали порою за пьяных и что Павел показался безумным судье Фесту[277]. Но поскольку я уж начала рассуждать, то продолжу и докажу вам, что блаженство, которого христиане стараются достигнуть ценою стольких мучений и трудов, есть не иное что, как некая разновидность безумия. Не гневайтесь на мои слова и лучше постарайтесь уразуметь их.

Во-первых, христиане согласны с учениками Платона в том, что душа человеческая скована цепями тела, увязла в нем, словно в грязи, и именно поэтому не способна постигнуть истину и насладиться ею. Сам Платон определил философию как размышление о смерти, ибо подобно этой последней философия поднимает душу над видимыми, телесными вещами. Мы привыкли называть человека здоровым, пока душа его должным образом пользуется телесными органами; когда же, порвав свои путы, она пытается обрести свободу и словно замышляет побег из темницы, то мы называем такое состояние помешательством. Если означенные явления вызваны болезнью либо повреждением внутренних органов, никто не усомнится в том, что это безумие. И, однако, мы видим, что люди, охваченные подобным безумием, предсказывают будущее, знают чужеземные языки и науки, которых никогда прежде не изучали, и вообще представляются во многих отношениях существами как бы божественными. Все это, без сомнения, приходится объяснять тем, что душа, частично освобожденная от власти тела, проявляет свою природную силу. Здесь же, как я полагаю, таится и причина того, что умирающие, как бы вдохновленные божественным дуновением, изрекают порой поразительные вещи. Если благочестие и не вполне совпадает с вышеописанной разновидностью безумия, то все же столь близко с нею соприкасается, что большинство людей почитает набожность простым помешательством, особенно когда видит тех немногих, которые всей своей жизнью столь резко отличаются от прочих смертных. Сходным образом в известной аллегории Платона люди, сидящие скованными в пещере, созерцают только тени и подобия вещей. Один из узников выбегает наружу, видит самые вещи и, воротившись обратно в пещеру, начинает убеждать остальных, что они заблуждаются и ничего не знают, кроме теней. Мудрец скорбит об их безумии, ибо они упорно держатся за свою ошибку, а они в свой черед издеваются над ним, как над помешанным, и изгоняют его. Вот точно так же люди, занятые одними телесными вещами, склонны думать, что ничего другого не существует. Напротив, благочестивые праведники презирают все, имеющее отношение к телу, и стремятся лишь к созерцанию невидимого мира. Первые больше всего помышляют о собирании богатств, затем – об удовлетворении своих телесных нужд и лишь в самую последнюю очередь – о своей душе, если только вообще допускают ее существование, веря лишь в то, что доступно глазу. Вторые поступают как раз наоборот: прежде всего думают о боге, субстанции простейшей и неизменнейшей, затем помышляют о своей душе, которая всего ближе к божеству, но не желают заботиться о теле, презирают деньги, словно мякину, и, едва завидев их, обращаются в бегство. Если иногда, по необходимости, им приходится заниматься житейскими делами, они едва справляются с отвращением, относясь к своей собственности так, точно она не принадлежит им вовсе. Даже в малых вещах разительно сказывается различие между людьми, живущими по уставам мира сего, и благочестивыми праведниками.

Хотя все чувственные способности зависят от тела, есть между ними такие, которые кажутся грубее других. Таковы осязание, слух, зрение, обоняние, вкус. Другие – гораздо более независимы, например, память, рассудок, воля. Праведники, со всею силою души устремляясь к тому, что не имеет ничего общего с внешним миром, становятся тупыми и бесчувственными к телесным впечатлениям. И, напротив, заурядные люди наибольшее значение придают внешним чувствам и наименьшее – внутренним. Этим объясняется, между прочим, и то, что многие святые мужи, случалось, пили вместо вина масло[278]. Среди страстей и душевных чувствований есть также такие, которые кажутся особенно телесными, как, например, плотское вожделение, голод, сонливость, гнев, гордость, зависть. Праведники ведут с ними непримиримую войну, а толпа уверена, что без них и прожить невозможно. Кроме того, существуют страсти, так сказать, нейтральные, словно бы естественные; таковы любовь к отечеству, нежность к детям, к родителям, к друзьям. Толпа платит всему этому немалую дань, но праведники всячески стараются изгнать из своей души все названные склонности или по крайней мере сообщают им духовный характер, так что даже отца своего любят уже не как отца (ибо что он породил на свет, кроме тела? да и тем обязан не себе самому, а богу-творцу), но как славного мужа, в коем отраженно сияет образ верховного разума, называемого ими верховным благом. Вне этого блага они не знают ничего, достойного любви и стремлений.

Этим правилом руководствуются люди благочестивые и во всех прочих житейских делах: ежели они не совсем презирают какую-либо видимую вещь, то все же ценят ее гораздо ниже того, что недоступно оку. Они различают плоть и дух даже в таинствах и в других церковных обрядах. Так, они не верят, в отличие от большинства людей, будто пост состоит только в воздержании от мяса и отказа от вечерней трапезы, но проповедуют пост духовный, заключающийся в умерщвлении страстей, подавлении гнева, и гордости, дабы дух, не удручаемый бременем плоти, мог с тем большей силой устремиться к познанию небесных благ. Так же мыслят они и об евхаристии: если обрядом причастия, говорят они, и не следует пренебрегать, то все же он не столь спасителен, как это обычно полагают. Он даже может сделаться вредным, если в нем не будет духа, то есть воспоминания о тех событиях, кои изображаются при помощи чувственных знамений. Знамения же напоминают нам о смерти Иисуса Христа, и христиане обязаны подражать этой смерти, укрощая, подавляя и словно погребая свои страсти, дабы воскреснуть для новой жизни и соединиться со Христом Иисусом, соединяясь в то же время друг с другом. Такова жизнь, таковы постоянные помышления праведников. Напротив, толпа не видит в богослужении ничего, кроме обязанности становиться поближе к алтарю, прислушиваться к гудению голосов и глазеть на обряды.

Не только в указанных мной для примера случаях, но и во всех обстоятельствах жизни убегает праведник от всего, что связано с телом, и стремится к вечному, невидимому и духовному. И так как отсюда рождаются постоянные несогласия между ним и остальными людьми, он упрекает их в безумии, а они отвечают ему тем же. Я же полагаю, что название безумца больше подобает праведникам, нежели толпе.

Глава LXVII

Глупость говорит:

Дабы это стало еще очевиднее, я, согласно моему обещанию, в немногих словах докажу, что награда, обещанная праведникам, есть не что иное, как своего рода помешательство. Еще Платон имел в виду нечто подобное, когда написал, что «неистовство дарует влюбленным наивысшее блаженство»[279]. В самом деле, кто страстно любит другого, тот живет уже не в себе, но в любимом предмете и, чем более он от себя удаляется, дабы прилепиться душою к этому предмету, тем более ликует. Но когда душа словно бы покинула тело и уже не в силах управлять телесными членами, то как прикажете назвать такое состояние, если не исступлением? Это подтверждают и общераспространенные поговорки: «Он вне себя», «Он вышел из себя», «Он пришел в себя». Далее, чем совершеннее любовь, тем сильнее неистовство и тем оно блаженнее. А теперь задумаемся, какова та небесная жизнь, к которой с такими усилиями стремятся благочестивые сердца? Их дух, мощный и победоносный, должен поглотить тело. Ему тем легче будет совершить это, что тело, очищенное и ослабленное всей предыдущей жизнью, уже подготовлено к подобному превращению. А затем и самый дух этот будет поглощен бесконечно более могущественным верховным разумом, и тогда человек, оказавшись всецело вне себя, ощутит несказуемое блаженство и приобщится к верховному благу, все в себя вобравшему. Хотя блаженство это может стать совершенным лишь в миг, когда усопшие души, соединившись с прежними своими телами, получат бессмертие, однако, поскольку жизнь праведников есть лишь тень вечной жизни и непрестанное размышление о ней, им позволено бывает заранее отведать обещанной награды и ощутить ее благоухание. И одна эта малая капля из источника вечного блаженства превосходит все телесные наслаждения в их совокупности, все утехи, доступные смертным. Вот в какой мере духовное превосходит телесное, а невидимое возвышается над видимым! Именно об этом вещал пророк, говоря: «Не видел того глаз, не слышало ухо, и не приходило то на сердце человеку, что приготовил бог любящим его»[280]. Такова эта частица Мории, которая не отъемлется при разлучении с жизнью, но, напротив, безмерно возрастает. Эта малая капля трижды блаженной Глупости достается на земле лишь немногим. Они уподобляются безумцам, говорят несвязно, не обычными человеческими словами, но издавая звуки, лишенные смысла, и строят какие-то удивительные гримасы. Они то веселы, то печальны, то льют слезы, то смеются, то вздыхают и вообще постоянно пребывают вне себя. Очнувшись, они говорят, что сами не знают, где были – в теле своем или вне тела, бодрствовали или спали; они не помнят, что слышали, что видели, что говорили, что делали, все случившееся представляется им как бы в дымке тумана или сновидения. Одно они знают твердо: беспамятствуя и безумствуя, они были счастливы. Поэтому они скорбят о том, что снова образумились, и ничего другого не желают, как вечно страдать подобного рода сумасшествием. Таково скудное предвкушение вечного блаженства.

Глава LXVIII

Глупость говорит:

Впрочем, мне уже давно пора кончать: я позабыла всякую меру и границу. Ежели сказала я что-нибудь слишком, на ваш взгляд, дерзновенное, то вспомните, что это сказано Глупостью и вдобавок женщиной. Не забывайте также греческой пословицы: «Часто глупец в неразумии метким обмолвится словом». Не знаю, впрочем, как по-вашему: относится это к женщинам или нет? Вижу, что вы ждете от меня заключения. Но, право же, вы обнаруживаете крайнее недомыслие, если думаете, что я помню всю ту мешанину слов, которую рассыпала перед вами. Прежде говорили: «Ненавижу памятливого сотрапезника». Я же скажу: «Ненавижу памятливого слушателя». А посему будьте здравы, рукоплещите, живите, пейте, достославные сопричастники таинств Мории.


Конец!

Эразм и его «Похвала глупости»

<p>I</p>

Для современного читателя знаменитый нидерландский гуманист Эразм Роттердамский (1469–1536) фактически «писатель одной книги» – бессмертного «Похвального слова Глупости». Даже его «Домашние беседы», любимое чтение многих поколений, потускнели с ходом времени, потеряли свою былую остроту. Десять томов собрания сочинений Эразма, выпущенные еще в начале XVIII века, больше не переиздаются, и к ним обращаются только специалисты, изучающие культуру Возрождения и движение гуманизма, во главе которого стоял автор «Похвалы Глупости». Эразм Роттердамский – более знаменитый, чем известный писатель.

Но такими же «авторами одной книги» остались для потомства и другие великие современники Эразма: корифей английского гуманизма Томас Мор и французского – Франсуа Рабле. Время – лучший критик – не ошиблось в своем отборе. Причина такого рода литературной судьбы – в особом характере мысли гуманистов Возрождения. Им присуще живое чувство глубокой взаимосвязи различных сторон жизненного процесса, та цельность взгляда на мир, при которой мысль не может ограничиться одним уголком действительности, одной ее стороной, но стремится дать картину всего общества, разрастаясь в своего рода энциклопедию жизни. Отсюда «универсальный» жанр «Неистового Роланда» Ариосто, «Гаргантюа и Пантагрюэля» Рабле, «Дон-Кихота» Сервантеса, «Утопии» Мора, а также «Похвального слова» Эразма. Мы называем эти произведения поэмой, романом или сатирой, хотя каждое из них слишком синтетично по характеру и само образует свой особый жанр. Форма здесь часто условна, фантастична или гротескна, на ней сказывается стремление выразить все, передать весь опыт времени в индивидуальном преломлении автора. Такое произведение, одновременно эпохальное и глубоко индивидуальное, как бы конденсирует в себе одном творчество писателя во всем его своеобразии и, сливаясь с именем творца, заслоняет для потомства все остальное его наследие.

Но для современников Эразма каждое его произведение было большим событием в культурной жизни Европы. Современники прежде всего ценили его, как ревностного популяризатора античной мысли, распространителя новых «гуманитарных» знаний. Его «Adagia» («Поговорки»), собрание античных поговорок и крылатых слов, с которым он выступил в 1500 году, имело огромный успех. По замечанию одного гуманиста, Эразм в них «разболтал тайну мистерий» эрудитов и ввел античную мудрость в обиход широких кругов «непосвященных». В остроумных комментариях к каждому изречению или выражению (напоминающих позднейшие знаменитые «Опыты» Ш.Монтеня), где Эразм указывает те случаи жизни, когда его уместно применять, уже сказывались ирония и сатирический дар будущего автора «Похвального слова». Уже здесь Эразм, примыкая к итальянским гуманистам XV века, противопоставляет выдохшейся средневековой схоластике живую и свободную античную мысль, ее пытливый независимый дух. Сюда же примыкают его «Apophthegmata» («Краткие изречения»), его работы по стилистике, поэтике, его многочисленные переводы греческих писателей на латынь – международный литературный язык тогдашнего общества. Эразм отстаивал широкое светское образование – и не только для мужчин, но и для женщин, он требовал реформы школьного обучения.

Его политическая мысль, воспитанная на традициях античного свободолюбия, проникнута отвращением ко всяким формам тирании, и в этом отвращении легко узнается Эразм из Роттердама, питомец городской культуры. «Христианский государь» Эразма появился в том же 1516 году, что и «Утопия» Т.Мора, и через два года после того, как Макиавелли закончил своего «Князя». Это три основных памятника социально-политической мысли эпохи, однако весь дух трактата Эразма прямо противоположен концепции Макиавелли. Эразм требует от своего государя, чтобы он правил не как самовольный хозяин, а как слуга народа, и рассчитывал на любовь, а не на страх, ибо страх перед наказанием не уменьшает числа преступлений. Воли монарха не достаточно, чтобы закон стал законом. В век нескончаемых войн Эразм, возведенный в ранг «советника империи» Карлом V (для которого он и написал своего «Христианского Государя»), не устает бороться за мир между государствами Европы. Его антивоенная «Жалоба Мира» была в свое время запрещена Сорбонной, но в наши годы появилась в новых переводах на французский и английский язык.

В XVI–XVIII веках читатели особенно ценили также религиозно-этический трактат Эразма «Руководство христианскому воину» (1504). Здесь, как и в ряде других произведений, посвященных вопросам нравственности и веры, Эразм борется за «евангельскую чистоту» первоначального христианства, против культа обрядов, против языческого поклонения святым, против формализма ритуала, против «внешнего христианства» – всего того, что составляло основу могущества католической церкви. Признавая существенным для христианства лишь «дух веры», а не церемонию обряда, Эразм вступает в противоречие с ортодоксальной теологией. Богословские работы Эразма вызывали самые страстные и ожесточенные споры и давали противникам немало поводов обвинять его во всех ересях.

Главным трудом своей жизни Эразм считал исправленное издание греческого текста Нового завета (1516) и его новый латинский перевод. Этим тщательным филологическим трудом, в котором текст священного писания освобожден от вкравшихся на протяжении веков ошибок и произвольных толкований, Эразм нанес удар авторитету церкви и принятого ею канонического латинского текста Библии (так называемой «Вульгаты»). Еще существеннее то, что в комментариях к своему переводу и в так называемых «парафразах» (толкованиях) книг священного писания, применяя научные методы исторической критики и прямую интерпретацию (вместо аллегорической или казуистической, характерной для средневековых схоластов), подвергая сомнению аутентичность отдельных книг и выражений и обнажая противоречия в священном тексте, Эразм подготавливая почву для позднейшей рационалистической критики Библии.

Отвергая авторитеты позднесредневековой схоластики, он неустанно издавал труды первые отцов церкви. Отредактировать и издать девять томов сочинений св. Иеронима стоило Эразму, по его собственному замечанию, больше труда, чем автору их написать. Это обращение к первоисточникам было формой движения вперед, так как множило в умах сомнения в бесспорности установленных церковью догм, относительно которых, как оказывалось, во многом расходились и сами отцы церкви. Но тем самым Эразм обосновывал принцип широкой терпимости в вопросах веры, которые – за исключением немногих самых общих положений – должны были, по его мнению, стать частным делом каждого верующего, делом его свободной совести и разумения. Призывая своих последователей переводить Библию на новые языки и оставляя за каждым верующим право разобраться в священном писании как единственном источнике веры, Эразм открывал доступ в святая святых богословия всякому христианину, а не только первосвященникам теологии.

Но это было подкопом под устои единой и монолитной церкви. «Очищенная» от языческого «внешнего христианства», обоснованная филологическим анализом, новая теология объективно расчищала путь деизму и вела к отказу от всякой догматики. Не удивительно, что в «эразмизме», осужденном церковью уже в XVI веке, католические и протестантские теологи находили и арианскую ересь (отрицание божественности Христа) и пелагианство (сомнение в спасении верой, в исключительной роли благодати). И хотя сам Эразм вполне искренне отстаивал свою ортодоксальность, его убеждение в бесплодности изощренных словопрений, его равнодушие к неразрешимым противоречиям в вопросе о триединстве, пресуществлении и т. д., к спорам о спасении верой или добрыми делами, его ирония по адресу всяких окончательных и общеобязательных суждений – все это сеяло скепсис и подрывало основы церкви и христианства в целом.

Влияние Эразма на современников было огромным. Его иногда сравнивают с влиянием Вольтера в XVIII веке. Лучше всех других гуманистов Эразм оценил могучую силу книгопечатания, и его деятельность неразрывно связана с такими известными типографами XVI века, как Альд Мануций, Фробен, Бадий. С помощью печатного станка – «почти божественного инструмента», как его называл Эразм, – он выпускал в свет одно произведение за другим и руководил благодаря живым связям с гуманистами всех стран (о чем свидетельствуют одиннадцать томов его переписки) некоей «республикой гуманитарных наук», подобно тому, как в XVIII веке Вольтер возглавил просветительское движение. Десятки тысяч экземпляров книг Эразма были его оружием в борьбе с целой армией монахов и теологов, неустанно против него проповедовавших и отправлявших на костер его последователей.

Всей своей деятельностью, в особенности начиная с 1511 года, когда появляется «Похвальное слово Глупости», Эразм способствовал тому, что в его время «духовная диктатура церкви была сломлена»[281]. В XVI веке это сказалось прежде всего в возникновении протестантской церкви. Поэтому, когда в Германии вспыхнула реформация (1517), ее сторонники были уверены, что Эразм выступит в ее защиту и своим всеевропейским авторитетом укрепит реформаторское движение.

Несколько лет Эразм уклонялся от прямого ответа на этот волновавший всех современников вопрос. Но, наконец (1524), решительно разошелся с Лютером, заняв в религиозных распрях нейтральную позицию, которую сохранил до конца дней. За это он навлекает на себя обвинение в измене делу веры и насмешки как со стороны католиков, так и протестантов. В позиции Эразма впоследствии усматривали только нерешительность и недостаток смелости. Несомненно, личные качества Эразма, на которые наложили отпечаток условия его рождения и обстоятельства жизни[282], сыграли здесь известную роль. Но так же несомненно, что идеалы Эразма и Лютера – последний во многом остался до конца питомцем схоластического богословия – были слишком различны даже в вопросах реформы церкви, а тем более в общих вопросах нравственности и понимания жизни.

Об этом свидетельствует уже «Похвала Глупости», где свободная мысль гуманизма выходит далеко за пределы узкой тенденции протестантизма.

<p>II</p>

Со слов самого Эразма мы знаем, как возникла у него идея «Похвалы Глупости».

Летом 1509 года он покинул Италию, где провел три года, и направился в Англию, куда его приглашали друзья, так как им казалось, что в связи с восшествием на престол короля Генриха VIII открываются широкие перспективы для расцвета наук.

Эразму уже исполнилось сорок лет. Два издания его «Поговорок», трактат «Руководство христианскому воину», переводы древних трагедий доставили ему европейскую известность, но его материальное положение оставалось по-прежнему шатким (пенсии, которые он получал от двух меценатов, выплачивались крайне нерегулярно). Однако скитания по городам Фландрии, Франции и Англии и в особенности годы пребывания в Италии расширили его кругозор и освободили от педантизма кабинетной учености, присущего раннему германскому гуманизму. Он не только изучил рукописи богатых итальянских книгохранилищ, но и увидел жалкую изнанку пышной культуры Италии начала XVI века. Гуманисту Эразму приходилось то и дело менять свое местопребывание, спасаясь от междоусобиц, раздиравших Италию, от соперничества городов и тиранов, от войн папы с вторгшимися в Италию французами. В Болонье, например, он был свидетелем того, как воинственный папа Юлий II, в военных доспехах, сопровождаемый кардиналами, въезжал в город после победы над противником через брешь в стене (подражая римским цезарям), и это зрелище, столь неподобающее сану наместника Христа, вызвало у Эразма скорбь и отвращение. Впоследствии он недвусмысленно зафиксировал эту сцену в своей «Похвале Глупости» в конце главы о верховных первосвященниках.

Впечатления от пестрой ярмарки «повседневной жизни смертных», где Эразму приходилось выступать в роли наблюдателя и «смеющегося» философа Демокрита, теснились в его душе на пути в Англию, чередуясь с картинами близкой встречи с друзьями – Т. Мором, Фишером и Колетом. Эразм вспоминал свою первую поездку в Англию, за двенадцать лет перед этим научные споры, беседы об античных писателях и шутки, которые так любил его друг Т. Мор.

Так возник необычайный замысел этого произведения, где непосредственные жизненные наблюдения как бы пропущены через призму античных реминисценций. Чувствуется, что госпожа Глупость, произносящая автопанегирик, уже читала «Поговорки», вышедшие за год до этого новым расширенным изданием в знаменитой типографии Альда Мануция в Венеции.

В доме Мора, где Эразм остановился по приезде в Англию, за несколько дней, почти как импровизация, было написано это вдохновенное произведение. «Мория, – по выражению одного нидерландского критика, – родилась подобно ее мудрой сестре Минерве-Палладе»: она вышла во всеоружии из головы своего отца.

Как и во всей гуманистической мысли и во всем искусстве Эпохи Возрождения – той ступени развития европейского общества, которая отмечена влиянием античности – в «Похвале Глупости» встречаются и органически сливаются две традиции, – и это видно уже в самом названии книги.

С одной стороны, сатира написана в форме «похвального слова», которую культивировали античные писатели. Гуманисты возродили эту форму и находили ей довольно разнообразное применение. Иногда их толкала к этому зависимость от меценатов, и сам Эразм не без отвращения, как он признается, написал в 1504 г. такой панегирик Филиппу Красивому, отцу будущего императора Карла V. В то же время, еще в древности искусственность этих льстивых упражнений риторики – «нарумяненной девки», как называл ее Лукиан, – породила жанр пародийного похвального слова, образец которого оставил нам, например, тот же Лукиан («Похвальное слово мухе»). К жанру иронического панегирика (наподобие известной в свое время «Похвалы Подагре» нюрнбергского друга Эразма В. Пиркгеймера) внешне примыкает и «Похвальное слово Глупости».

Но гораздо более существенно влияние Лукиана на универсально критический дух этого произведения. Лукиан был самым любимым писателем гуманистов, и Эразм, его почитатель, переводчик и издатель, не случайно заслужил у современников репутацию нового Лукиаиа, что означало для одних остроумного врага предрассудков, для других – опасного безбожника. Эта слава закрепилась за ним после опубликования «Похвального слова».

С другой стороны, тема Глупости, царящей над миром, – не случайный предмет восхваления, как обычно бывает в шуточных панегириках. Сквозной линией проходит эта тема через поэзию, искусство и народный театр XV–XVI века. Любимое зрелище позднесредневекового и ренессансного города – это карнавальные «шествия дураков», «беззаботных ребят» во главе с Князем Дураков, Папой-Дураком и Дурацкой Матерью, процессии ряженых, изображавших Государство, Церковь, Науку, Правосудие, Семью. Девиз этих игр – «Число глупцов неисчислимо». Во французских «соти» («дурачествах»), голландских фарсах или немецких «фастнахтшпилях» (масленичных играх) царила богиня Глупость: глупец и его собрат шарлатан представляли, в различных обличиях, все разнообразие жизненных положений и состояний. Весь мир «ломал дурака». Эта же тема проходит и через литературу. В 1494 году вышла поэма «Корабль Дураков» немецкого писателя Себастьяна Брандта – замечательная сатира, имевшая громадный успех и переведенная на ряд языков (в латинском переводе 1505 г. за 4 года до создания «Похвального слова Глупости» ее мог читать Эразм). Эта коллекция свыше ста видов глупости своей энциклопедической формой напоминает произведение Эразма. Но сатира Брандта – еще полусредневековое, чисто дидактическое произведение. Намного ближе к «Похвальному слову» тон свободной от морализации жизнерадостной народной книги «Тиль Эйленшпигель» (1500). Ее герой под видом дурачка, буквально исполняющего все, что ему говорят, проходит через все сословия, через все социальные круги, насмехаясь над всеми слоями современного общества. Эта книга уже знаменует рождение нового мира. Мнимая глупость Тиля Эйленшпигеля только обнажает Глупость, царящую над жизнью, – патриархальную ограниченность и отсталость сословного и цехового строя. Узкие рамки этой жизни стали тесны для лукавого и жизнерадостного героя народной книги.

Гуманистическая мысль, провожая уходящий мир и оценивая рождающийся новый, в самых живых и великих своих созданиях часто близко стоит к этой «дурачествующей» литературе – и не только в германских странах, но и во всей Западной Европе. В великом романе Рабле мудрость одета в шутовской наряд. По совету шута Трибуле пантагрюэлисты отправляются за разрешением всех своих сомнений к оракулу Божественной Бутылки, ибо, как говорит Пантагрюэль, часто «иной дурак и умного научит». Мудрость трагедии «Король Лир» выражает шут, а сам герой прозревает лишь тогда, когда впадает в безумие. В романе Сервантеса идеалы старого общества и мудрость гуманизма причудливо переплетаются в голове полубезумного идальго.

Конечно, то, что разум вынужден выступать под шутовским колпаком с бубенчиками, – отчасти дань сословно-иерархическому обществу, где критическая мысль должна надеть маску шутки, чтобы «истину царям с улыбкой говорить». Но эта форма мудрости имеет вместе с тем глубокие корни в конкретной исторической почве переходной эпохи.

Для народного сознания периода величайшего прогрессивного переворота, пережитого до того человечеством, не только многовековая мудрость прошлого теряет свой авторитет, поворачиваясь «глупой» своей стороной, но и складывающаяся буржуазная культура еще не успела стать привычной и естественной. Откровенный цинизм внеэкономического принуждения эпохи первоначального накопления (вспомним близкую во многих отношениях «Похвальному слову Глупости» «Утопию» друга Эразма Т. Мора, опубликованную через пять лет после «Похвального слова»)[283], разложение естественных связей между людьми представляется народному сознанию, как и гуманистам, тем же царством «неразумия». Глупость царит над прошлым и будущим. Современная жизнь – их стык – настоящая ярмарка дураков. Но и природа и разум также должны, – если хотят, чтоб их голос был услышан, – напялить на себя шутовскую маску. Так возникает тема «глупости, царящей над миром». Она означает для эпохи Возрождения здоровое недоверие ко всяким отживающим устоям и догмам, насмешку над всяким претенциозным доктринерством и косностью, как залог свободного развития человека и общества.

В центре этой «дурачествующей литературы» как ее наиболее значительное произведение в лукиановской форме стоит книга Эразма. Не только содержанием, но и манерой освещения она передает колорит своего времени и его угол зрения на жизнь.

<p>III</p>

Композиция «Похвалы Глупости» отличается внутренней стройностью, несмотря на некоторые отступления и повторения, которые разрешает себе Мория, выкладывая в непринужденной импровизации, как и подобает Глупости, то, «что в голову взбрело». Книга открывается большим вступлением, где Глупость сообщает тему своей речи и представляется аудитории. За этим следует первая часть, доказывающая «общечеловеческую», универсальную власть Глупости, коренящуюся в самой основе жизни и в природе человека. Вторую часть составляет описание различных видов и форм Глупости – ее дифференциация в обществе от низших слоев народа до высших кругов знати. За этими основными частями, где дана картина жизни, как она есть, следует заключительная часть, где идеал блаженства – жизнь, какою она должна быть, – оказывается тоже высшей формой безумия вездесущей Мории[284].

Для новейшего читателя, отделенного от аудитории Эразма веками, наиболее живой интерес представляет, вероятно, первая часть «Похвального слова», покоряющая неувядаемой свежестью парадоксально заостренной мысли и богатством едва уловимых оттенков. Глупость неопровержимо доказывает свою власть над всей жизнью и всеми ее благами. Все возрасты и все чувства, все формы связей между людьми и всякая достойная деятельность обязаны ей своим существованием и своими радостями. Она – основа всякого процветания и счастья. Что это – в шутку или всерьез? Невинная игра ума для развлечения друзей или пессимистическое «опровержение веры в разум»? Если это шутка, то она, как сказал бы Фальстаф, зашла слишком далеко, чтобы быть забавной. С другой стороны, весь облик Эразма не только как писателя, но и как человека – общительного, снисходительного к людским слабостям, хорошего друга и остроумного собеседника, человека, которому ничто человеческое не было чуждо, любителя хорошо поесть и тонкого ценителя книги, – весь облик этого гуманиста, во многом как бы прототипа Пантагрюэля Рабле[285], исключает безрадостный взгляд на жизнь, как на сцепление глупостей, где мудрецу остается только, по примеру Тимона, бежать в пустыню (гл. XXV).

Сам автор (в предисловии и в позднейших письмах) дает на этот вопрос противоречивый и уклончивый ответ, считая, очевидно, что sapienti sat – «мудрому достаточно» и читатель сам в состоянии разобраться. Но если кардиналы забавлялись «Похвальным словом», как шутовской выходкой, а папа Лев Х с удовольствием отмечал: «Я рад, что наш Эразм тоже иногда умеет дурачиться», то некоторые схоласты сочли нужным выступить «в защиту» разума, доказывая, что раз бог создал все науки, то «Эразм, приписывая эту честь Глупости, кощунствует». (В ответ Эразм иронически посвятил этому «защитнику разума», некоему Ле Куртурье, две апологии.) Даже среди друзей кое-кто советовал Эразму для ясности написать «палинодию» (защиту противоположного тезиса), что-нибудь вроде «Похвалы Разуму» или «Похвалы Благодати»… Не было недостатка, разумеется, и в читателях вроде Т. Мора, оценивших юмор мысли Эразма. Любопытно, что и новейшая буржуазная критика на западе стоит перед той же дилеммой, но – в соответствии с реакционными тенденциями истолкования культуры гуманизма и Возрождения, характерными для модернистских работ – «Похвала Глупости» все чаще интерпретируется в духе христианской мистики и прославления иррационализма.

Однако заметим, что эта дилемма никогда не существовала для непредубежденного читателя, который всегда видел в произведении Эразма под лукавой пародийной формой защиту жизнерадостного свободомыслия, направленную против невежества во славу человека и его разума. Именно поэтому «Похвальное слово Глупости» и не нуждалось в дополнительной «палинодии» типа «Похвалы Разуму»[286].

Через всю первую «философскую» часть речи проходит сатирический образ «мудреца», и черты этого антипода Глупости оттеняют основную мысль Эразма. Отталкивающая и дикая внешность, волосатая кожа, дремучая борода, облик преждевременной старости (гл. XVII). Строгий, глазастый, на пороки друзей зоркий, в дружбе пасмурный, неприятный (гл. XIX). На пиру угрюмо молчит и всех смущает неуместными вопросами. Одним своим видом портит публике всякое удовольствие. Если вмешается в разговор, напугает собеседника не хуже, чем волк. Если надо что-либо купить или сделать – это тупой чурбан, ибо он не знает обычаев. В разладе с жизнью рождается у него ненависть ко всему окружающему (гл. XXV). Враг всяких природных чувствований, некое мраморное подобие человека, лишенное всех людских свойств. Не то чудовище, не то привидение, не знающее ни любви, ни жалости, подобно холодному камню. От него якобы ничто не ускользает, он никогда не заблуждается, все тщательно взвешивает, все знает, всегда собой доволен; один он свободен, он – все, но лишь в собственных помышлениях. Все, что случается в жизни, он порицает, во всем усматривая безумие. Не печалится о друге, ибо сам никому не друг. Вот он каков, этот совершенный мудрец! Кто не предпочтет ему последнего дурака из простонародья (гл. XXX) и т. д.

Это законченный образ схоласта, средневекового кабинетного ученого, загримированный – согласно литературной традиции этой речи – под античного мудреца-стоика. Это рассудочный педант, ригорист и аскет, принципиальный враг человеческой природы. Но с точки зрения живой жизни его книжная обветшалая мудрость – скорее абсолютная глупость.

Все многообразие конкретных человеческих интересов никак не сведешь к одному только знанию, а тем более к отвлеченному, оторванному от жизни книжному знанию. Страсти, желания, поступки, стремления, прежде всего стремление к счастью, как основа жизни, более первичны, чем рассудок и если рассудок противопоставляет себя жизни, то его формальный антипод – глупость – совпадает со всяким началом жизни. Эразмова Мория есть поэтому сама жизнь. Она синоним подлинной мудрости, не отделяющей себя от жизни, тогда как схоластическая «мудрость» – порождение подлинной глупости.

Речь Мории в первой части внешне как бы построена на софистической подмене абстрактного отрицания конкретной положительной противоположностью. Страсти не есть разум, желание не есть разум, счастье – не то, что разум, следовательно, все это – нечто неразумное, то есть Глупость (по приему «не белое, следовательно – черное»). Мория здесь пародирует софистику схоластических аргументации. Глупость, поверив «тупому чурбану», «некоему мраморному подобию человека», что он и есть подлинный мудрец, а вся жизнь человеческая – не что иное, как забава Глупости (гл. XXVII), попадает в заколдованный круг известного софизма о критянине, который утверждал, что все жители Крита – лгуны. Через 100 лет эта ситуация повторится в первой сцене шекспировского «Макбета», где ведьмы выкрикивают: «Прекрасное – это гнусное, гнусное – прекрасное» (трагический аспект той же мысли Эразма о страстях, царящих над человеком). Доверие к пессимистической «мудрости» и здесь и там подорвано уже самым рангом этих прокуроров человеческой жизни. Чтобы вырваться из заколдованного круга, надо отбросить исходный тезис, где «мудрость» противопоставляет себя «неразумной» жизни.

Мория первой части – это сама Природа, которой нет нужды доказывать свою правоту «крокодилитами, соритами, рогатыми силлогизмами» и прочими «диалектическими хитросплетениями» (гл. XIX). Не категориям логики, а желанию люди обязаны своим рождением – желанию «делать детей» (гл. XI). Желанию быть счастливыми люди обязаны любовью, дружбой, миром в семье и обществе. Воинственная угрюмая «мудрость», которую посрамляет красноречивая Мория, – это псевдорационализм средневековой схоластики, где рассудок, поставленный на службу вере, педантически разработал сложнейшую систему регламентации и норм поведения. Аскетическому рассудку дряхлеющего средневековья, старческой скудеющей мудрости опекунов жизни, почтенных докторов теологии противостоит Мория – новый принцип Природы, выдвинутый гуманизмом Возрождения. Этот принцип отражал прилив жизненных сил в европейском обществе в момент рождения новой буржуазной эры.

Жизнерадостная философия речи Мории часто вызывает в памяти раннюю ренессансную новеллистику, комические ситуации которой как бы обобщены в сентенциях Глупости. Но еще ближе к Эразму (в особенности своим тоном) роман Рабле. И как в «Гаргантюа и Пантагрюэле» «вино» и «знание», физическое и духовное, – неразрывны, как две стороны одного и того же, так и у Эразма наслаждение и мудрость идут рука об руку. Похвала Глупости – это похвала разуму жизни. Чувственное начало природы и мудрость не противостоят друг другу в цельной гуманистической мысли Возрождения. Стихийно-материалистическое чувство жизни уже преодолевает христианский аскетический дуализм схоластики. Но, далекое от законченной систематизации, оно еще не пришло к тому односторонне рассудочному и абстрактному пониманию жизни, отвергающему свободные и яркие краски, о котором говорят Маркс и Энгельс, характеризуя в лице Гоббса материализм XVII века, как «враждебный человеку»[287].

Наоборот, Мория Эразма – субстанция жизни в первой части речи – благоприятна для счастья, снисходительна и «на всех смертных равно изливает свои благодеяния». Она, как материя Бэкона, «улыбается своим поэтическим чувственным блеском всему человеку»[288].

Как в философии Бэкона «чувства непогрешимы и составляют источник всякого знания», а подлинная мудрость ограничивает себя «применением рационального метода к чувственным данным», так и у Эразма чувства, – порождения Мории, – страсти и волнения (то, что бэкон называет «стремлением», «жизненным духом») направляют, служат хлыстом и шпорами доблести и побуждают человека ко всякому доброму делу (гл. XXX).

Мория, как «поразительная мудрость природы» (гл. XXII), Это доверие жизни к самой себе, противоположность безжизненной мудрости схоластов, которые навязывают жизни свои предписания. Поэтому ни одно государство не приняло законы Платона, и только естественные интересы (например, жажда славы) образовали общественные учреждения. Глупость создает государство, поддерживает власть, религию, управление и суд (гл. XXVII). Жизнь в своем основании – это не простота геометрической линии, но игра противоречивых стремлений. Это театр, где выступают страсти и каждый играет свою роль, а неуживчивый мудрец, требующий, чтобы комедия не была комедией, – это сумасброд, забывающий основной закон пиршества: «Либо пей, либо – вон» (гл. XXIX). Раскрепощающий, охраняющий молодые побеги жизни от вмешательства «непрошеной мудрости» пафос мысли Эразма обнаруживает характерное для гуманизма Возрождения доверие к свободному развитию, родственное идеалу жизни в Телемской обители у Рабле с его девизом «Делай что хочешь». Мысль Эразма, связанная с началом эры буржуазного общества, еще далека от позднейшей (XVII век) идеализации неограниченной политической власти, как руководящего и регламентирующего центра общественной жизни. И сам Эразм держался вдали от «пышного ничтожества дворов» (как он выражается в одном из своих писем), а должность «королевского советника», которой его пожаловал император Карл V, была не более, чем почетной и доходной синекурой. И недаром Эразм из Роттердама, бюргер по происхождению, достигнув европейской славы, отвергает лестные приглашения монархов Европы, предпочитая независимую жизнь в «вольном городе» Базеле или в нидерландском культурном центре Лувене. Традиции независимости, которую отстаивают города его родной страны, несомненно, питают в известной мере взгляды Эразма. Философия его Мории коренится в исторической обстановке еще не победившего абсолютизма.

Эту философию пронизывает стихийная диалектика мысли, в которой дает себя знать объективная диалектика исторического переворота во всех сферах культуры. Все начала перевернуты и обнаруживают свою изнанку: «Любая вещь имеет два лица… и лица эти отнюдь не схожи одно с другим. Снаружи как будто смерть, а загляни внутрь – увидишь жизнь, и наоборот, под жизнью скрывается смерть, под красотой – безобразие, под изобилием – жалкая бедность, под позором – слава, под ученостью – невежество, под мощью – убожество, под благородством – низость, под весельем – печаль, под преуспеянием – неудача, под дружбой – вражда, под пользой – вред» (гл. XXIX). Официальная репутация и подлинное лицо, видимость и сущность всего в мире противоположны. Мория природы на самом деле оказывается истинным разумом жизни, а отвлеченный разум официальных «мудрецов» – это безрассудство, сущее безумие. Мория – это мудрость, а казенная «мудрость» – это худшая форма Мории, подлинная глупость. Чувства, которые, если верить философам, нас обманывают, приводят к разуму, практика, а не схоластические писания – к знанию, страсти, а не стоическое бесстрастие – к доблести. Вообще глупость ведет к мудрости (гл. XXX). Уже с заголовка и с посвящения, где сближены «столь далекие по существу» Мория и Томас Мор, Глупость и гуманистическая мудрость, вся парадоксальность «Похвального слова» коренится в диалектическом взгляде, согласно которому все вещи сами по себе противоречивы и «имеют два лица». Всем своим очарованием философский юмор Эразма обязан этой живой диалектике.

Жизнь не терпит никакой односторонности. Поэтому рассудочному «мудрецу»-доктринеру, схоласту, начетчику, который жаждет все подогнать под бумажные нормы и везде суется с одним и тем же мерилом, нет места ни на пиру, ни в любовном разговоре, ни за прилавком. Веселье, наслаждение, практика житейских дел имеют свои особые законы, его критерии там непригодны. Ему остается лишь самоубийство (гл. XXXI). Односторонность отвлеченного принципа убивает все живое, ибо не мирится с многообразием жизни.

Поэтому пафос произведения Эразма направлен прежде всего против ригоризма внешних формальных предписаний, против доктринерства начетчиков-«мудрецов». Вся первая часть речи построена на контрасте живого древа жизни и счастья и сухого древа отвлеченного знания. Эти непримиримые всезнающие стоики (читай: схоласты, богословы, духовные «отцы народа»), эти чурбаны готовы все подогнать под общие нормы, отнять у человека все радости. Но всякая истина конкретна. Всему свое место и время. Придется этому стоику отложить свою хмурую важность, покориться сладостному безумию, если он захочет стать отцом (гл. XI). Рассудительность и опыт подобают зрелости, но не детству. «Кому не мерзок и не кажется чудовищем мальчик с умом взрослого человека?» Беспечности, беззаботности люди обязаны счастливой старостью (гл. XIII). Игры, прыжки и всякие «дурачества» – лучшая приправа пиров: здесь они на своем месте (гл. XVIII). И забвение для жизни так же благотворно, как память и опыт (гл. XI). Снисходительность, терпимость к чужим недостаткам, а не глазастая строгость – основа дружбы, мира в семье и всякой связи в человеческом обществе (гл. XIX, XX, X XI).

Практическая сторона этой философии – светлый широкий взгляд на жизнь, отвергающий все формы фанатизма. Этика Эразма примыкает к эвдемонистическим учениям античности, согласно которым в самой человеческой природе заложено естественное стремление к благу, – тогда как навязанная «мудрость» полна «невыгод», безрадостна, пагубна, непригодна ни для деятельности, ни для счастья (гл. XXIV). Самолюбие (Филавтия) – это как будто родная сестра Глупости, но может ли полюбить кого-либо тот, кто сам себя ненавидит? Самолюбие создало все искусства. Оно стимул всякого радостного творчества, всякого стремления к благу (гл. XXII). В мысли Эразма здесь как бы намечаются позиции Ларошфуко, нашедшего в самолюбии основу всего человеческого поведения и всех добродетелей. Но Эразм далек от пессимистического вывода этого моралиста XVII века и скорее предвосхищает материалистическую этику XVIII века (например, учение Гельвеция о творческой роли страстей). Филавтия у Эразма – орудие «поразительной мудрости природы», без самолюбия «не обходится ни одно великое дело», ибо, как утверждает Панург у Рабле, человек стоит столько, во сколько сам себя ценит. Вместе со всеми гуманистами Эразм разделяет веру в свободное развитие человека, но он особенно близок к простому здравому смыслу. Он избегает чрезмерной идеализации человека, фантастики его переоценки, как односторонности. Филавтия тоже имеет «два лица». Она стимул к развитию, но она же (там, где не хватает даров природы) – источник самодовольства, а «что может быть глупее… самолюбования?»

Но эта – собственно сатирическая – сторона мысли Эразма развивается больше во второй части речи Мории.

<p>IV</p>

Вторая часть «Похвального слова» посвящена «различным видам и формам» Глупости. Но легко заметить, что здесь незаметно меняется не только предмет, но и смысл, влагаемый в понятие «глупость», характер смеха и его тенденция. Меняется разительным образом и самый тон панегирика. Глупость забывает свою роль, и вместо того чтобы восхвалять себя и своих слуг, она начинает возмущаться служителями Мории, разоблачать и бичевать. Юмор переходит в сатиру.

Предмет первой части это «общечеловеческие» состояния: различные возрасты человеческой жизни, многообразные и вечные источники наслаждения и деятельности, коренящиеся в человеческой природе. Мория здесь совпадала поэтому с самой природой и была лишь условной Глупостью – глупостью с точки зрения отвлеченного рассудка. Но все имеет свою меру, и одностороннее развитие страстей, как и сухая мудрость, переходит в свою противоположность. Уже глава XXXV, прославляющая счастливое состояние животных, которые не знают никакой дрессировки и подчиняются одной природе, – двусмысленна. Значит ли это, что человек не должен стремиться «раздвинуть границы своего жребия», что он должен уподобиться животным? Не противоречит ли это Природе, наделившей его интеллектом? Поэтому дураки, шуты, глупцы и слабоумные, хотя и счастливы, все же не убедят нас следовать скотскому неразумию их существования (гл. XXXV). «Похвала Глупости» незаметно переходит от панегирика природе к сатире на невежество, отсталость и косность общества.

Принцип естественности – фермент всякой жизни. Но как у Ларошфуко «самолюбие и порок входят в состав всех добродетелей, словно яды в состав всех лекарств», – все зависит от условий, дозы и меры, – так и у Эразма Глупость входит в состав всего живого, но в своем одностороннем «раздувании и распухании» становится главной причиной окостенения, пороком и «безумием» существующего. Глупость переходит в различные маниакальные страсти: мания охотников, для которых нет большего блаженства, чем пение рогов и тявканье собак, мания строителей, алхимиков, азартных игроков (гл. XXXIX), суеверов, паломников ко святым местам (гл. XL) и т. д. Тут Мория показывается вместе со своими спутниками: Безумием, Ленью, Разгулом, Непробудным сном, Чревоугодием и т. д. (гл. IX). И теперь мы вспоминаем, что она дочь паразитического Богатства и невежественной Юности, плод вожделения, зачатая во хмелю на пиру у богов (гл. VII), вскормленная нимфами, именуемыми Опьянение и Невоспитанность (гл. VIII). Эразм здесь выступает как предшественник просветителей XVIII века, но только ход его мысли, как и у других гуманистов (например, у Рабле или Шекспира), обнаруживает обратную последовательность: от открытия «природы» – к рационалистической критике, от Руссо – к Вольтеру.

В первой части речи Мория, как мудрость природы, гарантировала жизни разнообразие интересов и всестороннее развитие. Там она соответствовала гуманистическому идеалу «универсального» человека. Но безумствующая односторонняя Глупость создает постоянные застывшие формы и виды: сословие родовитых енотов, которые кичатся благородством происхождения (гл. XLII), или купцов-накопителей, – породу всех глупее и гаже (гл. XLVII1), разоряющихся сутяг или наемных воинов, мечтающих разбогатеть на войне, бездарных актеров и певцов, ораторов и поэтов, грамматиков и правоведов. Филавтия, родная сестра Глупости, теперь показывает другое свое лицо. Она порождает самодовольство разных городов и народов, тщеславие тупого шовинизма (гл. XLIII). Счастье лишается своего объективного основания в природе, теперь оно уже всецело «зависит от нашего мнения о вещах… и покоится на обмане или самообмане» (гл. XLV). Как мания, Глупость уже субъективна, и всяк по-своему с ума сходит, находя в этом свое счастье. Мнимая «глупость» природы, Мория была связью всякого человеческого общества. Теперь Мория как доподлинная глупость предрассудков, наоборот, разлагает общество.

Общефилософский юмор панегирика Глупости сменяется поэтому социальной критикой современных нравов и учреждений. Теоретическая и с виду шутливая полемика с античными стоиками, доказывающая, не без приемов софистического остроумия, «невыгоды» мудрости, уступает место колоритным и язвительным бытовым зарисовкам и ядовитым характеристикам «невыгодных» форм современной глупости. Впоследствии многие сатирические мотивы речи Глупости будут драматизированы в диалогах и своего рода маленьких комедиях, объединенных в «Домашних беседах»[289].

Универсальная сатира Эразма здесь не щадит ни одного звания в роде людском. Глупость царит в народной среде, также как и в придворных кругах, где у королей и вельмож не найти и пол-унции здравого смысла (гл. LV). Независимость позиций Эразма, народный «здравый смысл», которому он всегда остается верен, сказывается также в издевательстве над глупцами собственного гуманистического лагеря, над «двуязычными» и «трехъязычными» педантами, над буквоедами-филологами, грамматиками, раболепствующими перед любым словом древнего автора. Сам Эразм в 1517 году организовал в Лувене «Школу Трех Языков», где впервые изучались, наряду с латинским, греческий и арамейский языки, но, энтузиаст изучения древности, он был в то же время врагом сервилизма ревнителей античности как в сфере мысли, так и в стиле[290]. Заметим заодно, что автор «Домашних бесед» – произведения, по которому, несмотря на преследования церкви, ряд поколений обучался изящной латыни – дал образец ясного, гибкого, легкого стиля, «который нравился всем, а не только ученым», как признается один из противников Эразма[291]. В стиле Эразма – дух его этики. И хотя все его произведения написаны по-латыни, слово Эразма больше чем кого-либо из гуманистов оказало влияние на литературную речь новых европейских языков, формировавшихся под влиянием неолатинской литературы. Эразм привил своим стилем вкус к непринужденной «природе» разговорной речи. Он секуляризировал литературный язык и освободил его от педантизма схоластической и церковной элоквенции.

Наибольшей резкости сатира достигает в главах о философах и богословах, иноках и монахах, епископах, кардиналах и первосвященниках (гл. LII–LX), особенно – в колоритных характеристиках богословов и монахов, главных противников Эразма на протяжении всей его деятельности. Нужна была большая смелость, чтобы показать миру «смрадное болото» богословов и гнусные пороки монашеских орденов во всей их красе! Папа Александр VI, – вспоминал впоследствии Эразм, – однажды заметил, что предпочел бы оскорбить самого могущественного монарха, чем задеть эту нищенствующую братию, которая властвовала над умами невежественной толпы. Монахи действительно никогда не могли простить писателю этих страниц «Похвалы Глупости». Монахи были главными вдохновителями гонений против Эразма и его произведений. Они в конце концов добились занесения большой части литературного наследия Эразма в индекс запрещенных церковью книг, а его французский переводчик Беркен – несмотря на покровительство короля! – кончил жизнь на костре (в 1529 г.). Популярная у испанцев поговорка гласила: «Кто говорит дурное про Эразма – тот либо монах, либо осел».

Речь Мории в этих главах местами неузнаваема по тону. Место Демокрита, со смехом «наблюдающего повседневную жизнь смертных», занимает уже негодующий Ювенал, который «ворошит сточную яму тайных пороков» – и это вопреки первоначальному намерению «выставлять напоказ смешное, а не гнусное»[292]. Когда Христос устами Мории отвергает эту новую породу фарисеев, заявляя, что не признает их законов, ибо ко время оно обещал блаженство не за капюшоны, не за молитвы, не за посты, а только за дела милосердия, и поэтому простой народ, матросы и возчики, ему угоднее монахов (гл. LIV), – патетика речи возвещает уже накал страстей периода Лютера.

От прежней шутливости благорасположенной к смертным Мории, не остается и следа. Условная маска Глупости спадает с лица оратора, и Эразм говорит уже прямо от своего имени, как «Иоанн Креститель Реформации» (по выражению французского философа-скептика конца XVII в. П.Бейля). Новое в антимонашеской сатире Эразма не разоблачение обжорства, надувательства и лицемерия монахов – этими чертами их неизменно наделяли уже на протяжении трех веков авторы средневековых рассказов или гуманистических новелл (вспомним, например, «Декамерон» Боккаччо середины XIV в.). Но там они фигурировали как ловкие пройдохи, пользующиеся глупостью верующих. Человеческая природа, вопреки сану дает себя знать в их поведении. Поэтому у Боккаччо и других новеллистов они забавны, и рассказы об их проделках питают только здоровый скепсис. У Эразма же монахи порочны, мерзки и уже «навлекли на себя единодушную ненависть» (гл. LIV). За сатирой Эразма чувствуется иная историческая и национальная почва, чем у Боккаччо. Созрели условия для радикальных изменений, и ощущается потребность в положительной программе действий. Мория, защитница природы, в первой части речи была в единстве с объектом своего юмора. Во второй части Мория, как разум, отделяется от предмета смеха. Противоречие становится антагонистическим и нетерпимым. Чувствуется атмосфера назревшей реформации.

Это изменение тона и новые акценты второй половины «Похвального слова» связаны таким образом с особенностями «северного Возрождения» и с назревающим потрясением основ до этого монолитной католической церкви. В германских странах вопрос реформы церкви стал узлом всей политической и культурной жизни. С реформацией здесь оказались связаны все великие события века: крестьянская война в Германии, движения анабаптистов, нидерландская революция. Но движение Лютера принимало в Германии все более односторонний характер: чисто религиозная борьба, вопросы вероисповедания на долгие годы заслонили более широкие задачи преобразования общественной жизни и культуры. После подавления крестьянской революции реформация обнаруживает все большую узость и не меньшую, чем католическая контрреформация, нетерпимость к свободной мысли, к разуму, который Лютер объявил «блудницей диаволовой». «Науки умерли везде, где установилось лютеранство», – отмечает в 1530 году Эразм.

Сохранилась старая гравюра XVI века, изображающая Лютера и Гуттена несущими ковчег религиозного раскола, а впереди них Эразма, танцем открывающего шествие. Она верно определяет роль Эразма в подготовке дела Лютера. Крылатое выражение, пущенное в ход кельнскими богословами, гласило:

«Эразм снес яйцо, которое высидел Лютер».

Но Эразм впоследствии заметил, что он отрекается «от цыплят подобной породы».

«Похвала Глупости» стоит, таким образом, у конца недифференцированного этапа Возрождения и на пороге реформации.

Сатира Эразма завершается весьма смелым заключением. После того, как Глупость доказала свою власть над человечеством и над «всеми сословиями и состояниями» современности, она вторгается в святая святых христианского мира и отождествляет себя с самым духом религии Христа, а не только с церковью, как учреждением, где ее власть уже доказана ранее: христианская вера сродни Глупости, ибо высшей наградой для людей является своего рода безумие (гл. LXVI–LXVII), а именно – счастье экстатического слияния с божеством.

В чем смысл этой кульминационной «коды» панегирика Мории? Она явно отличается от предшествующих глав, где Глупость приводит в свою пользу все свидетельства древних и бездну цитат из священного писания, толкуя их вкось и вкривь и не брезгая порой самыми дешевыми софизмами. В тех главах явно пародируется схоластика «лукавых толкователей слов священного писания», и они прямо примыкают к разделу о теологах и монахах. Наоборот, в заключительных главах нет почти никаких цитат, тон здесь, по-видимому, вполне серьезный и развиваемые положения выдержаны в духе ортодоксального благочестия, мы как бы возвращаемся к положительному тону и прославлению «неразумия» первой части речи. Но ирония «божественной Мории», пожалуй, более тонка, чем сатира Мории-Раэума и юмор Мории-Природы. Недаром она сбивает с толку новейших исследователей Эразма, которые усматривают здесь настоящее прославление мистицизма.

Ближе их к истине те непредубежденные читатели, которые видели в этих главах «слишком вольный» и даже «кощунственный дух». Нет сомнения, что автор «Похвального слова» не был атеистом, в чем его обвиняли фанатики обоих лагерей христианства. Субъективно он был скорее благочестивым верующим. Впоследствии он даже выражал сожаление, что закончил свою сатиру слишком тонкой и двусмысленной иронией, направленной против теологов, как лукавых толкователей. Но, как сказал Гейне по поводу «Дон-Кихота» Сервантеса, перо гения мудрее самого гения и увлекает его дальше пределов, поставленных им самим своей мысли. Эразм утверждал, что в «Похвальном слове» излагается та же доктрина, что и в более раннем назидательном «Руководстве христианскому воину». Однако идейный вождь контрреформации, основатель ордена иезуитов Игнатий Лойола недаром жаловался, что чтение в молодости этого руководства ослабляло его религиозное рвение и охлаждало пыл его веры. И Лютер, с другой стороны, имел право хотя бы на основании этих заключительных глав не доверять благочестию Эразма, которого он называл «королем двусмысленности». Мысль Эразма, как и автора «Утопии» (также далекого от атеизма), проникнутая широкой терпимостью, граничащей с равнодушием в вопросах религиозных, оказывала плохую услугу церкви, стоявшей на пороге великого раскола. Заключительные главы «Похвального слова», где Глупость отождествлена с духом христианской веры, свидетельствуют, что в европейском обществе наряду с католиками и протестантами, наряду с Лойолой и Лютером, складывалась третья партия, гуманистическая партия «осторожных» умов (Эразм, Рабле, Монтень), враждебных всякому религиозному фанатизму. И именно этой, пока еще слабой партии «сомневающихся», партии свободомыслящих, опирающейся на природу и разум и отстаивающей свободу совести в момент высшего накала религиозных страстей, исторически принадлежало будущее.

<p>V</p>

«Похвальное слово» имело у современников огромный успех. За двумя изданиями 1511 года потребовались три издания 1512 года – в Страсбурге, Антверпене и Париже. За несколько лет оно разошлось в количестве двадцати тысяч экземпляров – успех по тому времени и для книги, написанной на латинском языке, неслыханный.

Более, чем любое другое произведение кануна Реформации, «Похвальное слово» распространяло в широких кругах презрение к теологам и монахам и возмущение состоянием церкви. Но Эразм не оправдал надежд сторонников Лютера, хотя сам, безусловно, стоял за практические реформы, которые должны были возродить и укрепить христианство. Его гуманистический скепсис в вопросах религиозной догматики, его защита терпимости и снисходительности, его лукиановски непочтительная форма обращения со священными предметами оставляли слишком много места – даже с точки зрения протестантского богословия – для свободного исследования и были опасны для церкви как новой, так и старой. Противники Эразма недаром называли его «современным Протеем». Впоследствии католические и протестантские богословы старались – каждый на свой лад – доказать ортодоксальность его идей, но история расшифровала идеи автора «Похвального слова» в таком духе, который выводит их за пределы всякого вероисповедания.

Потомство не может упрекнуть Эразма за то, что он не примкнул ни к одной из борющихся религиозных партий. Его проницательность и здравый смысл помогли ему разгадать обскурантизм обоих лагерей. Но вместо того чтобы возвыситься над обеими односторонностями религиозного фанатизма и употребить огромное свое влияние на современников для разоблачения равно «папоманов» как и «папефигов» (подобно Рабле, Деперье и другим свободомыслящим) и для углубления освободительной борьбы, Эразм занял нейтральную позицию между партиями, выступая в неудачной роли примирителя непримиримых станов. Тем самым он уклонился от решительного ответа на религиозные и социальные вопросы, поставленные историей. Мир и покой ему казались дороже всего. «Я терпеть не могу столкновений, – писал он около 1522 года, – и до такой степени, что, если начнется борьба, я покину скорее партию истины, чем покой». Но ход истории показал, что этот покой уже не был возможен и катаклизм был неизбежен. У «главы европейской республики ученых» не было натуры борца и той цельности, отмечающей тип человека эпохи Возрождения, которая воплощена в благородном образе его друга Т.Мора, в борьбе за свои убеждения сложившего голову на эшафоте (за что Эразм его порицал!). Переоценка мирного распространения знаний и надежды, которые Эразм возлагал на реформы сверху, была его ограниченностью, которая доказывала, что он мог возглавить движение только на мирном, подготовительном этапе. Все его последующие наиболее значительные произведения (издание «Нового завета», «Христианский государь», «Домашние беседы») приходятся на второе десятилетие XVI века. В 20—30-х годах, в разгар религиозной и социальной борьбы его творчество уже не имеет прежней силы, его влияние на умы заметно падает.

Позиции Эразма в последний период его жизни оказались поэтому намного ниже пафоса его бессмертной сатиры. Вернее, он сделал из своей философии «удобный» вывод: мудрец, наблюдая «комедию жизни», не должен «быть мудрее, чем это подобает смертному», и лучше «вежливо заблуждаться заодно с толпой», чем быть сумасбродом и нарушать ее законы, рискуя покоем, если не самой жизнью (гл. XXIX). Он избегал «одностороннего» вмешательства, не желая принимать участив в распрях «глупцов»-фанатиков. Но «всесторонняя» мудрость этой наблюдательской позиции есть синоним ее ограниченной односторонности, ибо что может быть одностороннее точки зрения, исключающей из жизни действие, то есть участие в жизни? Эразм оказался в положении осмеянного им самим в первой части речи Мории бесстрастного мудреца-стоика, высокомерного по отношению ко всяким живым интересам. Выступления крестьянских масс и городских низов да арену истории «с красным знаменем в руках и с требованием общности имущества на устах» (Энгельс)[293] и были в этот период высшим выражением социальных «страстей» эпохи и тех принципов «природы» и «разума», которые с такой смелостью защищал Эразм в «Похвале Глупости», а его друг Т. Мор в «Утопии». Это была настоящая борьба народных масс за «всестороннее развитие», за право человека на радости жизни, против норм и предрассудков средневекового царства Глупости.

Однако между гуманистами (даже такими, как Т.Мор) и народными движениями эпохи, идейно им созвучными, практически лежала целая пропасть. Даже будучи прямыми защитниками народных интересов, гуманисты редко связывали спою судьбу с «плебейско-мюнцеровской» оппозицией, не доверяя «непросвещенным» массам и возлагая надежды на реформы сверху, хотя именно в этой оппозиции и выступала стихийная мудрость истории. Поэтому ограниченность их позиции сказывалась как раз в момент высшего подъема революционной волны. Эразм, например, порицал Лютера за его призывы «бить, душить, колоть» восставших крестьян, «как бешеных собак». Он одобрял попытку базельской буржуазии выступить в роли арбитра между князьями и крестьянами. Но дальше этого его мирный гуманизм не шел.

Независимо от личных позиций Эразма, его идеи исторически делали свое дело. «Эразмизм», как ересь «арианская» и «пелагианская», подвергается преследованию в эпоху контрреформации, но его влияние обнаруживается и в скептицизме «Опытов» Монтеня и в творчестве Шекспира, Бен-Джонсона и Сервантеса. Его внимательно читают французские вольнодумцы XVII века вплоть до П. Бейля (прожившего последний период своей жизни в родном городе Эразма – Роттердаме), автора статьи об Эразме и его последователя в рационалистическом подходе к богословским текстам. Эта эразмовская традиция приводит к французским и английским просветителям XVIII века, а также к Лессингу, Гердеру и Песталоцци. Один развивают критическое начало его теологии, другие – его педагогические идеи, его социальную сатиру пли этику.

Просветители XVIII века с новой, невиданной до того силой используют основное орудие Эразма – печатное слово. Лишь в XVIII веке семена эразмизма дают богатые всходы, и его сомнение, направленное против догматики и косности, его защита «природы» и «разума» расцветают в жизнерадостном свободомыслии Просвещения.

«Похвала Глупости» Эразма, «Утопия» Т. Мора и роман Рабле – три вершины мысли европейского гуманизма Возрождения периода его расцвета.

Современный обскурантизм вызывает тени прошлого из могил. Модные в наше время «семантическое направление» и неотомизм пытаются возродить спор средневекового номинализма и реализма, выродившийся уже в XVI веке в борьбу «скотистов» с «темнотами», над которыми насмехается Эразм. Можно подумать, что реакция намерена установить некий «закон сохранения глупости». На фоне модернизированной схоластики и воинствующего мракобесия всяческого толка сатира Эразма сохраняет силу старого, но меткого оружия.


Л. Е. Пинский

Разговоры запросто

ДЕЗИДЕРИЙ ЭРАЗМ РОТТЕРДАМСКИЙ ПРИВЕТСТВУЕТ ИОГАННА ЭРАЗМИЯ ФРОБЕНА[294], ПОДАЮЩЕГО НАИЛУЧШИЕ НАДЕЖДЫ.

Эта книжечка, тебе посвященная, миленький мой Эразмий, превзошла все наши ожидания – теперь постарайся не обмануть их и ты.

Ее так любят, так расхватывают, так прилежно читают молодые глаза, что и отцу твоему уже много раз приходилось печатать ее сызнова, и мне пополнять все новыми добавлениями. Пожалуй, что и она – своего рода ????????[295], отрада тех, кто свято чтит Муз. Тем больше усилий надобно тебе приложить, чтобы оправдать имя, которое ты носишь, – чтобы ученостью и добрым нравом ты был дорог и любезен всякому порядочному человеку. И было бы очень стыдно, если бы книжечка, столь многих сделавшая и образованнее и лучше, тебе, по твоей же нерадивости, не принесла той пользы, какую через твое посредство принесла всем. Так много юношей поминает тебя с благодарностью по случаю «Разговоров», и если ты по тому же случаю меня не поблагодаришь, да еще сам, по-видимому, будешь во всем виноват – разве безосновательно назовут это люди нелепицею?

Книжечка выросла до размеров полного тома, вот и тебе надо позаботиться, чтобы, насколько прибавляется возраста, настолько прибавлялось бы и достойной образованности, и крепости нравственных правил. Не обычные ожидания связаны с тобою; исполнить их – дело необходимое, но будет намного прекраснее, если ты шагнешь дальше; обмануть эти ожидания – величайший позор. Говорю так не потому, чтобы до сих пор не был доволен твоими успехами, но с тем, чтобы пришпорить скакуна: скачи еще шибче! Вдобавок, ты как раз вступаешь в возраст, когда всего легче западают в душу семена наук и благочестия. Сделай же так, чтобы эти «Разговоры» и вправду могли называться твоими. Господь Иисус Христос да хранит юные твои годы от всяческой нечистоты и всегда да направляет тебя к наилучшей цели. Прощай.


Писано в Базеле, в августовские календы[296] года 1524.

Опрометчивый обет

Арнольд. Корнелий.

Арнольд. Здравствуй, здравствуй, Корнелий! Целый век с тобой не видались!

Корнелий. Здравствуй и ты, дорогой приятель. Арнольд. Я уж думал, ты не вернешься. Где ты пропадал так долго?

Корнелий. На том свете.

Арнольд. Похоже, что и правда, – такой ты нынче у нас ободранный, тощий да бледный.

Корнелий. Да нет, не из царства теней я к вам явился, а из Иерусалима.

Арнольд. Какой же бог или какой ветер тебя туда занес?

Корнелий. А что заносит туда всех остальных, а им и числа нет?

Арнольд. Я так полагаю, что глупость.

Корнелий. Стало быть, не мне одному зваться дураком.

Арнольд. А чего ты там искал?

Корнелий. Несчастья!

Арнольд. Ну, этого и дома вдосталь. А есть ли там, по-твоему, на что поглядеть?

Корнелий. Признаться тебе по совести, так, пожалуй, и не на что! Показывают какие-то памятники старины, но все они, на мой взгляд, вымышленные, поддельные – нарочно, чтобы заманивать легковерных простаков. Да что говорить: где Иерусалим стоял поначалу – и то, мне думается, в точности не известно!

Арнольд. Но что же ты все-таки видел?

Корнелий. Великое повсюду варварство!

Арнольд. И вернулся нисколько не чище?

Корнелий. Наоборот, во много раз грязнее.

Арнольд. Тогда, значит, богаче?

Корнелий. Наоборот, беднее церковной крысы.

Арнольд. А не жалеешь ты теперь о таком долгом и совсем зряшном странствии?

Корнелий. Нет, я и не стыжусь, потому что вон сколько у меня товарищей по глупости, и не жалею, потому что жалеть уже бесполезно.

Арнольд. Стало быть, такое трудное странствие – и никаких плодов?

Корнелий. Плоды обильные.

Арнольд. Какие же это?

Корнелий. А те, что впредь житься мне будет слаще.

Арнольд. Потому, что вспоминать о минувших тяготах приятно?

Корнелий. Да, конечно. Но это еще не все.

Арнольд. Есть и другая награда?

Корнелий. Разумеется.

Арнольд. Открой, какая.

Корнелий. Всякий раз, как вздумается, примусь описывать свое путешествие где-нибудь на людях или за столом, и до чего же сладко будет обманывать и себя и других!

Арнольд. Да, признаюсь, ты бьешь наверняка.

Корнелий. И не меньше будет удовольствия послушать, как лгут другие, сочиняя небылицы о том, чего никогда не видели и не слыхали. И ведь с какою уверенностью лгут! Плетут такое, что уши вянут, а убеждены, будто говорят чистую правду!

Арнольд. Странное удовольствие. Но ты, выходит, потрудился не попусту.

Корнелий. Какой там попусту! По-моему, намного разумнее тех, кто за малые деньги идет в военную службу – в эту школу всяческих преступлений.

Арнольд. Да, но черпать радость из обмана – удовольствие не из благородных.

Корнелий. Но намного благороднее, чем забавлять других или самому забавляться злословием или же убивать время за игрою в кости.

Арнольд. Должен с тобою согласиться.

Корнелий. Но есть еще один добрый плод.

Арнольд. Какой?

Корнелий. Если кто из особенно близких друзей склонится к такому же безумию, я уговорю его остаться дома. Так моряки, потерпевшие кораблекрушение, всегда напоминают об опасности тем, кто намерен пуститься в плавание.

Арнольд. Ах, если бы ты и мне напомнил своевременно!

Корнелий. Что я слышу, приятель? Разве сходная болезнь постигла и тебя? Разве ты тоже заразился этой хворью?

Арнольд. Да, я побывал в Риме и в Компостелле[297].

Корнелий. Боже бессмертный, какое это для меня утешение, что тебе выпало разделить со мною мою глупость! Что же за Паллада внушила тебе такие мысли?

Арнольд. Не Паллада, а сама Мория[298]. Ведь дома-то у меня и жена, еще в самом расцвете лет, и дети, и домочадцы, и всё держится только на мне, все кормятся моими трудами ото дня ко дню.

Корнелий. Должно быть, важная случилась причина, раз оторвала тебя от самых дорогих и близких людей. Расскажи, очень тебя прошу.

Арнольд. Стыдно рассказывать.

Корнелий. Только не передо мною: я-то, как ты знаешь, одержим тем же недугом.

Арнольд. Собралось нас несколько соседей. И вот, когда вино распалило души, кто-то и говорит, что, дескать, надумал он поклониться святому Иакову, а еще кто-то – что святому Петру[299]. Тотчас же остальные, один за другим, принялись клясться, что пойдут с ними вместе. Скоро оказалось, что идут все. Чтобы меня не сочли плохим собутыльником, пообещался и я. Потом, не откладывая, начали обсуждать, куда лучше идти – в Рим или в Компостеллу. Постановили: назавтра же, всем, в добрый час, отправиться и туда и сюда.

Корнелий. Ох, уж и постановление! Его бы не на меди записывать, а на вине.

Арнольд. И тут же пустили вкруговую громадную чашу, и каждый, в свой черед, осушал ее до дна и произносил нерушимый обет.

Корнелий. Странное благочестие!.. Но всем ли довелось вернуться благополучно?

Арнольд. Всем, кроме троих. Один умер еще в день отбытия, поручивши нам поклониться за него Петру и Павлу. Другой скончался в Риме и велел передать поклон жене и детям. Третьего оставили во Флоренции – уже безнадежным. Я полагаю, он теперь на небесах.

Корнелий. Такой был благочестивый?

Арнольд. Что ты! Пустейший был человек.

Корнелий. Откуда же такое предположение?

Арнольд. А он доверху набил мешок самыми щедрыми индульгенциями.

Корнелий. Понятно. Но путь на небеса долгий и не вполне, как слышно, безопасный: посреди воздушной области засели разбойники.

Арнольд. Верно. Но он-то вполне надежно защищен грамотами.

Корнелий. А каким языком они писаны?

Арнольд. Римским.

Корнелий. Стало быть, опасаться нечего?

Арнольд. Нечего. Разве что натолкнется на гения, который не знает по-латыни. Тогда надо будет возвращаться в Рим и хлопотать о новой грамоте.

Корнелий. А там и мертвым продают буллы?

Арнольд. Сколько угодно!

Корнелий. Но пока я должен тебе внушить, чтобы ты не болтал лишнего: кругом полно доносчиков, точно в Корике[300].

Арнольд. Да ведь я нисколько не против индульгенций, я только смеюсь над глупостью моего собутыльника, который всегда был пустозвон из пустозвонов, а все надежды на спасение души, как говорится, утвердил и возвел на листах пергамена, вместо того чтобы исправлять свои пороки… А когда можно насладиться удовольствием, которое ты упоминал?

Корнелий. Как выпадет случай – устроим пирушку, созовем людей нашего круга и будем состязаться во лжи, да и чужих врак наслушаемся вдоволь.

Арнольд. Очень хорошо.

В поисках прихода

Памфаг. Коклит.

Памфаг. Либо в глазах у меня туман, либо я вижу Коклита, старого своего собутыльника.

Коклит. Нет, глаза тебя не обманывают: перед тобою закадычный твой друг. Никто уж и не чаял, что ты вернешься, – ведь столько лет тебя не было, и ни одна живая душа не знала, в каких ты краях. Откуда ж теперь? Скажи, сделай милость.

Памфаг. От антиподов.

Коклит. Скорее, по-моему, с Островов Блаженных.

Памфаг. Как приятно, что ты узнал друга. А я боялся, как бы мое возвращение не было похоже на возвращение Улисса[301].

Коклит. А что с ним случилось, с этим Улиссом?

Памфаг. Жена и та его не узнала. Только собака, совсем уже старая, признала хозяина и вильнула хвостом.

Коклит. Сколько лет он пробыл в отсутствии?

Памфаг. Двадцать.

Коклит. А ты еще больше, и все-таки твое лицо сразу мне показалось знакомым. Но кто же это рассказывает про Улисса?

Памфаг. Гомер.

Коклит. А-а, как про него говорят, отец всяческих вымыслов! А может, супруга тем временем приискала себе другого быка и потому как раз и не узнала своего Улисса?

Памфаг. Наоборот – чище ее на свете не было и нет! Просто Паллада прибавила Улиссу возраста, чтобы его не признали.

Коклит. Но в конце-то концов признали?

Памфаг. Да, по бугорку на пальце ноги[302]. Его заметила нянька, ветхая старуха, когда мыла гостю ноги.

Коклит. Подумать только, настоящая ламия[303]. А ты дивишься, что я узнал тебя по твоему приметному носу!

Памфаг. Я своим носом вполне доволен.

Коклит. Еще бы тебе быть недовольным таким орудием, годным на любую потребу!

Памфаг. На какую ж именно?

Коклит. Во-первых, гасить свечи, словно бы рогом[304].

Памфаг. Дальше.

Коклит. Потом, если надо вычерпнуть влагу из глубокой впадины, он будет тебе наместо хобота.

Памфаг. Вот те раз!

Коклит. Если будут заняты руки, обопрешься на пего, как на посох.

Памфаг. И это всё?

Коклит. Нет. Раздуешь им жаровню, если не случится под рукою мехов.

Памфаг. Отлично рассказываешь. Еще что?

Коклит. Если солнце помешает писать, он послужит тебе зонтом.

Памфаг. Ха-ха-ха! Ты уж все выложил?

Коклит. В морском бою послужит багром. Памфаг. А в сухопутном?

Коклит. Щитом.

Памфаг. А еще?

Коклит. Придет нужда расколоть дерево – он будет клином.

Памфаг. Дельно.

Коклит. Ты станешь герольдом – он трубою, ты горнистом – он горном, ты землекопом – он заступом, ты жнецом – он серпом, ты мореходом – он якорем. На кухне он будет вилкою, за рыбною ловлею – крючком.

Памфаг. Однако мне повезло! Я и не знал, что ношу с собою такую снасть, годную на все случаи жизни.

Коклит. Какой же все-таки уголок земли тебя приютил?

Памфаг. Рим.

Коклит. У всех на глазах – и никто не знал, что ты жив! Как это могло случиться?

Памфаг. Именно у всех на глазах и пропадают порядочные люди, так что часто средь бела дня на битком набитой площади никого не увидишь[305].

Коклит. Стало быть, ты возвращаешься к нам, нагруженный приходами?

Памфаг. Охотился-то я с усердием, но Делия[306] была не слишком милостива. А все оттого, что там большею частью рыбку ловят, как говорится, золотым крючком.

Коклит. Глупо.

Памфаг. И тем не менее кое у кого получалось прекрасно. Но, конечно, не у всех.

Коклит. Разве не явные глупцы те, кто золото променивает на свинец[307]?

Памфаг. Ты не понимаешь, что в освященном свинце таятся золотые жилы.

Коклит. Так что же, ты вернулся к нам прежним Памфагом-Прожорою[308]?

Памфаг. Нет.

Коклит. Кем же?

Памфаг. Волком с разинутою понапрасну пастью.

Коклит. Лучше бы вернуться ослом, изнемогающим под грузом приходов. Но почему приход ты предпочитаешь жене?

Памфаг. Потому что мне люб покой, нравится эпикурейская жизнь.

Коклит. На мой взгляд, слаще живет тот, у кого под боком молодая и милая женка, и он обнимается с нею, когда захочет.

Памфаг. Только прибавь: иной раз – и когда не захочет. А я люблю удовольствие беспрерывное. Кто взял жену, счастлив один месяц; кому достался богатый приход, наслаждается и радуется всю жизнь.

Коклит. Но одиночество печально! Даже Адаму в раю было бы не сладко, если б господь не соединил его с Евою.

Памфаг. Был бы приход побогаче, а Ева всегда найдется.

Коклит. Но тебе ведомо, что удовольствие не в удовольствие, если оно сопряжено с дурною славою и нечистой совестью.

Памфаг. Ты прав, и потому я намерен разгонять Печаль одиночества, беседуя с книгами.

Коклит. Да, приятнее этих друзей нет. Но вернешься ли ты к своей рыбной ловле?

Памфаг. Вернусь, если удастся раздобыть новую наживку.

Коклит. Золотую или серебряную?

Памфаг. Хоть какую из двух.

Коклит. Не сомневайся – отец даст тебе все, что нужно.

Памфаг. Он страшный скряга! Да и не поверит он в другой раз, когда узнает,' что я не сберег его денег.

Коклит. Таков уж закон игры.

Памфаг. Но он в эту игру не играет.

Коклит. Если он не даст, я укажу тебе, откуда можно взять столько денег, сколько сам пожелаешь.

Памфаг. Какая радость! Указывай скорее, у меня уже сердце прыгает.

Коклит. Пожалуйста, когда угодно.

Памфаг. Ты нашел клад?

Коклит. Если бы нашел, то для себя, не для тебя.

Памфаг. Наскрести бы сотню дукатов – и надежда оживет.

Коклит. Да я тебе показываю, откуда можешь позаимствовать хоть сотню тысяч!

Памфаг. Что же ты меня не осчастливишь? Не томи меня дольше! Говори, откуда!

Коклит. Из Будеева «Асса»[309]. Там найдешь неисчислимые мириады, хочешь в золотой монете, хочешь в серебряной.

Памфаг. Поди-ка ты со своими шутками сам знаешь куда! А из той сокровищницы я уплачу тебе свой долг.

Коклит. Конечно, но ровно столько, сколько я тебе сперва из нее же и отсчитаю.

Памфаг. Теперь я вижу, что ты просто зубоскал.

Коклит. Что ж, у кого нос, а у кого и зубы.

Памфаг. Шутить в важном деле – это зубоскальство, и ничего больше. Тут впору скрежетать зубами, а не скалиться. Будь ты на моем месте, ты б не шутил. А ты из меня делаешь посмешище.

Коклит. Да я и не думаю насмехаться! Я говорил от души и спроста.

Памфаг. Спроста! Врешь – и не покраснеешь, и глазом не моргнешь. Но мне бы не мешкать, а отправляться домой – узнать, как там и что.

Коклит. Застанешь очень много нового.

Памфаг. Это понятно. Главное – чтобы ничего огорчительного!

Коклит. Желать никому не возбраняется, да только ни у кого еще не сбывалось такое желание.

Памфаг. Нот еще какую пользу принесет каждому из нас путешествие: после приятнее будет дома.

Коклит. Не уверен. Я вижу, как люди ездят в Рим и по семь раз. Эта чесотка, если уж нападет, так зудит и зудит – без конца.

Исповедь солдата

Ганнон. Трасимах[310].

Ганнон. Откуда к нам, Трасимах? Уходил ты Меркурием, а возвращаешься Вулканом.

Трасимах. Какие там еще Меркурии, какие Вулканы? О чем ты толкуешь?

Ганнон. Да как же: уходил – будто на крыльях улетал, а теперь хромаешь[311].

Трасимах. С войны так обычно и возвращаются.

Ганнон. Что тебе война – ведь ты пугливее серны!

Трасимах. Надежды на добычу сделали храбрецом.

Ганнон. Значит, несешь уйму денег?

Трасимах. Наоборот, пустой пояс[312].

Ганнон. Зато груз необременительный.

Трасимах. Но я обременен злодеяниями.

Ганнон. Это, конечно, груз тяжелый, если верно сказано у пророка[313], который грех зовет свинцом.

Трасимах. Я и увидел и совершил сам больше преступлений, чем за всю прошлую жизнь.

Ганнон. Понравилось, стало быть, воинское житье?

Трасимах. Нет ничего преступнее и злополучнее!

Ганнон. Что же взбредает в голову тем, которые за плату, а иные и даром, мчатся на войну, будто на званый обед?

Трасимах. Не могу предположить ничего иного, кроме одного: они одержимы фуриями, целиком отдались во власть злому духу и беде и явно рвутся в преисподнюю до срока.

Ганнон. Видимо, так. Потому что для достойного дела их не наймешь ни за какие деньги. Но опиши-ка нам, как происходило сражение и на чью сторону склонилась победа.

Трасимах. Стоял такой шум, такой грохот, гудение труб, гром рогов, ржание коней, крики людей, что я и различить ничего не мог – едва понимал, на каком я свете.

Ганнон. А как же остальные, которые, вернувшись с войны, расписывают всё в подробностях, кто что сказал или сделал, точно не было такого места, где бы они не побывали досужими наблюдателями?

Трасимах. Я убежден, что они лгут почем зря. Что происходило у меня в палатке, я знаю, а что на поле боя – понятия не имею.

Ганнон. И того даже не знаешь, откуда твоя хромота?

Трасимах. Пусть Маворс[314] лишит меня наперед своей благосклонности – пожалуй, что нет. Скорее всего, камень угодил в колено или конь ударил копытом.

Ганнон. А я знаю.

Трасимах. Знаешь? Разве тебе кто рассказал?

Ганнон. Нет, сам догадался.

Трасимах. Так что же?

Ганнон. Ты бежал в ужасе, грохнулся оземь и расшиб ногу.

Трасимах. Провалиться мне на этом месте, если ты не попал в самую точку! Твоя догадка так похожа на правду!

Ганнон. Ступай домой и расскажи жене о своих победах.

Трасимах. Не слишком сладкой песнею она меня встретит, когда увидит, что муж возвращается наг и бос.

Ганнон. Но как ты возместишь то, что награбил?

Трасимах. А я уж возместил.

Ганнон. Кому?

Трасимах. Потаскухам, виноторговцам и тем, кто обыграл меня в кости.

Ганнон. Вполне по-военному. Худо нажитое пусть сгинет еще хуже – это справедливо. Но от святотатства, я надеюсь, вы все-таки удержались.

Трасимах. Что ты! Там не было ничего святого. Ни домов не щадили, ни храмов.

Ганнон. Каким же образом ты искупишь свою вину?

Трасимах. А говорят, что и не надо ничего искупать – дело ведь было на войне, а на войне что бы ни случилось, всё по праву.

Ганнон. Ты имеешь в виду – по праву войны?

Трасимах. Верно.

Ганнон. Но это право – сама несправедливость! Тебя повела на войну не любовь к отечеству, а надежда на добычу.

Трасимах. Не спорю и полагаю, что не многие явились туда с более чистыми намерениями.

Ганнон. Все же утешение: не один безумствуешь, а вместе со многими.

Трасимах. Проповедник с кафедры объявил, что война справедливая.

Ганнон. Кафедра лгать не привычна. Но что справедливо для государя, не обязательно справедливо и для тебя.

Трасимах. Слыхал я от людей ученых, что каждому дозволено жить своим ремеслом.

Ганнон. Хорошо ремесло – жечь дома, грабить храмы, насиловать монашек, обирать несчастных, убивать невинных!

Трасимах. Нанимают же мясников резать скотину, – за что тогда бранить наше ремесло, если нас нанимают резать людей?

Ганнон. А тебя не тревожило, куда денется твоя душа, если тебе выпадет погибнуть на войне?

Трасимах. Нет, не очень. Я твердо уповал на лучшее, потому что раз навсегда поручил себя заступничеству святой Варвары.

Ганнон. И она приняла тебя под свою опеку?

Трасимах. Да, мне показалось, что она чуть-чуть кивнула головой.

Ганнон. Когда это тебе показалось? Утром?

Трасимах. Нет, после ужина.

Ганнон. Но об ту пору тебе, верно, казалось, что и деревья разгуливают.

Трасимах. Как он обо всем догадывается – поразительно!.. Впрочем, особенную надежду я возлагал на святого Христофора и каждый день взирал на его лик.

Ганнон. В палатке? Откуда там святые?

Трасимах. А я нарисовал его на парусине углем.

Ганнон. Вот уж, конечно, не липовая, как говорится, была защита – этот угольный Христофор. Но шутки в сторону: я не вижу, как ты можешь очиститься от такой скверны, разве что отправишься в Рим.

Трасимах. Ничего, мне известна дорога покороче.

Ганнон. Какая?

Трасимах. Пойду к доминиканцам и там задешево все улажу.

Ганнон. Даже насчет святотатства?

Трасимах. Даже если бы ограбил самого Христа да еще и голову бы ему отсек вдобавок! Такие щедрые у них индульгенции и такая власть все устраивать и утишать.

Ганнон. Хорошо, если бог утвердит ваш уговор.

Трасимах. Я о другом беспокоюсь – что диавол не утвердит. А бог от природы жалостлив.

Ганнон. Какого выберешь себе священника?

Трасимах. Про которого узнаю, что он самый бесстыжий и беззаботный.

Ганнон. Чтобы, значит, дым с чадом сошлися, как говорится? И после этого будешь чист и причастишься тела господня?

Трасимах. Почему же нет? Как только выплесну всю дрянь к нему в капюшон, тотчас станет легко. Кто отпустил грехи, тот пусть дальше об них и думает.

Ганнон. А как ты узнаешь, что отпустил?

Трасимах. Да уж узнаю.

Ганнон. По какому признаку?

Трасимах. Он возлагает руки мне на голову и что-то там бормочет, не знаю что.

Ганнон. А что, если он оставит все твои прегрешения на тебе и, когда возложит руку, пробормочет так: «Отпускаю тебе все добрые дела, коих не нашел за тобою ни единого, и каким встретил тебя, таким и провожаю»?

Трасимах. Это его дело. Мне достаточно верить, что я получил отпущение.

Ганнон. Но такая вера опасна. Быть может, для бога, которому ты должник, ее недостаточно.

Трасимах. Откуда ты взялся на моем пути, чтобы ясную мою совесть затуманивать облаками?

Ганнон. Счастливая встреча: друг с добрым советом – добрая примета в пути.

Трасимах. Может, она и счастливая, но не слишком приятная.

Хозяйские распоряжения

Рабин[315]. Сир.

Рабин. Эй, ты, висельник, я уже охрип от крика, а ты все не просыпаешься! Мне кажется, тебе впору состязаться с тою тварью, что зовется соней. Или быстрее вставай, или я дубиною выбью из тебя сон! Когда ж ты наконец проспишь вчерашний хмель? Неужто не стыдно тебе, сонливец, храпеть среди бела дня? У добрых слуг заведено подняться до зари да позаботиться, чтобы хозяин чуть глаза открыл – а уж все готово! Насилу расстается с нагретым гнездом, кукушка! Пока чешет голову, пока потягивается, пока зевает – целый час пройдет.

Сир. Да едва рассвело.

Рабин. Ну разумеется! По-твоему, так еще глубокая ночь!

Сир. Что велишь делать?

Рабин. Разожги жаровню. Отряхни шапку и плащ. Оботри башмаки и туфли. Штаны выверни наизнанку и сперва вычисти щеткой изнутри, потом снаружи. Освежи воздух каким-нибудь курением. Засвети лампу. Перемени мне рубаху, грязную выстирай и высуши над огнем, да смотри дымом не закопти.

Сир. Ладно.

Рабин. Да двигайся ты поживее! Другой на твоем месте все бы уже сделал.

Сир. Двигаюсь.

Рабин. Вижу, что двигаешься. А вперед нисколько не подвигаешься. По-черепашьи.

Сир. «Не могу одновременно дуть и втягивать в себя!»[316]

Рабин. Он еще пословицами изъясняется, кровопийца! Вынеси горшок. Прибери постель, раздвинь занавеси. Подмети прихожую, подмети пол в спальне. Принеси воды умыть руки. Что ты копаешься, осел? Год тебе надобен, чтобы свечу зажечь!

Сир. Едва нашел уголек.

Рабий. Так, стало быть, вчера запрятал.

Сир. И меха у меня нет.

Рабин. Как он спорит, бездельник! А легкие тебе на что даны?

Сир. Какой властный у меня хозяин! Столько наприказывал, что и десятку слуг разом не справиться.

Раб ин. Что ты там говоришь, медлитель?

Сир. Ничего. Все в порядке.

Рабин. Мне разве послышалось, как ты что-то бормочешь?

Сир. Это я молюсь.

Рабин. «Отче наш», поди, коверкаешь. Или «Молитву господню» уродуешь. А про власть что ворчал?

Сир. Молюсь, чтобы господь даровал тебе императорскую власть.

Рабин. А я – чтобы он из болвана сделал тебя человеком. Проводи меня в церковь. Потом бегом домой. Все расставь по местам. Дом пусть так и сияет чистотою! Горшок чтобы блестел! Всякую неопрятность – с глаз долой: меня может навестить кто-нибудь из придворных. Если замечу какое упущение, будешь избит, как пес!

Сир. Да уж я хорошо знаю твою доброту.

Рабин. А коли знаешь, так берегись.

Сир. Но ты еще не словом не обмолвился насчет завтрака.

Рабин. Вот что у него на уме, у висельника! Нынче утром я дома не ем. В десятом часу прибежишь ко мне и отведешь туда, где я буду завтракать.

Сир. Тебя там накормят, а у меня здесь вовсе нет еды.

Рабин. Нет еды – зато есть аппетит.

Сир. Аппетитом еще никто сыт не бывал.

Рабин. А вот хлеб!

Сир. Да, но какой? Черный, с отрубями!

Рабин. Подумайте, что за неженка! Ты бы сено должен жевать – вот пища, которой ты заслуживаешь. Или тебя, осла этакого, пирогами прикажешь потчевать? Коли один хлеб в глотку не идет, прибавь порея или, ежели угодно, луку.

Рабин. Ступай на рынок.

Сир. В такую даль?

Рабин. До рынка три шага, но для тебя, ленивца, это две мили. Погоди, я вылечу тебя от лени! Поручений даю много – считай по пальцам, чтобы лучше запомнить. Первым делом завернешь к портному и возьмешь от него сборчатый камзол, если платье уже готово. Потом поищешь Корнелия, гонца. Он большею частью пьянствует в «Олене». Спросишь, нет ли писем для меня и когда он собирается в дорогу[317]. Потом зайдешь к булочнику и от моего имени попросишь не беспокоиться, что я не прислал денег к назначенному сроку, – в ближайшее время будет уплачено.

Сир. Когда? В греческие календы[318]?

Рабин. Насмехаешься, обжора? Нет, еще до мартовских календ! На возвратном пути свернешь влево и узнаешь у книгопродавца, нет ли новых книжек из Германии[319]. Выясни, какие именно и по какой цене. После этого попросишь Гокления пожаловать к моему столу – иначе, дескать, хозяин будет обедать в одиночестве.

Сир. Еще и гостей зовешь? Да у тебя в доме мышь и ту нечем накормить!

Рабин. Вот ты и зайди к мяснику, когда исполнишь остальное, и купи нам баранью лопатку. И отменно ее зажаришь. Все слышал?

Сир. Больше, чем хотелось бы.

Рабин. Да смотри ничего не забудь.

Сир. Хорошо, если половину упомню.

Рабин. Ты еще здесь, медлитель? Другой бы на твоем месте уже вернулся?

Сир. Кто может справиться один с такою уймою дел? Я проводи, я и встреть. Я ему и за метельщика, и за горшконоса, и за скорохода, и за штопальщика, и за виночерпия, и за книгоношу, и за счетовода, и за мальчика на побегушках, и даже за цепного пса! А теперь надо стать еще и поваром – иначе он скажет, что у меня слишком много досуга.

Внушения наставника

Наставник. Мальчик.

Наставник. Можно подумать, что ты родился не при дворе, а па дворе, – на скотном дворе, я имею в виду, – до того скверно ты воспитан. Мальчику хорошего происхождения подобают и хорошие манеры. Если с тобою заговорил человек, которого ты обязан уважать, встань, выпрямись, обнажи голову. Лицо не должно быть ни грустным, пи мрачным, ни бесстыдным, ни дерзким, ни переменчивым, но веселым и, вместе с тем, скромным; взгляд – робкий и постоянно устремлен на собеседника; ноги сдвинуты, руки неподвижны. Не топчись на месте, не размахивай руками, не закусывай губы, не чешись в голове, не ковыряй в ушах. И платье на себе приведи в пристойный вид, чтобы и убранство твое, и обличие, и поза сразу обнаруживали прирожденную скромность и застенчивость.

Мальчик. Можно попробовать?

Наставник. Пробуй.

Мальчик. Так?

Наставник. Нет, еще худо.

Мальчик. А если так?

Наставник. Гораздо лучше.

Мальчик. А если так?

Наставник. Гм, пожалуй, довольно. И еще запомни: помалкивай, не болтай наобум. И не будь рассеян, но слушай внимательно, что тебе говорят. Если надобно ответить, отвечай кратко и вразумительно. Повторяй почаще титул собеседника, иногда прибавь имя – в знак почтения. И время от времени слегка кланяйся, в особенности – как закончишь ответ. Не уходи, не попросивши извинения, а еще лучше – дождись, пока тебя отпустят. Теперь давай посмотрим, что у нас получится… Как долго ты не был дома?

Мальчик. Почти полгода уже, господин мой.

Наставник. И не скучаешь по матери?

Мальчик. Часто.

Наставник. Хочешь с нею повидаться?

Мальчик. Хочу, господин мой, с твоего позволения.

Наставник. Тут надо было поклониться. Хорошо. Вот так и продолжай. Когда говоришь, не торопись, не запинайся, не бормочи, по произноси слова отчетливо, ясно, членораздельно. Если проходишь мимо кого-ни-Будь из старших, мимо городского правителя, священника, доктора[320] или иного уважаемого человека, не забудь снять шляпу, не поленись преклонить колено. И то же самое – когда проходишь мимо храма или изображения креста. За столом будь весел, но постоянно помни, что прилично твоему возрасту, а что нет. Руку к блюду протягивай самым последним. Если предлагают пышное угощение, скромно откажись; если настаивают – прими и благодари. Взявши самую малость, остальное тут же возврати или передай соседу. Если кто поднял чашу, весело пожелай ему здоровья, но сам пей умеренно. Если жажды и нет, все равно пригуби. Беседующим улыбайся, но сам молчи, пока с тобою не заговорят. Если услышишь что непристойное, не смейся, но сделай вид, будто не понял. Никого не старайся унизить, ни перед кем не выставляйся, своим не хвастайся, чужим не пренебрегай. Будь приветлив и с бедными товарищами. Никого не осуждай. Язык держи за зубами. Тогда все будут тебя хвалить и никто не позавидует, тогда и друзьями обзаведешься. Если увидишь, что пир затягивается, проси извинения, прощайся с гостями и уходи из-за стола. Помни о времени.

Мальчик. Постараюсь, наставник. Что еще прикажешь?

Наставник. Теперь берись за книги. Мальчик, Хорошо.

Мальчишеские забавы

Николай. Иероним. Коклит. Наставник.

Николай. Уж давно и душа, и ясное небо, и теплый день зовут поиграть.

Иероним. Они-то все зовут, зато учитель не зовет.

Николай. Надо отрядить к нему посла – пусть вырвет позволение.

Иероним. Вот верное слово – «вырвет»! Скорее дубину вырвешь из руки Геркулеса, чем у этого – позволение поиграть. А ведь когда-то был такой жадный до игры – жаднее всех!

Николай. Правда, но он уже сколько лет, как не помнит, что и сам был мальчишкою. На розги он скорый и щедрый до изумления, а тут – скупец из скупцов, ни за что с ним не столкуешься.

Иероним. Значит, посла надо выбрать побойчее, чтобы не сбежал от первого же резкого слова.

Николай. Пусть идет кто хочет, а я предпочитаю сидеть взаперти, лишь бы не просить.

Иероним. Никто так не годится для этого дела, как Коклит!

Николай. Ну, конечно! Он не из робкого десятка, и язык у него хорошо подвешен. И нрав учительский к тому же постиг до тонкостей.

Иероним. Пойди, Коклит, мы все будем у тебя в долгу.

Коклит. Постараюсь изо всех сил, можете не сомневаться. Но если ничего не выйдет, чур вину на посла не валить!

Иероним. Смелее, соберись с духом! Или мы тебя плохо знаем, или ты своего добьешься. Ступай просителем, возвращайся победителем.

Коклит. Иду. Меркурий да ниспошлет удачу моему посольству… Здравствуй, учитель!

Наставник. Что ему нужно, шалопаю?

Коклит. Здравствуй, почтеннейший учитель!

Наставник. Подозрительная вежливость. Я и так здоров. Говори, что надо.

Коклит. Весь круг твоих учеников просит разрешения поиграть.

Наставник. Только и делаете, что играете, и даже без всякого разрешения.

Коклит. Ведомо твоей мудрости, что умеренною игрою пробуждается живость ума, – так, по крайней мере, учишь нас ты, ссылаясь на Квинтилиана[321].

Наставник. А ты, конечно, запоминаешь только то, что тебе на пользу. В передышке нуждаются прилежные труженики. А вы учитесь кое-как, зато играете с большим усердием. Тут бы не ослаблять поводья, а натянуть потуже.

Коклит. Налегаем, как можем. А если что было упущено прежде, вперед всё возместит старание.

Наставник. Еще бы!.. Ну, а кто выступит поручителем, что так оно именно и будет?

Коклит. Готов без колебаний поручиться собственной головою.

Наставник. Скорее – задом. Знаю, что верить тебе опасно, но все-таки рискну: посмотрим, способен ли ты держать слово. Если обманешь, больше со мною ни о чем и говорить не смей. Пусть играют, но только все вместе и в поле. Чтобы никаких попоек или чего иного, еще похуже! И чтобы домой вернуться вовремя, до заката!

Коклит. Так и будет… Упросил, но с каким трудом!

Иероним. Ах ты наш голубчик! Любимчик ты наш!

Коклит. Только смотрите, чтобы ни в чем не проштрафиться! А не то он, как говорится, семь шкур с меня спустит. Я поручился за всех, и, стало быть, если что случится, не быть мне уже никогда вашим ходатаем.

Иероним. Будем смотреть в оба. Но во что бы нам лучше всего поиграть?

Коклит. Об этом посоветуемся в поле.

Мяч

Николай. Ничто не развивает всего тела так хорошо, как ручной мяч[322], но летняя пора для этого не годится: зима способнее.

Иероним. Для игры все времена года хороши!

Николай. Мы меньше вспотеем, если возьмем сетки.

Иероним. Нет уж, сетки оставим рыбакам! Ладонью бить лучше.

Николай. Ладно, я не против. А на что играем?

Иероним. Можно на щелчки: деньги целее будут.

Николай. Ну, нет, мне лоб дороже денег.

Иероним. И мне тоже. А потом в состязании должна быть хоть какая-то опасность, без нее игра мигом засохнет.

Николай. Вот то-то и оно.

Иероним. Какая сторона выиграет трижды, получает от побежденных шестую часть драхмы[323]. Но с тем условием, чтобы выигрыш целиком истратить на пирушку и пригласить всех, кто играл.

Николай. Прекрасное условие. Утверждается! Теперь осталось только бросить жребий, чтоб разбиться по сторонам. Силы у всех почти поровну, и, значит, не так уж важно, кто с кем.

Иероним. Но ты намного опытнее меня!

Николай. Допустим. Зато ты удачливее.

Иероним. Разве и тут имеет вес удача?

Николай. Она правит повсюду.

Иероним. Что же, бросаем жребий. Ура! Отлично выпало! Кого я хотел, те мне и достались.

Николай. И мы на своих товарищей жаловаться не станем.

Иероним. Ну, будем мужчинами! «Победа любит усердие». Каждый зорко оберегай свое место! Ты стой здесь, позади меня, и будешь перехватывать мяч, если я пропущу, а ты – здесь: если мяч отобьют, снова вернешь его назад.

Николай. Тут и мухе не пролететь!

Иероним. В добрый час! Подавайте! Но кто подает без предупреждения, теряет подачу.

Николай. Тогда вот – держи.

Иероним. Бей! Если пробьешь за край площадки или ниже, или же выше «дома», это проигранные очки или, во всяком случае, не выигранные. Не слишком же ловко ты подал.

Николай. Да, для тебя. А для нас очень ловко.

Иероним. Как ты мне, так и я тебе. Получай по заслугам. Но лучше бы играть честно и правильно.

Николай. Да, славно победить по правилам искусства.

Иероним. Разумеется. И не только в игре, но и в бою. Но правила в обоих случаях неодинаковые. А искусства бывают не только свободные[324].

Николай. И несвободных больше семи, я полагаю. Отметь заднюю линию черепком или камешком, или, если хочешь, своею шапкой.

Иероним. Лучше твоею.

Николай. Принимай-ка снова мяч.

Иероним. Подавай. Веди счет.

Николай. Наша задняя линия очень далеко от вашей.

Иероним. Как ни далеко, а достать все-таки можно.

Николай. Конечно, можно, если никто на пути не встанет.

Иероним. Ура! Первую мету обогнули[325] – у нас пятнадцать! Эй, докажите же, что вы мужчины! Не бросал бы ты своего места – мы бы снова выиграли! А теперь сравнялись.

Николай. Ненадолго. У нас тридцать! У нас сорок пять!

Иероним. Сестерциев[326]?

Николай. Нет.

Иероним. А чего же?

Николай. Очков.

Иероним. К чему они вам? Вы разве ослепли?

Николай. Игра наша!

Иероним. Сперва победи, а потом уж труби триумф! Случалось, при таком счете выигрывали и те, кто еще ничего не набрал. В игре превратности такие же, как на войне. Вот у нас и тридцать. Вот уже снова поровну.

Николай. Вот теперь пошло всерьез. Отлично! Мы впереди!

Иероним. Долго не продержитесь! Что я говорил? Опять сравнялись!

Николай. Что-то долго колеблется Судьба, словно никак не решится, кому присудить победу. О, Судьба-Судьбина, если будешь к нам благосклонна, дадим тебе муженька! Ура, услыхала наш обет! Мы выиграли! Отметь-ка мелом, чтобы не забылось.

Иероним. Скоро вечер, да и вспотели мы изрядно. Пора заканчивать. Ничего сверх меры[327]! Сочтемте-ка прибыток.

Николай. Мы выиграли три драхмы, вы – две, на выпивку, значит, остается одна. Да, кстати, а за мячи кто будет платить?

Иероним. Все вместе, каждый свою долю: из прибытка ничего отнимать нельзя – слишком он скудный.

Ядро

Адольф. Бернард. Судьи.

Адольф. Сколько раз ты передо мною похвалялся, будто с ядром прямо-таки чудеса творишь. Что же, давай испытаем, каков ты мастер.

Бернард. Пожалуйста, коли тебе угодно. Только ведь ты, как говорится, бросаешь рыбу в реку.

Адольф. Ну, так ты узнаешь, что и я – не лягушка.

Бернард. Угодна тебе мономахия, то есть сойдемся один на один, или ты предпочел бы разделить риск с товарищами по игре?

Адольф. Нет, предпочитаю ???o?a????[328], чтобы ни с кем не делиться победою.

Бернард. И я – тоже, чтобы слава была моею сполна.

Адольф. А вот они будут зрителями и судьями.

Бернард. Согласен. Но победителю какая награда и какое побежденному наказание?

Адольф. Побежденному отсечь ухо! Как по-твоему?

Бернард. Не лучше ль вырезать яйцо? На деньги состязаться неблагородно. Ты германец, я француз. Давай сразимся на похвалу своему народу. Если победа будет моя, ты трижды воскликнешь: «Да здравствует Франция!» Если твоя – от чего избави бог, – я столько же раз возглашу здравицу Германии.

Адольф. Согласен.

Бернард. Помогай мне судьба! И уж ежели встречаются два великих народа, ядра должны быть одинаковые.

Адольф. Знаешь большой камень у ворот?

Бернард. Мимо.

Адольф. Будем метить в него, а начальную линию проведем здесь.

Бернард. Ладно. Но, повторяю, ядра должны быть одинаковые.

Адольф. Да они и так словно братья родные. Выбирай, какое нравится, мне все равно!

Бернард. Толкай!

Адольф. Эге, да у тебя, я вижу, не рука, а настоящая баллиста!

Бернард. Довольно тебе кусать губу, довольно размахивать рукою. Толкай и конце концов! Ну и сила! Настоящий Геракл! А впереди все-таки я!

Адольф. Если б не подвернулся под ногу этот проклятый кирпич, я бы толкнул дальше твоего!

Бернард. Ты встань на отметину от твоего ядра.

Адольф. Нет, обманывать я не буду. Хочу победить доблестью, а не хитростью: ведь сражаемся-то мы ради славы. Ну-ка, еще раз!

Бернард. Вот уж бросок так бросок!

Адольф. Не торопись смеяться, пока не выиграл. До сих пор мы идем почти вровень.

Бернард. Ну, теперь за дело! Кто докинет до цели, тот и выиграл.

Адольф. Я победил! Пой хвалу Германии!

Бернард. Но надо было установить, какой из бросков решающий. Ведь по первому разу мы даже и не разогрелись толком.

Адольф. Пусть решат судьи.

Судьи. Третий.

Бернард. Ну, что ж…

Адольф. Что скажешь? Признаешь меня победителем?

Бернард. Тебе улыбнулась судьба, а силою и искусством я тебе не уступлю. Но я подчинюсь решению судей.

Судьи. Победил германец. И победа тем славнее, что одержана над таким искусником.

Адольф. Ну, теперь пой, петушок!

Бернард. Я охрип.

Адольф. Для петухов это не внове[329]. А все-таки – кукарекай!

Бернард. Германия да здравствует трижды!

Адольф. Да нет! Спеть надо было трижды.

Бернард. Однако мы нагуляли изрядную жажду. Пойдем-ка выпьем; за выпивкою и допоем.

Адольф, Не откажусь, если постановят судьи.

Бернард. Так оно удобнее. Смочивши горло, петушок запоет звонче.

Шар в железное кольцо[330]

Гаспар. Эразмий.

Гаспар. Итак, начинаем. Побежденный уступит место Маркольфу.

Эразмий. А победителю награда какая?

Гаспар. Побежденный тут же, на месте, сочинит и прочитает двустишие в честь победителя.

Эразмий. Принимаю твои условия.

Гаспар. Хочешь, бросим жребий, кому начинать?

Эразмий. Зачем? Начинай ты, если угодно.

Гаспар. У тебя преимущество – ты знаешь площадку.

Эразмий. А ты давно набил руку в этой игре.

Гаспар. Да, тут я посильнее, чем в книгах. Впрочем, толку от этого мало.

Эразмий. По справедливости, такой мастер, как ты, должен бы сделать мне уступку.

Гаспар. Скорее я должен просить у тебя уступки. Но в победе, дарованной из жалости, мало чести. По-настоящему побеждает лишь тот, кто побеждает собственными силами. А мы с тобою ровня настолько, что и древних Бифа с Бакхием[331] посрамим.

Эразмий. Твой шар удобнее.

Гаспар. А у тебя молоток лучше.

Эразмий. Будем играть по-честному, без хитростей и уловок.

Гаспар. Ты имеешь дело с порядочным человеком и скоро это узнаешь.

Эразмий. Но сперва я хотел бы услышать правила.

Гаспар. Каждому дается по четыре хода. За эту черту заходить запрещается, за эти – можно. Если стронешь шар с места, теряешь ход.

Эразмий. Понятно.

Гаспар. Смотри – я тебя запер!

Эразмий. А я выбью тебя из ворот!

Гаспар. Если сумеешь, уступаю тебе пальму первенства.

Эразмий. Честное слово?

Гаспар. Конечно! Ведь у тебя один-единственный шанс – подать свой шар в стенку, чтобы он отскочил и ударился в мой.

Эразмий. Так и попытаемся. Что скажешь, милейший? Выбил я тебя или выбил?

Гаспар. Твоя правда! Был бы ты еще такой же ловкий, как удачливый! В другой раз и со ста попыток ничего у тебя не выйдет.

Эразмий. Ежели не боишься биться об заклад, давай поспорим, что выйдет с трех попыток. Но где обещанная награда?

Гаспар. Какая?

Эразмий. Двустишие.

Гаспар. Сейчас будет.

Эразмий. Скорей, скорей! Что грызешь ноготь?

Гаспар. Готово!

Эразмий. Читай внятно. Гаспар. Будешь доволен.

Хлопайте все победителю, юноши, хлопайте громче!

Тот, кто меня победил, – первый меж плутов ловкач.

Ну как? Получил двустишие?

Эразмий. Получил. Но только помни: чем кого взыщешь – и себе то же сыщешь.

Прыжки

Винцентий. Лаврентий.

Винцентий. Хочешь, посоревнуемся в прыжках?

Лаврентий. Эта забава после обеда не к месту.

Винцентий. Отчего ж?

Лаврентий. Оттого, что тяжесть в желудке пригнетает к земле.

Винцентий. Пригнетает, но не слишком, если обедом кормит учитель. У него еще из-за стола не встали, а уж снова есть хочется.

Лаврентий. Какой же вид прыжков мы выберем?

Винцентий. Начнем с самого простого – кузнечиком или, скорее, лягушкою: это значит, обеими ногами, и ступни вместе. Кто прыгнет дальше, тот и победил. А когда надоест, попробуем по-иному, а после еще по-иному.

Лаврентий. Что ж, я согласен по-всякому, только бы ногу не сломать: с хирургами не хочу встречаться.

Винцентий. А что, если нам прыгать на одной ноге?

Лаврентий. Нет, это забава для Эмпузы[332]. Не надо.

Винцентий. Красивее всего – прыжки с шестом.

Лаврентий. Но благороднее – состязаться в беге. Как раз этот род состязаний предлагает и Эней у Вергилия[333].

Винцентий. Верно. Но тот же Эней предложил еще и кулачный бой[334]. А это мне не по нутру.

Лаврентий. Отметим наш путь: здесь будет начало, а здесь, у этого дуба, – конец.

Винцентий. Энея бы нам сюда: он бы назначил награду победителю.

Лаврентий. Победитель с избытком награжден славою.

Винцентий. Да, скорее бы следовало награждать побежденного – в утешение.

Лаврентий. Победитель пусть возвращается в город в венке из репейника.

Винцентий. Не откажусь, только я пойду за тобою, а ты впереди и будешь играть на флейте.

Лаврентий. Ужасная жара!

Винцентий. Ничего удивительного: как раз летний солнцеворот.

Лаврентий. Лучше бы не бегать, а плавать.

Винцентий. Меня лягушачья жизнь не соблазняет. Я животное сухопутное, не земноводное.

Лаврентий. Но ведь когда-то плаванье было в числе самых благородных упражнений для тела!

Винцентий. Не только благородных, но и полезных.

Лаврентий. На что полезных?

Винцентий. Если на войне случается бежать, способнее других к бегству те, кто проворен на ногу и хорошо плавает.

Лаврентий. Да, это искусство далеко не из последних. В иных обстоятельствах быстро бегать не менее важно, чем храбро сражаться.

Винцентий. Но я в плавании полный невежда, и чуждая стихия всегда вызывает во мне страх.

Лаврентий. Так надо приучаться! Мастером никто не рождается!

Винцентий. Про мастеров этого дела я слышу очень часто, что они плыли, да не выплыли.

Лаврентий. А ты сперва попробуй с пробковою корою.

Винцентий. Коре я доверяю не так, как собственным ногам. Нет, если вам угодно поплавать, я предпочитаю остаться зрителем.

Мальчишеское благочестие

Эразмий. Гаспар.

Эразмий. Откуда, Гаспар? Из харчевни?

Гаспар. Ничего похожего!

Эразмий. Играл в шары?

Гаспар. Тоже нет.

Эразмий. Из винной лавки?

Гаспар. Никоим образом.

Эразмий. Раз угадать не могу, скажи сам.

Гаспар. Из храма Святой Девы.

Эразмий. Зачем ты туда ходил?

Гаспар. Надо было приветствовать кое-кого.

Эразмий. Кого ж именно?

Гаспар. Христа и нескольких святых.

Эразмий. Благочестие не по летам!

Гаспар. Напротив, благочестие всяким летам прилично.

Эразмий. А вот я, решись я сделаться набожным, нахлобучил бы капюшон[335] по самые брови!

Гаспар. И я поступил бы не иначе, если бы капюшон давал столько же благочестия, сколько дает тепла.

Эразмий. Слыхал поговорку: «Из молоденьких ангелочков старые черти выходят»?

Гаспар. Черти и придумали эту поговорку, не сомневаюсь. Наоборот, кто смолоду не привык, тот едва ли будет набожен в старости. Нет для учения возраста счастливее детства!

Эразмий. А что ты называешь благочестием?

Гаспар. Чистое почитание божества и соблюдение его заветов.

Эразмий. Каких заветов?

Гаспар. Долго рассказывать. Но в общем все сводится к четырем вещам.

Эразмий. К каким?

Гаспар. Во-первых, питать истинное благоговение к богу и божественным писаниям; и не только бояться бога, как боятся господина, но любить его всей душою, как любят самого доброго отца. Во-вторых, всячески, как только можно, оберегать свою непорочность, то есть никого никогда не обижать. В-третьих, блюсти долг милосердия, то есть по мере сил творить добро всякому человеку. В-четвертых, – хранить терпение: если нам причинят зло, которое мы не в силах поправить, надо его переносить терпеливо, без мести, не отвечая злом на зло.

Эразмий. Да ты настоящий проповедник! А сам ты следуешь тому, чему учишь?

Гаспар. Стараюсь, насколько хватает мужества.

Эразмий. Как «мужества»? Ведь ты еще мальчишка!

Гаспар. Размышляю, сколько хватает разума, и всякий день спрашиваю с себя самого отчета, и если были какие упущения, поправляю себя: это противно приличиям, то сказано слишком резко, то сделано слишком неосмотрительно, здесь следовало промолчать, там – зажмуриться.

Эразмий. Когда же, скажи на милость, ты его составляешь, свой отчет?

Гаспар. Поздним вечером обычно, а если выдастся досуг, то и в иной час.

Эразмий. Но, пожалуйста, объясни мне, за какими занятиями проходит твой день.

Гаспар. От такого верного друга ничего не скрою. Утром, чуть проснусь (примерно в шестом часу или в пятом), черчу большим пальцем крестное знамение на лбу и на груди.

Эразмий. Потом что?

Гаспар. Потом начинаю день во имя Отца, и Сына, и святого Духа.

Эразмий. Начало благочестивое, ничего не скажешь.

Гаспар. Потом в немногих словах приветствую Христа.

Эразмий. Что ты говоришь ему?

Гаспар. Благодарю за то, что ночь, его изволением, миновала счастливо, молюсь, чтобы и день тоже даровал мне удачный – себе на славу, а моей душе на спасение; чтобы он, который есть истинный свет, не знающий затмения, вечное солнце, все животворящее, питающее и радующее, удостоил просветить мой ум, дабы не впасть мне в грех, но под его, Христовым, водительством достигнуть жизни вечной.

Эразмий. Отличное предисловие ко дню, ничего не скажешь!

Гаспар. Потом здороваюсь с родителями, которых, вслед за богом, должен любить всех больше, и отправляюсь в школу[336]. Но так выбираю дорогу, чтобы пройти мимо храма.

Эразмий. Зачем?

Гаспар. Снова коротко приветствую Иисуса и всех святых вместе, а в отдельности – Матерь божью и своих небесных заступников.

Эразмий. А ты, я вижу, накрепко затвердил то, что вычитал у Катона[337]: «Не скупись на приветствия»! Мало тебе утреннего приветствия – а ну-ка еще одно, да поскорее! Ты разве не боишься оказаться назойливым со своею чрезмерною приветливостью?

Гаспар. Христос любит, чтобы к нему взывали почаще.

Эразмий. Но, по-моему, глупо вести разговоры с тем, кого не видишь.

Гаспар. Той части своего существа, которою я говорю со Христом, я тоже не вижу.

Эразмий. Какой же?

Гаспар. Души.

Эразмий. Но ведь это пустое занятие – приветствовать, не получая ответа.

Гаспар. Напротив, ответ приходит часто – в тайном наитии. И, наконец, коль скоро дается тебе то, о чем просишь, – разве это не щедрый ответ?

Эразмий. Что же ты у него вымогаешь? Жадные у тебя приветствия, как я погляжу, – словно у нищего.

Гаспар. Ты попал в самую точку. Я молю, чтобы тот, кто, двенадцати лет отроду[338], сидя в храме, преподал поучение самым ученым, тот, кому Отец дал власть учить род человеческий, возгласивши с небес: «Вот сын мой возлюбленный, в коем мое благоволение, – ему внимайте»[339], тот, кто есть предвечная мудрость вышнего Отца, – чтобы он соблаговолил просветить мой разум к постижению добрых наук и чтобы познания мои были ему во славу.

Эразмий. А кто твои заступники среди святых?

Гаспар. Среди апостолов – Павел, среди мучеников – Киприан[340], среди ученых – Иероним[341], среди девственниц – Агнесса.

Эразмий. Что же сблизило их с тобою – выбор или случайность?

Гаспар. Они достались мне по жребию.

Эразмий. Их ты просто приветствуешь, и все? Или тоже что-нибудь выпрашиваешь?

Гаспар. Я молюсь, чтобы они поручились за меня перед Христом и чтобы когда-нибудь их заступничеством и милостью Христовой довелось и мне вступить в их шатры.

Эразмий. Да, просьба не из ничтожных. Ну, а потом что?

Гаспар. Спешу в школу и там с усердием исполняю все, что от меня требуется. Христа я умоляю о помощи с тою мыслью, что без него все труды наши бесполезны, а тружусь – в убеждении, что помощь он подает лишь тому, кто сам не щадит своих сил. И я стараюсь, как могу, чтобы меня не высекли по заслугам, чтобы словом или делом не задеть наставника или товарищей по ученью.

Эразмий. Это хорошо.

Гаспар. После уроков, на пути домой, я снова, если удастся, прохожу мимо храма и снова приветствую Иисуса. Если надо в чем услужить родителям, исполняю службу. А если остается время и сверх того, повторяю, что читали в школе, – один или вместе с товарищем.

Эразмий. Смотри, как ты бережлив на время!

Гаспар. Не удивительно: ведь оно дороже всего в мире и, к тому ж, невосполнимо.

Эразмий. Но Гесиод учит[342], что бережливость уместна только в средине: в начале скупиться слишком рано, в конце – слишком поздно.

Гаспар. Гесиод прав, но он говорит о вине, что же до недолгого нашего века, то бережливость всегда уместна и своевременна. Винная бочка, если ее не касаться, не опорожняется. А век утекает беспрерывно – спишь ли ты или бодрствуешь.

Эразмий. Пожалуй… Но что происходит потом?

Гаспар. Когда накроют стол, я читаю молитву, потом прислуживаю за столом, пока отец не велит обедать и мне. После благодарственной молитвы играю с товарищами в пристойную какую-нибудь игру (если выдается свободный час), а потом – снова в школу.

Эразмий. И снова приветствуешь Иисуса?

Гаспар. Да, если удастся. Ну, а если это почему-либо затруднительно или неуместно, все же, проходя мимо церкви, я приветствую его мысленно. В школе опять тружусь изо всех сил. Вернувшись домой, делаю то же, что перед обедом. После ужина развлекаю себя занимательными историями. Вскоре, пожелав доброй ночи родителям и домочадцам, укладываюсь спать. Встав подле кровати на колени, я, как уже говорил тебе, припоминаю, в каких занятиях прошел день. И если вспомню тяжкий какой-нибудь проступок, молю Христа о снисхождении и прощении и обещаю исправиться, а если ничего не вспомню, благодарю его за милость – за то, что уберег меня от греха. Потом от всего сердца предаю себя, всего целиком, его заступничеству, дабы он охранил меня от козней злого духа и от нечистых сновидений. Наконец ложусь в постель, осеняю лоб и грудь крестным знамением и располагаюсь ко сну.

Эразмий. Каким образом?

Гаспар. Не ничком ложусь и не навзничь, а на правый бок и руки складываю так, чтобы оборонить грудь изображением креста, то есть правую ладонь кладу на левое плечо, а левую – на правое. И сплю сладко, пока меня не разбудят или пока не проснусь сам.

Эразмий. Святенький ты у нас, коли на такое способен.

Гаспар. Скорее ты глупенький, коли ведешь такие речи.

Эразмий. Нет, правила твои я хвалю, но вот следовать им навряд ли смог бы.

Гаспар. Было бы желание! Они станут даже приятны через несколько месяцев, когда попривыкнешь, а после привычка обратится в натуру.

Эразмий. Но я еще ничего не слышал о церковных службах.

Гаспар. Службу я посещаю неукоснительно, особенно по праздникам.

Эразмий. И как же протекает у тебя праздничный день?

Гаспар. Первым делом, я строго допрашиваю самого себя, пет ли па душе грязных пятен греха.

Эразмий. И если есть, тогда что? Удаляешься от алтаря?

Гаспар. Да, только не телом, а душою, и как бы стоя поодаль, не дерзая возвести взор к богу Отцу, которого я оскорбил, бью себя в грудь и повторяю слова мытаря из Евангелия[343]: «Господи, будь милостив ко мне, грешнику!» Затем, если чувствую, что кого-то обидел, стараюсь немедленно получить прощение, а если немедленно нельзя, даю в душе обещание примириться с ближним при первой же возможности. Если кто обидел меня, я отрекаюсь от мести и забочусь лишь о том, чтобы обидчик сознал свое заблуждение и образумился. Если ж на это и надеяться нечего, всякое отмщение оставляю богу.

Эразмий. Ну, это нелегко.

Гаспар. Нелегко извинить малую провинность брату твоему? Но ведь ты, в свою очередь, так часто нуждаешься в его прощении, а Христос между тем извинил нам некогда все наши проступки разом и продолжает извинять каждодневно! Мне кажется даже, что это не доброта к ближнему, но лихоимство перед богом: все равно, как если бы один раб простил другому долг в три драхмы на том условии, чтобы с него господин не взыскивал десяти талантов.

Эразмий. Прекрасно ты рассуждаешь, да только верно ли?

Гаспар. Евангельское поручительство недостаточно надежно, по-твоему?

Эразмий. Что ты, что ты! Но есть люди, которые не считают себя христианами в тот день, когда не отстоят обедню.

Гаспар. Их обычая я не осуждаю, в особенности если это люди досужие или, напротив, с утра до вечера нанятые мирскими заботами. Но я не одобряю тех, кто питает суеверное убеждение, будто день не будет удачен, если не начать его с обедни. Прямо от богослужения они направляются к прилавку или ко двору и там вообще забывают о справедливости, но если дела идут успешно, успех приписывают обедне.

Эразмий. Полно, есть ли такие безумцы?

Гаспар. Их очень много.

Эразмий. Но вернись к церковной службе.

Гаспар. Если возможно, я стою близ алтаря, чтобы лучше слышать, что читает священник, главным образом – Послания и Евангелие. Кое-что пытаюсь уловить памятью и запечатлеть в душе, и что уловлю, повторяю про себя.

Эразмий. И в это время не молишься?

Гаспар. Молюсь, но больше в мыслях, чем губами и языком. А повод к молитве извлекаю из того, что услышу.

Эразмий. Растолкуй, пожалуйста, яснее. Я не совсем понимаю, что ты имеешь в виду.

Гаспар. Пожалуйста. Представь себе, что читают из Послания[344]: «Удалите старые дрожжи, чтобы быть новым тестом, – ведь вы не заквашены». В ответ на это я мысленно обращаюсь к Христу так: «Если бы, и правда, я был не заквашен грехом, чист совершенно от его дрожжей! Но единственно безгрешный, единственно непорочный – это ты, господи Иисусе, даруй же мне, чтобы со дня на день и я очищался все более от старых дрожжей». Или же, если случается слышать из Евангелия о сеятеле, сеющем семя свое[345], я молюсь про себя: «Счастлив, кто заслуживает быть доброю землею! Тот благодетель, без которого нет ничего благого, да благословит меня из земли бесплодной обратиться в землю добрую». Это не более чем примеры: перечислять все подряд было бы слишком долго. А если священник окажется безгласный, каких в Германии много, или если подле алтаря свободного места нет, я достаю книжку, где переписано Евангелие и Послания на этот день, и сам вычитываю из нее – вслух или одними глазами.

Эразмий. Понятно. А об чем по преимуществу размышляешь ты в это время?

Гаспар. Возношу благодарность Иисусу Христу, который, в неизреченной любви к людям, удостоил исупить род человеческий своею смертью, и молю, чтобы священная его кровь не была пролита за меня понапрасну, но чтобы он всегда питал своим телом мою душу и своею кровью животворил мой дух и чтобы, постепенно мужая под водительством добродетелей, я сделался достойным членом того таинственного тела, которое зовется Церковью, и никогда бы не отпал от святейшего того союза, который за последнею трапезой, преломив хлеб и поднявши чашу с вином, он заключил с избранными своими учениками, а через них и со всеми, кто посредством крещения принят в общину Христову. Если ж мысли начинают блуждать, я читаю псалмы или что-либо иное подобное, и благочестивое чтение удерживает мысль от рассеяния.

Эразмий. И для этой цели у тебя выбраны определенные псалмы?

Гаспар. Да. Но если вдруг придет размышление, которое укрепляет и освежает душу лучше, нежели чтение этих псалмов, я их опускаю. Эразмий. Что скажешь о посте? Гаспар. До поста мне дела нет. От Иеронима я выучился, что нельзя портить здоровье постами, пока тело не войдет в полную силу. А мне еще и семнадцати не сравнялось. Но если испытываю потребность, то и завтракаю и обедаю скуднее обычного – чтобы с большею бодростью отдать себя трудам благочестия в праздничный день.

Эразмий. Раз уж я начал, выужу всё до последнего. К проповедям как ты расположен?

Гаспар. Наилучшим образом. К проповеди хожу с неменьшим благоговением, чем к божественной литургии. Но при этом выбираю, кого слушать. Есть проповедники, которых лучше не слышать вовсе. Если взойдет на кафедру один из таких или же вовсе никто не взойдет, время, отведенное на проповедь, провожу в чтении Святого писания: читаю Евангелие и Послания апостольские с толкованием Златоуста[346], или Иеронима, или иного благочестивого и ученого толкователя.

Эразмий. Но живое слово доходчивее.

Гаспар. Не спорю, и больше люблю не читать, а слушать, если проповедник попадется сносный. Однако ж я не считаю, что вовсе остался без проповеди, если выслушаю Хризостома или Иеронима, который говорит со мною из книги.

Эразмий. Ты прав. А исповедь тебе доставляет, радость?

Гаспар. И еще какую! Я исповедуюсь ежедневно.

Эразмий. Ежедневно?

Гаспар. Да.

Эразмий. Выходит, тебе нужно содержать собственного духовника.

Гаспар. Зачем? Я исповедуюсь тому, кто единственный поистине отпускает прегрешения, тому, у кого вся власть целиком.

Эразмий. Кому же именно?

Гаспар. Христу.

Эразмий. И, по-твоему, этого достаточно?

Гаспар. Для меня – вполне, раз было достаточно для предстоятелей церкви и принято обычаем.

Эразмий. А кого ты называешь предстоятелями церкви?

Гаспар. Пап, епископов, апостолов.

Эразмий. И среди них числишь Христа?

Гаспар. Он, бесспорно, всему возглавие и венец.

Эразмий. И создатель исповеди в нынешнем ее виде?

Гаспар. Он создатель всякого блага. А сам ли он установил тот порядок исповеди, который принят ныне в церкви, пусть разбираются богословы: я, мальчишка и неуч, довольствуюсь веским суждением старших. Во всяком случае, эта исповедь особая: Христу исповедоваться нелегко, ему лишь тогда исповедуешься, когда проникнешься ненавистью к своему, греху. И я выкладываю ему все, как есть, и горько плачу, если провинился тяжело, – лью слезы, рыдаю, кричу, взываю к его милосердию. И так до тех пор, пока не почувствую, что ощущение греха изгнано из глубин души совершенно и что на смену ему приходит какая-то ясность, бодрость – свидетельство прощения! Когда же время призывает ко священной трапезе[347] тела и крови господней, я исповедуюсь и священнику, но совсем коротко и лишь в заведомых прегрешениях или в проступках особо сомнительных. Вообще-то говоря, я не усматриваю тяжкого греха в проступке, направленном против каких бы то ни было человеческих установлений, если он не сопрягается со злобною гордыней. Скажу больше: если нет злобы, то есть злой воли, тогда и смертного греха быть не может.

Эразмий. Хорошо, что ты такой богобоязненный и, однако ж, не суеверный. Мне кажется, и тут уместно помнить пословицу: не всё, не везде, не кому попало.

Гаспар. Я выбираю такого священника, которому могу доверить тайны сердца.

Эразмий. Мудро. Ведь есть немало и таких, которые бездумно разглашают услышанное в исповедальне, – это известно точно. Есть и бесстыдники, и просто несведущие, которые расспрашивают о том, что лучше бы обойти молчанием. Есть неучи и глупцы, грязные стяжатели, – не душу обращают они к тебе, но только слух, а сами не способны различить меж виною и правым деянием, ни наставить не могут, ни утешить, ни утишить. Что это так, я слышал часто и от многих, да и по собственному опыту знаю.

Гаспар. Я тоже, и даже слишком. Потому и стараюсь сыскать человека испытанного бескорыстия, образованного, положительного, сдержанного на язык.

Эразмий. Честное слово, ты счастливец, если понял это в такие юные годы!

Гаспар. И, наконец, главная моя забота – не совершать ничего такого, что было бы опасно доверить священнику.

Эразмий. Вот это всего лучше, но только можно ли уберечься?

Гаспар. Конечно, до крайности трудно, однако ж с помощью Христовой – легко. Первым делом, необходима добрая воля, и я обновляю ее в себе неукоснительно, особенно воскресными днями. Затем, по мере сил, избегаю общения с нечестивцами. Ищу дружбы с людьми безукоризненными, чтобы через такую дружбу и самому сделаться лучше.

Эразмий. Разумная – осторожность: худые речи портят добрые нравы.

Гаспар. Праздности бегу, словно чумы.

Эразмий. Не удивительно! Ведь нет такой пакости, в которой праздность не была бы наставницей. Но по нынешним нравам, если не хочешь сообщаться с дурными, надо жить в одиночестве.

Гаспар. Ты судишь небезосновательно. «Большинство скверно», – как говорил греческий мудрец[348]. Но я избираю лучших меж немногими. И нередко бывает так, что товарищ на товарища действует благотворно. В играх, подстрекающих к беспутству, я не участник; если забавляюсь, то невинно. Вежлив я со всяким, но близок только с хорошими. Если ж когда столкнусь с дурными, то либо пытаюсь исправить их осторожными увещаниями, либо зажмурюсь и терплю, а как скоро удостоверюсь, что проку от этого никакого, бегу втихомолку при первой же возможности.

Эразмий. А желание надеть капюшон прельщало когда-нибудь душу?

Гаспар. Нет, никогда, хоть и не раз меня искушали, призывая от сокрушительных волнений века сего в тихую монастырскую гавань.

Эразмий. Что я слышу? На тебя уже охотились?

Гаспар. Как только ни подступались они ко мне и к моим родителям, эти ловчие! Но я твердо положил не вступать ни в брак, ни в священнический сан, ни в монашеский чин, ни в иное любое состояние, из которого уже не смогу освободиться, – до тех пор, покуда не узнаю себя по-настоящему.

Эразмий. А когда это случится?

Гаспар. Может, и никогда. Но раньше чем по двадцать восьмому году никаких решений принимать не стану.

Эразмий. Отчего так?

Гаспар. Оттого, что повсюду слышишь, как священники, монахи и мужья оплакивают свое безрассудство, ввергнувшее их в рабство.

Эразмий. Опасливый ты человек – боишься пойматься.

Гаспар. Пока что у меня три заботы.

Эразмий. Какие?

Гаспар. Совершенствоваться в добрых нравах. Далее, если в этом не преуспею, то хотя бы хранить незапятнанною свою чистоту и доброе имя. Наконец, приобретать знания и усваивать науки, которые при любом образе жизни будут мне на пользу.

Эразмий. Значит, поэтов ты обходишь стороною?

Гаспар. Не совсем. Но читаю лишь самых целомудренных, а если и у них встретится что нескромное, бегу поскорее мимо, как некогда проплыл мимо сирен Улисс, заткнув себе уши.

Эразмий. А какого рода занятиям ты отдаешь предпочтение? Медицине, светскому или церковному праву, богословию? Ведь языки, словесность и философия ведут к любому из них одинаково[349].

Гаспар. Я еще не делал выбора и вкушаю понемногу от каждого, чтобы ни в одном не остаться полным невеждою и чтобы, испробовав все, вернее определить, к которому именно я годен. Медицина в любых краях прокормит надежнее всего. Правоведение открывает путь к высоким званиям. А богословие мне особенно по душе, зато не по душе нравы иных богословов и мелочные их распри.

Эразмий. Кто ступает так сторожко, оступится не скоро. В наши времена, когда сомнению подвергается всё без изъятия, очень многие избегают богословия, опасаясь пошатнуться в католической вере.

Гаспар. Что я читаю в священных книгах и в Символе, который зовется Апостольским[350], тому верую непоколебимо и далее не допытываюсь. Остальное пусть обсуждают и определяют богословы, ежели им угодно. Впрочем, если что принято у христиан обычаем и не расходится впрямую со Священным писанием, я подчиняюсь, чтобы никого не ожесточать.

Эразмий. Какой Фалес выучил тебя этой философии?

Гаспар. Еще совсем мальчишкою я бывал в доме у Иоанна Колета[351], человека редкостных качеств. Ты его знаешь?

Эразмий. Еще бы! Как тебя.

Гаспар. Он и напитал нежный возраст подобными наставлениями.

Эразмий. А что, если и я последую твоим правилам, с тобою наперерыв? Ты не будешь гневаться?

Гаспар. Наоборот, полюблю тебя еще сильнее, и намного! Ты же знаешь, схожестью нравов крепнет взаимная приязнь.

Эразмий. Верно, но только не меж искателями одной должности, когда они страдают сходным недугом.

Гаспар. И не меж искателями одной невесты, когда все мучатся любовью одинаково.

Эразмий. Но, кроме шуток, – попробую усвоить этот образ мыслей.

Гаспар. Дай тебе бог удачи!

Эразмий. Может, и догоню тебя.

Гаспар. Обгони, сделай милость! Но имей в виду: дожидаться тебя я не стану, потому что всякий день стараюсь превзойти и одолеть самого себя. И все же попытайся вырваться вперед, если хватит сил.

Охота

Павел. Фома. Винцентий. Лаврентий. Бартол.

Павел. «Особая каждого страсть увлекает»[352]. Мне, к примеру, нравится охота.

Фома. Мне тоже. Но где собаки, рогатины, сетки?

Павел. Прочь, кабаны, медведи, олени и лисы! Мы обрушимся на кроликов!

Винцентий. А я расставлю силки на кузнечиков. Ополчусь на сверчков.

Лаврентий. Я буду ловить лягушек.

Бартол. А я – бабочек.

Лаврентий. За летучими тварями охотиться трудно.

Бартол. Да, трудно, зато прекрасно. Или, может, по-твоему, прекраснее охотиться за червями и улитками, раз у них нет крыльев?

Лаврентий. Я предпочитаю удить рыбу. У меня отменный крючок.

Бартол. А наживку откуда возьмешь?

Лаврентий. Червей повсюду тьма!

Бартол. Конечно, да только захотят ли они выползти к тебе из земли?

Лаврентий. Ну, я живо устрою так, что они тысячами будут выскакивать!

Бартол. Каким образом? Колдовством?

Лаврентий. Сейчас сам увидишь. Налей в этот ковш воды. Теперь насыпь зеленой скорлупы грецких орехов, только сперва истолки ее помельче. Теперь полей землю этой водою. Видишь, как полезли?

Бартол. Поразительно! Так, должно быть, когда-то поднимались воины[353] из посеянных в землю змеиных зубов! Но рыбы большею частью слишком разборчивы да привередливы, чтобы ловиться на такую грубую наживку.

Лаврентий. Я знаю одну породу насекомых, на которую идут и привереды.

Бартол. Ну, что ж, ты проверь, сумеешь ли надуть рыб, а я растревожу лягушачье царство.

Лаврентий. Чем? Сетями?

Бартол. Нет. Луком.

Лаврентий. Не слыханный прежде способ!

Бартол. Зато какой веселый! Вот увидишь, ты согласишься со мною.

Винцентий. А что, если нам вдвоем пока сыграть в пальцы[354]?

Павел. Это игра вялая и тупая. Такая забава годится, когда бездельничаешь подле очага, а не когда выйдешь за город.

Винцентий. Тогда, пожалуй, сразимся в орехи?

Павел. Орехи оставим малым ребятам, а мы уж подростки.

Винцентий. А все ж мальчишки, и ничего больше!

Павел. Ну, кому прилично играть в орехи, тому и верхом на палочке скакать прилично.

Винцентий. Тогда выбирай игру ты; что ты ни предложишь – я заранее согласен.

Павел. И я больше спорить с тобою не стану.

Перед школою

Сильвий. Иоганн.

I

Сильвий. Почему ты бежишь сломя голову, Иоганн?

Иоганн. Шкуру свою спасаю, как говорится.

Сильвий. При чем здесь шкура?

Иоганн. А при том, что если я не поспею вовремя, – пока еще не прочли список, – с меня не одну а семь шкур спустят.

Сильвий. Ну, тогда тебе не о чем тревожиться. Пятый час едва миновал. Взгляни на часы: стрелки еще не коснулись отметки между пятым и шестым.

Иоганн. Не очень-то я верю часам – врут они постоянно.

Сильвий. Хорошо, поверь мне: я слышал голос колокола.

Иоганн. И что же он говорил?

Сильвий. Пробил пять.

Иоганн. Но есть и еще причина для страха. Надо прочитать на память вчерашний урок, очень длинный, а я едва ли сумею.

Сильвий. Эта опасность не твоя, а общая. Я тоже помню по урок неважно.

Иоганн. А ведь ты знаешь, какой свирепый у нас Учитель. Он бы каждую провинность карал смертью. Так отхлещет, словно бы зады наши обтянуты бычьею кожей.

Сильвий. Но его не будет в школе.

Иоганн. А кого он оставил вместо себя?

Сильвий. Корнелия.

Иоганн. Этого косоглазого? Бедные наши ягодицы! Он до того драчлив, что и самого Орбилия[355] посрамит.

Сильвий. Да, правда, и я часто молюсь, чтоб у него рука отнялась.

Иоганн. Это нехорошо – проклинать учителя. Скорее самим надо остерегаться, чтобы не попасть в лапы к тирану.

Сильвий. Давай почитаем друг другу. Один будет говорить, другой – следить по книге.

Иоганн. Прекрасная мысль!

Сильвий. Успокойся, соберись с духом. Страх отшибает память.

Иоганн. Я бы легко стряхнул с себя робость, да ведь опасность какая! В этакой крайности кто сохранит присутствие духа?

Сильвий. Конечно. Но все же рискуем мы не головою, а как раз противоположною частью.

II

Корнелий. Андрей.

Корнелий. Водить пером ты умеешь, но у тебя бумага протекает: влажновата она, вот чернила и расплываются.

Андрей. Пожалуйста, очини мне это перо.

Корнелий. Ножа перочинного нет.

Андрей. Вот, возьми.

Корнелий. Да он совсем иступился.

Андрей. На тебе точильный камушек.

Корнелий. Как ты любишь писать – чтоб остриё потверже было или помягче?

Андрей. Примеряй по своей руке.

Корнелий. Мне нравится помягче.

Андрей. Пожалуйста, напиши мне все буквы по порядку.

Корнелий. Греческие или латинские?

Андрей. Сперва попробую списать латинские.

Корнелий. Ладно. Давай бумагу.

Андрей. Бери.

Корнелий. Но у меня чернила слишком жидкие, оттого что воду часто подливал.

Андрей. А мой листок совсем высох.

Корнелий. Ну, так высморкайся на него, а если хочешь – пописай.

Андрей. Нет, нет, я сейчас у кого-нибудь попрошу.

Корнелий. Лучше иметь дома свое, чем просить об одолжении.

Андрей. Что такое школьник без пера и чернил?

Корнелий. То же, что воин без меча и щита.

Андрей. Эх, были бы у меня пальцы такие же проворные!.. А то я не поспеваю за учителем, когда он диктует.

Корнелий. Главное – это чтобы писать хорошо, а уж потом – чтобы скоро. Если достаточно хорошо, – значит, и достаточно быстро.

Андрей. Отлично сказано. Только песенку эту – насчет «хорошо» и «скоро» – ты спой учителю за диктовкою.

Благочестивое застолье

Евсевий. Тимофей. Феофил. Хризоглотт. Ураний. Софроний. Евлалий. Нефалий. Феодидакт. Слуга[356].

Евсевий. Когда все в полях радостно улыбается весне, я не могу понять людей, которым любы дымные города.

Тимофей. Не каждого увлекают цветы, зеленеющие луга, ключи, реки; а кое-кого и увлекают, да не целиком: остается место для других увлечений, более сильных. Вот удовольствие и вытесняется удовольствием – словно клин клином.

Евсевий. Ты, верно, толкуешь о ростовщиках или же о банкирах, которых не отличить от ростовщиков.

Тимофей. Да, но не только об них, мой дорогой, а еще и о несметном множестве иных, вплоть до священников и монахов, которые ради выгод и прибытков всему предпочитают города, и вдобавок самые многолюдные. Не Пифагорову они следуют учению, и не Платонову, а какого-то слепого попрошайки, который всегда радовался толпе и толчее и приговаривал: «Где народ, там и доход».

Евсевий. Бог с ними, со слепцами и с их доходами. Мы ведь философы!

Тимофей. И Сократ был философ, однако ж деревне предпочитал город, оттого что постоянно жаждал учиться, а эту жажду могли утолить только города. В деревне, объяснял он, есть сады и рощи, ключи и реки, – они услаждают взор, но они безмолвны и, стало быть, ничему не учат.

Евсевий. Если гулять одному – Сократ прав, но и то лишь отчасти. На мой взгляд, природа не нема. Наоборот, она многоречива и многому научает своего созерцателя, если человек попадется вдумчивый и толковый. О чем, например, возглашает столь прелестный лик весенней природы, как не о мудрости бога-творца, равной лишь его же, господа, благости? Впрочем, Сократ в сельской тиши и успешно наставляет своего Федра[357], и сам кое-что от него узнаёт.

Тимофей. Да, узнаёт. С такими собеседниками ничего не может быть приятнее деревенской жизни.

Евсевий. Тогда не угодно ли испытать подобную приятность? Есть у меня загородное именьице, небольшое, но отлично ухоженное. Завтра поутру пожалуйте все к завтраку.

Тимофей. Нас слишком много. Мы разорим тебя дотла.

Евсевий. Что ты! Ведь угощение вам будет предложено сплошь растительное, из непокупных припасов, как говорит Флакк[358]. Вина своего вдоволь; дыни, смоквы, груши, яблоки, орехи сами так и просятся в руки – словно на Островах Блаженных, если верить Лукиану[359]. Пожалуй, и курица будет – с птичьего двора.

Тимофей. В таком случае мы согласны.

Евсевий. И каждый пусть приходит с «тенью», приводите кого вздумается. Вас четверо, стало быть, в числе сравняемся с Музами.

Тимофей. Хорошо.

Евсевий. Об одном хочу вас предупредить – чтобы приправу каждый захватил с собою свою. Я подаю только еду.

Тимофей. Какую приправу? Перец или сахар?

Евсевий. Голод. Нынче вы запасетесь им через скудный обед, а утром навострите прогулкою: моя деревушка одолжит вас и этой услугою. Но в котором часу угодно вам завтракать?

Тимофей. Около десяти, пока еще не слишком знойно.

Евсевий. Все будет готово.

Слуга. Хозяин, гости у дверей.

Евсевий. Вы сдержали слово, и это очень приятно. Но вдвойне приятнее, что вы вовремя и что с вами ваши «тени» – добро пожаловать! Бывают такие вежливые невежи, которые изводят хозяина своим запозданием.

Тимофей. Мы явились пораньше, чтобы на досуге все осмотреть и полюбоваться твоим дворцом, который, как слышно, изобилует дивными красотами и на каждом шагу свидетельствует о нраве своего владельца.

Евсевий. Вы убедитесь, что каков государь, таков и дворец. Укромное гнездышко мне милее царских хором. Но если жить свободно и по своему вкусу означает царствовать, я здесь и в самом деле царь. Однако ж пока на кухне готовят овощи и солнце еще не палит, взглянем, пожалуй, на мои сады.

Тимофей. Разве есть еще один, кроме этого? Не знаю, как дальше, но этот пышный убор удивительно ласково и гостеприимно приветствует всякого входящего.

Евсевий. Нарвите себе здесь цветов и листьев, чтобы в доме не страдать от духоты. Кому какой запах нравится, тот и выбирайте. Рвите больше. Все, что здесь родится, я отдаю в общее пользование: калитка в этот дворик всегда открыта, запирается только на ночь.

Тимофей. Эге, да у тебя на калитке Петр-апостол!

Евсевий. Да, этот привратник мне больше по сердцу, чем всякие Меркурии, центавры и прочие чудища, которых иные изображают у себя на дверях.

Тимофей. Оно и достойнее христианина.

Евсевий. И привратник у меня не безгласный: он обращается ко входящему на трех языках.

Тимофей. Что же он говорит?

Евсевий. Прочти сам.

Тимофей. Чересчур далеко, глаз не достает.

Евсевий. Вот, возьми подзорное стекло и ста сущим Линцеем[360].

Тимофей. Латынь вижу хорошо: «Если хочешь войти в жизнь вечную, соблюдай заповеди». – «От Матфея», глава девятнадцатая.

Евсевий. Теперь читай по-гречески.

Тимофей. Греческие слова я тоже вижу, но они меня не видят. А потому передаю факел Феофилу, – он по-гречески так и заливается.

Феофил. ??????????? ??? ???????????. ??????? ?? ?????[361].

Хризоглотт. Еврейский я возьму на себя: Вецаддик бээмунато йехйе[362].

Евсевий. Ну, как по-вашему, разве он не доброжелателен, этот привратник, который разом и отвращает нас от грехов, и обращает к трудам благочестия? Напоминает, что истинно христианской жизни мы сопричастны не чрез Моисеевы «дела», но евангельскою верою? Внушает, что путь к жизни вечной – это соблюдение заветов Евангелия?

Тимофей. А вот сразу направо, в конце, дорожки, виднеется красивая часовня. В алтаре – Иисус Христос, он возвел очи к небесам, ко взирающим сверху Отцу и Духу святу, и к небесам же простирает правую руку, а левою словно манит идущих мимо.

Евсевий. И он встречает нас не безмолвно. Видишь, начертано по-латыни: «Аз семь путь, истина и жизнь»[363]? И по-гречески: ??? ???? ?? ???? ??? ?? ?????[364]. И по-еврейски: Леху баним шим'у ли йир'ат йхвх аяаммэдхэм[365].

Тимофей. Радостной вестью приветствует нас господь Иисус!

Евсевий. И чтобы нам не оказаться невежами, надо бы ответить на приветствие: коль скоро сами по себе мы ни на что не способны, помолимся, да не даст он нам, по неоценимой своей благости, сбиться с пути спасения, но, рассеявши мрак иудейский и лжечудеса мира сего, истиною евангельской да приведет нас к вечной жизни, иными словами – сам, через себя, да влечет нас к себе.

Тимофей. Очень справедливо! К тому же и самый вид здешний располагает к молитве.

Евсевий. Да, многих гостей восхищала прелесть итого сада, и так уж повелось, что почти никто не минует его, не склонивши колено перед Иисусом. Я поставил Христа стражем, вместо гнусного Приапа[366], стражем не только сада, но всего, чем я владею, в том числе – и души моей, и тела. Рядом, как видите, бьет ключ прекрасной, целительной воды – своего рода образ того единственного ключа[367], который небесною влагою освежает всех усталых и обремененных, к которому из последних сил устремляется душа, измученная бедствиями мира сего, так в точности, как сказано у псалмопевца[368] о лани, томящейся жаждою, вкусившей от плоти змеиной. Отсюда можно безвозмездно черпать всякому жаждущему. Некоторые благочестиво опрыскивают себя, а кто и пьет – не из жажды, но тоже из благочестия. Вижу, что вам не хочется уходить. Однако время торопит, нам нужно осмотреть еще вот этот, самый ухоженный сад моего дворца, с четырех сторон замкнутый стенами. А все, что есть любопытного внутри, вы посмотрите после завтрака, когда солнечный жар на несколько часов загонит нас в дом, точно улиток в раковину.

Тимофей. Боже! Мне чудится, будто я в Эпикуровых садах!

Евсевий. Верно, тут все служит наслаждению, но наслаждению достойному – радует взор, освежает ноздри, ободряет душу. Здесь не растет ничего, кроме душистых трав, и то не всяких, но лишь самых отборных. И каждой породе отведено свое место.

Тимофей. У тебя и травы не безмолвствуют, сколько я вижу.

Евсевий. Правильно. У других дома богатые, а у меня – говорливый, чтобы мне никогда не чувствовать одиночества. Ты согласишься со мною еще охотнее, когда увидишь всё. Травы словно бы разбиты по турмам[369], и у каждой турмы[370] – свой стяг с надписью. Вот, например, майоран – он объявляет: «Прочь, свинья, не для тебя мое благоухание». И верно: как ни сладок аромат майорана, а свиньи этого запаха терпеть не могут. Так же точно и остальные породы имеют свои надписи, которые указывают на приметные особенности той или иной травы.

Тимофей. Никогда не видел ничего милее этого фонтанчика посредине! Он точно улыбается всем травам сразу и сулит им прохладу в разгар зноя. Но этот желоб, заключивший в себе воду и так щедро являющий ее нашим глазам, разделивший сад на две равные половины, так что травы с обеих сторон стараются заглянуть в него, будто в зеркало, – скажи мне, он мраморный?

Евсевий. Бог с тобой! Откуда ко мне настоящий мрамор? Этот поддельный, избитого камня, а блеск ему придает гипсовая штукатурка.

Тимофей. И куда ж утекает такой прелестный ручеек?

Евсевий. Суди сам, какова человеческая несправедливость: вдосталь нарадовав наши взоры здесь, он очищает кухню – уносит кухонные отбросы в сточную яму.

Тимофей. Жестоко, господь мне свидетель!

Евсевий. Было б жестоко, если бы для такой нужды не создала его благость Предвечного. Мы жестоки тогда, когда источник божественного Писания, намного более прекрасный против этого, дарованный нам для освежения и очищения души, оскверняем нашими пороками и дурными страстями, злоупотребляя бесценным даром божиим. А эта вода – разве мы употребляем ее во зло, используя на разные потребы, на которые и дал ее нам тот, кто с избытком утоляет все человеческие нужды?

Тимофей. Ты прав. Но у тебя и садовая ограда, поставленная человеческими руками, тоже зеленая. Для чего?

Евсевий. Чтобы тут все сплошь зеленело. Некоторые полагают, что уместнее был бы красный цвет – он, дескать, хорошо сочетается с зеленым. А мне больше нравится так. Ведь у каждого свой взгляд, даже и на сады.

Тимофей. Сам по себе твой сад прелестен, однако ж красота его меркнет рядом с этими тремя галереями. Евсевий. В них я либо занимаюсь, либо прогуливаюсь, – один или беседуя с другом, – либо, если вздумается, обедаю.

Тимофей. Колонны, которые поддерживают кровлю, равномерно расставленные и ласкающие глаз дивным разнообразием красок, – они что, мраморные? Евсевий. Из того же мрамора, что и желоб. Тимофей. Отменная, право, подделка! Я готов был поклясться, что это мрамор.

Евсевий. Вот и будь осторожен: не верь и не клянись, не подумав. Внешность часто обманчива. Нехватку средств возмещаем искусством.

Тимофей. Мало разве было тебе такого нарядного, такого ухоженного сада, что ты велел нарисовать другой? Евсевий. Один все виды растений не вмещает. А потом вдвойне приятно, когда видишь, как нарисованные цветы состязаются с живыми. В одних мы дивимся мастерству природы, в других – дарованию художника, и в обоих – доброте бога, который щедро дарует все это нам на пользу, любым своим даром внушая столько же восхищения, сколько любви. И, наконец, не всегда зеленеет сад, цветочки живут не всегда. А этот сад зелен и радует нас даже в средине зимы. Тимофей. Но запаха не дает никакого. Евсевий. Зато и в уходе не нуждается. Тимофей. Он только питает взор. Евсевий. Верно. Но уж это – постоянно. Тимофей. И для картины приходит старость. Евсевий. Конечно, приходит, но картина долговечнее человека, а кроме того, ей возраст добавляет прелести, у нас же – отнимает.

Тимофей. Как ни грустно, а возразить нечего. Евсевий. В этой галерее, которая обращена к западу, я наслаждаюсь утренним солнышком, в этой, которая глядит на восток, иногда загораю; а в этой, обращенной к югу, но открытой к северу, укрываюсь от зноя. Пройдемте по ним, если хотите посмотреть вблизи. Видите, полы и те напоминают о весне: плитки сверкают зеленью и изображениями цветов. Эта роща, занимающая всю стену, открывает мне зрелище пестрое и разнообразное. Во-первых, сколько здесь деревьев, столько и пород, и каждое написано в подражание натуре с немалым искусством. Сколько птиц – столько и пород, главным образом редких или отмеченных каким-нибудь особым свойством. А гусей, кур да уток какой прок изображать? Внизу – четвероногие или те виды птиц, что живут на земле по образу четвероногих.

Тимофей. Удивительное разнообразие! И все чем-то заняты – кто делом, кто разговором. Что, например, вещает нам эта сова, укрывшаяся в ветвях?

Евсевий. Аттическая гражданка и говорит по-аттически: ????????: o? ????? ??????[371]. Она советует, чтобы сперва подумали, а после уже действовали, потому что не всем сходит безнаказанно дерзкое безрассудство. Вот орел когтит зайца, не слушая заклинаний навозного жука[372]. Рядом с навозником – птичка ржанка, тоже смертельный враг орлов.

Тимофей. Эта ласточка что несет в клюве?

Евсевий. Ласточкину траву. Ею она возвращает зрение слепым птенцам. Узнаете очертания этой травы?

Тимофей. А это что за ящерица? Никогда такой не видывал.

Евсевий. Это не ящерица, а хамелеон.

Тимофей. Как? Прославленный повсюду хамелеон? А я-то воображал, будто хамелеон больше льва!

Евсевий. Да, это он и есть, хамелеон, с вечно разинутою пастью и вечно голодный. А это дерево – смоковница; только подле нее он и опасен, в любом же ином случае безвреден. Но вообще зверек ядовитый; остерегайся его пасти.

Тимофей. Цвета он, однако же, не меняет.

Евсевий. Верно. Потому что не меняет места; как переменит место – и цвет станет другой.

Тимофей. А к чему здесь флейтист?

Евсевий. А вот же рядом с ним пляшет верблюд[373]. Видишь?

Тимофей. Вижу небывалое зрелище: верблюда-скомороха и обезьяну-гудошницу!

Евсевий. Чтобы оглядеть все подробно и без спешки, я отведу вам хоть и три дня, но в другой раз; а теперь и мельком будет довольно. Здесь нарисовано в согласии с натурой все, что есть примечательного среди трав. И вот чему нельзя не удивляться: яды, даже самые быстродействующие, мы здесь не только видим воочию, но и касаемся их руками.

Тимофей. Смотрите, скорпион! Редкое в наших краях бедствие, зато частое в Италии. Но цветом, по-моему, он не такой, как на картине.

Евсевий. Отчего же?

Тимофей. Оттого, что в Италии скорпион темнее, а здесь слишком светлый.

Евсевий. Разве ты не узнаешь траву, на листке которой он сидит?

Тимофей. Пожалуй, что нет.

Евсевий. Оно и понятно: в наших садах такая трава не растет. Это волчий корень, до того ядовитый, что скорпион, чуть только прикоснется к нему, замирает, блекнет и признает себя побежденным. Но, отравленный ядом, у яда же ищет исцеления. Вот, поблизости, вы видите обе породы чемерицы. Если скорпиону удастся соскользнуть с волчьего корня и коснуться белой чемерицы, к нему вернется прежняя сила: столкновение противоположных ядов разгонит оцепенелость.

Тимофей. Этому скорпиону, стало быть, конец: он от своего листика уже никуда не ускользнет. Но скорпионы здесь еще и разговаривают?!

Евсевий. И к тому ж по-гречески.

Тимофей. И что он говорит?

Евсевий. ???? ???? ?’???????[374]. Кроме трав, здесь перед вами весь род пресмыкающихся. Вот василиск с огненными очами – самые ядовитые твари и те его страшатся.

Тимофей. Он тоже что-то говорит.

Евсевий. «Пусть ненавидят, лишь бы боялись»[375].

Тимофей. Речь прямо-таки царская.

Евсевий. Нет, совсем не царская, а тираническая! Вот ящерица бьется с гадюкою. Вот дипсада[376] подстерегает добычу, укрывшись под скорлупою страусиного яйца. А здесь вы видите целое государство муравьев, подражать которым зовет нас премудрый Соломон, а также, наш милый Флакк. Это муравьи индийские; они собирают и запасают золото.

Тимофей. Боже бессмертный, в таком театре можно ли соскучиться!

?всевий. Другой раз насмотритесь досыта, я уже вам сказал. А теперь взгляните, но только издали, на третью стену. Тут озера, реки и моря, и в них все достопримечательности водного царства. Вот Нил, в нем вы видите прославленного дельфина, друга людей; он сражается с крокодилом, злее которого нет врага у человека. По берегам вы видите так называемых ???????[377] – вроде раков, тюленей, бобров. А вот полип – ловец, словленный раковиною моллюска.

Тимофей. Что он говорит? ????? ????????[378]. Дивно изобразил художник прозрачность воды!

Евсевий. Если бы он не смог этого изобразить, мы бы ничего не увидели. Рядом еще полип. Он плывет под парусом, радуясь своему сходству с либурною[379]. Скат развалился на песке того же цвета, что он сам; здесь вы можете потрогать его рукою безо всякой опаски. Пора, однако ж, двигаться дальше. Живопись насыщает взоры, но не желудок. Поспешим же досмотреть остальное. Тимофей. Как? Это еще не всё? Евсевий. Сейчас увидите, что покажет нам задний двор. Здесь просторный огород, разделенный надвое. На одной половине – съедобные растения, и тут властвует моя супруга со служанкою, на другой – целебные травы, главным образом редкие. Налево зеленая лужайка, никак не возделанная и густо заросшая; она обнесена сплошной изгородью переплетшихся меж собою живых шипов. Здесь я часто прогуливаюсь или играю с приятелями. Направо фруктовый сад; в другой раз, когда будет больше времени, вы увидите тут много чужеземных деревьев, которые я исподволь приучаю к нашему климату.

Тимофей. Ну и ну! Против тебя и самому Алкиною[380] не выстоять!

Евсевий. К галерее примыкает птичник; вы увидите его после завтрака – увидите разные обличил, услышите разные говоры. Не менее разнообразны и нравы. Одни птицы водят знакомство друг с другом и питают взаимную приязнь, меж другими – непримиримая вражда. Но все до того смирные и привычные к человеку, что иной раз во время обеда – если окно оставить открытым – слетают на стол и берут пищу прямо из рук. А когда я всхожу вон на тот висячий мостик, беседуя с кем-либо, они садятся рядом, слушают наш разговор, даже на плечи нам опускаются – до такой степени отвыкли они бояться, зная, что никто их не обижает. В дальнем конце плодового сада – царство пчел. И это зрелище не лишено приятности, но теперь мы ничего больше смотреть не будем, чтобы потом вы вернулись сюда с новым любопытством, как будто ничего еще не видали.

Слуга. Твоя супруга и кухарка кричат, что завтрак перестоится.

Евсевий. Скажи, чтобы не тревожились, – мы сейчас будем. Умоемся, друзья, чтобы прийти к столу с чистыми руками и чистой душою. Если даже язычникам стол внушал чувство благоговения, насколько большею святынею должен он быть для христиан, всегда напоминая им о святейшей последней трапезе господа нашего Иисуса в кругу учеников. Вот откуда обычай мыть руки: если в душе у тебя застряли крупицы ненависти, злобы, бесстыдства, вытряхни их, прежде чем приняться за еду! Мне думается, что и для тела полезнее, когда пищу принимаешь с чистой душою.

Тимофей. Это истинно так. Мы все с тобою согласны.

Евсевий. Сам Христос подал нам пример трапезу начинать хвалебною песнью (я имею в виду те многие места в Евангелии, где он благословляет Отца или благодарит его, прежде чем преломить хлеб) и хвалебною песнью заканчивать. А потому, если не возражаете, я прочту вам песнь, которую святой Златоуст в одной из проповедей превозносит дивными похвалами и даже удостаивает голосования.

Тимофей. Не только не возражаем, но просим.

Евсевий. «Благословен ты, боже, – ты питаешь меня от юности моей и даешь пропитание всякой плоти. Наполни сердца наши радостью и весельем, дабы, насытившись ими, мы в изобилии творили всяческое добро. Во имя Христа Иисуса, господа нашего, коему – вместе с тобою и со святым Духом – слава, честь и поклонение во веки веков!»

Тимофей. Аминь.

Евсевий. Теперь садитесь, всяк со своею «тенью». Первое место по праву принадлежит твоим сединам, Тимофей.

Тимофей. В одном слове ты выразил все мои достоинства. Никаких иных преимуществ перед остальными у меня нет.

Евсевий. Иным дарам оценщик господь; мы же следуем тому, что видим воочию. Софроний, сядь рядом со своим другом. Вы, Феофил и Евлалий, займите правый край стола. Хризоглотт и Феодидакт займут левый. Ураний и Нефалий сядут здесь. А я здесь, на углу.

Тимофей. Этого мы не допустим! Первое место – хозяину!

Евсевий. Весь дом этот – мой, и вместе с тем – ваш. А как скоро власть в моем царстве дана мне, хозяин получит то место, какое сам себе выберет. Теперь пусть Христос, преславный источник всяческой радости, без которого ничто не мило до конца, удостоит наш пир своим присутствием и тем обрадует души наши.

Тимофей. Надеюсь, так и будет. Но где же он сядет? Ведь все места уже заняты.

Евсевий. Пусть объявится частицею в каждом блюде и каждой чаше, чтобы вкус его ощущался во всем, а главное – пусть проникнет к нам в сердца. И чтобы тем вернее заслужить его милость и приготовить себя к обществу такого сотрапезника, выслушайте, если вам не в тягость, несколько слов из Святого писания. Но только, пожалуйста, начинайте кушать: берите салат и яйца.

Тимофей. Мы охотно будем есть, но еще охотнее – слушать.

Евсевий. Этот обычай, на мой взгляд, надо усвоить по многим причинам. Он не дает места пустой болтовне и доставляет пищу для плодотворной беседы. Я решительно не согласен с теми, кто полагает, будто нет веселья на пиру, если не кипит ключом вздорное зубоскальство, не гремят непристойные песни. Истинная радость рождается чистою, ничем не омраченною совестью; и лишь те речи поистине веселы, которые всегда приятно и произносить и слушать, всегда отрадно помнить, но никак не те, которых вскоре начинаешь стыдиться, которые мучат совесть раскаянием.

Тимофей. Ты говоришь сущую правду. Ах, если бы всем нам оценить это по достоинству!

Евсевий. И он не только неоспоримо полезен, такой обычай, – он становится и приятен, если привыкаешь к нему хотя бы в течение месяца.

Тимофей. Нет ничего лучше, как привыкать к лучшему!

Евсевий. Эй, слуга, читай громко и отчетливо. Слуга. «Как потоки вод, так и сердце царя в руках господа: куда захочет, туда и склонит его. Всякий путь человека прям в собственных его глазах, но сердца взвешивает господь. Милость и правосудие угоднее господу, нежели жертвы»[381].

Евсевий. Достаточно. Лучше изучить немногое, но с жадностью, чем поглотить много и без всякого удовольствия.

Тимофей. Конечно, но только не в этом случае. Плиний советовал[382] никогда не выпускать из рук Цицероновы «Обязанности»[383], и действительно, они стоят того, чтобы каждый затвердил их слово в слово, и в первую очередь, люди, которым предстоит управлять государством; таково, по крайней мере, мое мнение. Что же до этой книжечки, до «Притчей», я всегда считал, что ее надо иметь при себе везде и всегда.

Евсевий. Я знал, что наш завтрак будет скудный и пресный, и потому заранее припас эту приправу.

Тимофей. Здесь всего вдоволь, и все на диво вкусно. Но если бы даже не было ничего, кроме свеклы без перца, без вина и без уксуса, все приправило бы и сдобрило такое чтение!

Евсевий. Но мне было бы еще приятнее, если б я мог вникнуть глубже в то, что сейчас услышал. Вот если бы был среди нас настоящий богослов, который бы не только понял это, но и уразумел в полной мере! А нам, непосвященным, не знаю даже, дозволено ли рассуждать о таких вещах.

Тимофей. По моему крайнему разумению, это дозволено и матросам, лишь бы не было безрассудных поползновений определять что бы то ни было. А быть может, и Христос, который обещал быть повсюду, где соберутся хотя бы двое и станут говорить о нем, осенит и вдохновит наше собрание, куда более многолюдное.

Евсевий. Ну, что ж, тогда разделим, пожалуй, меж нами, девятью, эти три предложения?

Гости. Очень хорошо, только очередь начнем с хозяина.

Евсевий. Я не хотел бы отказываться, но опасаюсь, что мои речи разочаруют вас гораздо более, чем мое угощение. Однако прослыть нелюбезным хозяином еще страшнее. Отбрасывая различные догадки, которые предлагают толкователи, я считаю, что нравственный смысл этого места такой: других людей можно разубедить увещаниями, бранным криком, угрозами, ссылками на законы, но царь не боится никого и, слыша возражения, только сильнее гневается. И когда государь горячо устремляется к какой-либо цели, его не надо останавливать – не оттого, что желания государей всегда совершенны, но оттого, что бог нередко пользуется их глупостью и злобою для исправления грешников: так некогда запретил он сопротивляться Навуходоносору, ибо его руками решил покарать избранный свой народ[384]. На это, возможно, намекает Иов[385]: бог возводит на царство лицемера ради прегрешений народа. И к этому же, возможно, направлены слова Давида[386], оплакивающего свой грех: «Тебе единому я согрешил и зло содеял перед тобою».

Конечно, и для народа грехи царей – великое зло, но нет среди смертных никого, кто был бы властен осудить государя, тогда как божьего приговора даже самый сильный избегнуть не в силах.

Тимофей. Отличное толкование! Но что означают «потоки вод»?

Евсевий. Это сравнение, поясняющее существо дела. Неукротим и безудержен царь в раздражении, и никому не повернуть его в ту или иную сторону – он точно ужален божественным оводом, и лишь собственная ярость направляет его бег. Так море нахлынет на берег и тотчас отхлынет, захлестнув поля, строения и все прочее, что встретилось на пути, а частью скроется в земных недрах. Попытайся воспротивиться этому натиску или изменить его направление – ты ничего не достигнешь. То же случается и с большими реками, как гласят, к примеру, предания об Ахелое[387]. И, подчинившись смиренно, ты потерпишь меньше зла, чем неистово отбиваясь.

Тимофей. Значит, против буйства дурных царей нет никаких средств?

Евсевий. Пожалуй, что первым было бы «не принимать в город льва»[388], а затем – так умерять его мощь влиянием сената, властей и граждан, чтобы выродиться в тиранию ей оказалось непросто. Но всего лучше – воспитать и образовать его душу добрыми наставлениями, пока он мал и не сознает себя государем. Помогают и просьбы и увещания, но только ласковые и своевременные. Наконец, крайнее средство – без устали молить бога, чтобы он внушил царю образ мыслей, достойных христианского государя.

Тимофей. И ты еще говорил о непосвященных! Да будь я и бакалавром богословия, я бы гордился таким толкованием!

Евсевий. Я не уверен, что оно правильно, но с меня и того довольно, – лишь бы не было в нем нечестия или же ереси. Итак, я исполнил ваше желание и теперь, как заведено на пирах, хочу, в свой черед, обратиться в слушателя.

Тимофей. Если вы готовы хоть сколько-нибудь довериться моим сединам, я бы сказал, что в этих словах можно обнаружить и более сокровенный смысл.

Евсевий. Не сомневаюсь и жду с нетерпением.

Тимофей. Под «царем» можно разуметь человека совершенного, смирившего вожделения плоти и ведомого лишь порывом божественного духа. Кто достигнул подобного состояния, того, пожалуй, не следует смирять и ограничивать человеческими законами, – его надо оставить суду владыки, чьим духом он движим, и не судить в согласии с поступками, которыми немощность несовершенных подвигается кое-как к истинному благочестию. И если он поступает в чем-либо иначе, скажемте вместе с Павлом: «Бог это принял; перед своим господом и стоит он, и падает»[389]. И еще: «Человек духа гудит обо всем, о нем же судить никто не может»[390]. Таким людям пусть не указывает никто, кроме господа, который указал пределы морю и рекам, который держит в руке сердце царя своего и склоняет это сердце куда заблагорассудит. Есть ли нужда указывать тому, кто по собственному почину действует лучше, нежели требуют человеческие законы? И не ужасное ли безрассудство связывать человеческими уставами того, о ком твердо известно, что им правит божественное вдохновение?

Евсевий. Не только волос сед у тебя, Тимофей: почтенными сединами учености сверкает и твой ум. Такими царями надо быть всем христианам, но, увы, немногие сыщутся среди них, достойные этого звания!.. Однако ж будет с нас яиц[391], и овощное вступление пора заканчивать. Если вы не против, это сейчас унесут и подадут нам остальное.

Тимофей. Да, но мы уже и вступлением сыты и вполне довольны, даже если за ним ничего более не последует – ни изложения, ни заключения.

Евсевий. Раз с первой фразою мы – слава Христу! – справились, как мне кажется, удачно, я бы хотел, чтобы твоя «тень» изъяснила нам вторую. Вторая, на мой взгляд, несколько темнее.

Софроний. Если вы будете снисходительны к тому, что я скажу, я постараюсь изложить все, что думаю. Но одно меня смущает: возможно ли, чтобы свет во тьму проливала тень?

Евсевий. Будем снисходительны – ручаюсь от имени всех, кто здесь собрался! Такие тени лучатся светом очень даже пригодным для наших глаз.

Софроний. Я полагаю, здесь та же мысль, что у Павла[392]. Разными житейскими дорогами стремятся люди к благочестию. Кто избирает священство, кто безбрачие, кто брак, кто уединение, кто общественные заботы – всяк по своим особенностям, телесным и душевным. Или вот один ест все подряд, другой отличает пищу от пищи, один отличает день ото дня, другой судит обо всяком дне равно. В таких вещах, учит Павел, каждый пусть следует своей склонности без обид и притеснений. Нельзя никого осуждать на этом основании – судить предоставим богу, взвешивающему сердца. Ведь нередко бывает и так: кто ест, угоднее богу, нежели иной, кто голодает, и кто нарушил праздничный день, богу милее, нежели иной, кто кажется соблюдающим, и брак иного в очах божиих угоднее, нежели безбрачие многих. Тень свою речь завершила.

Евсевий. Почаще бы мне доводилось беседовать с такими тенями! По-моему, ты попал в самую точку, только не булавкою, как гласит поговорка, а словом. Вот, однако ж, подоспел холостяк не из числа блаженных, не из тех, что оскопили себя ради царства божия; он оскоплен насильственно, дабы тем больше порадовать наше чрево, «пока бог не уничтожит и чрево и пищу»[393]. Каплун из моего птичника. Люблю вареную курятину. Суп, по-моему, недурен. Видите, что в нем плавает? Самый лучший латук. Берите каждый что кому нравится. Но хочу предупредить вас заранее: будет еще жаркое, потом сладкое и, наконец, развязка комедии.

Тимофей. Да, а почему мы исключаем из нашего застолья твою супругу?

Евсевий. Когда вы будете со своими женами, сядет за стол и моя. А так чем была бы она среди нас? Лицом без речей, и только! И женщина охотно болтает с женщинами, и нам, мужчинам, привольнее философствовать между собою. В противном же случае как бы не приключилось с нами то, что с Сократом: у него были в гостях философы, а им этакие беседы дороже всякой еды, – вот спор и затянулся, и тогда Ксантиппа, в гневе, опрокинула стол.

Тимофей. Но твоей жены бояться нечего, сколько я знаю: нрава она самого кроткого.

Евсевий. Да, я бы ее ни на какую другую не променял, если б даже и мог; и в этом вижу особенную свою удачу. Не по душе мне уверения, будто удачлив одинокий, никогда в супружество не вступавший, и много больше нравятся слова мудрого еврея[394]: тому выпал счастливый жребий, кому досталась добрая жена.

Тимофей. Часто жены бывают дурны по нашей вине – оттого ли, что худо выбираем, оттого ли, что портим, оттого ли, что воспитываем не так, как следует.

Евсевий. Твоя правда… Однако я жду истолкования третьей фразы, и, чудится мне, говорить желает ??????????[395] Феофил.

Феофил. Напротив, все мои желания были в тарелке. Но я скажу, если можно говорить безбоязненно.

Евсевий. Мы выслушаем тебя с благодарностью, даже если ты ошибешься, потому что и ошибка подает повод к открытию истины.

Феофил. Мне думается, тут высказано то же, что произносит господь у пророка Осии в главе шестой: «Милости я хотел, а не жертвы, и ведения бога – больше всесожжения». Осию же толкует и живо и успешно сам господь Иисус в Матфеевом Евангелии, в главе девятой. Левий, мытарь, устроил пир и пригласил к себе многих людей своего сословия и занятия, и вот фарисеи, чванившиеся благоговением перед Законом (хотя они пренебрегали теми заповедями, на которых стоит и весь Закон, и пророки), решили отвратить от Христа его учеников и спрашивают их, как это господь участвует в пире грешников, которых иудеи, желавшие прослыть за особенно благочестивых, всячески избегали и если случайно встречались с мытарем на улице, потом, вернувшись домой, мылись с головы до пят. Ученики, тогда еще не просветившиеся, не знали, что отвечать, и господь ответил и за себя, и за них: «Не здоровые имеют нужду во враче, но больные. Подите научитесь, что значит: «Милости хочу, а не жертвы». Не праведников Пришел я призвать, но грешников».

Евсевий. Прекрасно ты объясняешь через сопоставление мест. Для божественных писаний это замечательный способ. Но мне хотелось бы понять, что зовет он жертвою и что милостью. Действительно, как это так: господь отвергает жертвы, хотя сам же столько раз требовал их приносить!

Феофил. Каким образом бог отвергает жертвы, мы узнаём от него самого – через пророка Исайю, в главе первой. Есть в Законе у иудеев такие предписания, которые скорее обозначают святость внешне, чем выражают по существу; в их числе – праздники, субботние уставы, посты, жертвы. И есть такие, которые надо блюсти всегда, которые хороши сами по себе, а не оттого, что их приказано соблюдать. Иудеев же бог отвергает не за то, что они исполняли обряды, предписанные Законом, но за то, что, по-глупому этим чванясь, они забыли о главнейших требованиях божиих к человеку. По уши увязая в корыстолюбии, гордыне, хищничестве, ненависти, зависти и прочих пороках, они полагали бога своим должником, оттого что по праздникам толпились в храме, оттого что приносили жертвы, не ели запретной пищи и время от времени постились. Тени вещей – вот что они лелеяли, самих же вещей не замечали. А что он говорит: «Милости хочу, а не жертвы», – так это, на мой взгляд, особенность еврейской речи – вместо «Милости хочу больше, чем жертвы». Так именно и толкует Соломон[396], у которого сказано: «Милость и правосудие угоднее господу, нежели жертвы».

Далее. Всякий поступок, который совершается ради того, чтобы помочь ближнему, Писание именует «милостью» либо «милосердием». А «жертвами», я полагаю, зовется все, относящееся к телесным обрядам и так или иначе соприкасающееся с иудаизмом; сюда относятся выбор пищи, особая одежда, пост, жертвоприношения, молитвы, творимые словно бы по обязанности, праздничный покой. Пренебрегать ими вовсе, при любых обстоятельствах, не следует, но они становятся противны богу, если человек, полагаясь на свою исправность в жертвах, небрежен в милосердии, когда нужда ближнего требует долга любви. Есть видимость святости в том, чтобы остерегаться даже разговора с дурными людьми. Но этому не должно быть места, если любовь к брату твоему внушает тебе иное. Хранить покой по праздничным дням похвально, но из-за святости дня не подать помощи гибнущему брату – кощунство! Одним словом, блюсти день воскресный – это, так сказать, жертва, а примириться с братом – милость.

Далее. «Правосудие» можно бы отнести к сильным мира сего, которые часто подавляют и угнетают слабых, но очень вероятно, на мой взгляд, что это перекликается со словами Осии: «И ведение бога – больше всесожжения». Кто пренебрегает замыслом божиим, пренебрегает и Законом. Если осел падал в яму, иудеи вытягивали его оттуда и по субботним дням, и они же поносили Христа за то, что он исцелил человека в субботу. Это превратное суждение, и нет в нем ведения бога: не ведали иудеи, что праздники созданы для человека, а не человек для праздников.

То, что я говорю, было бы, пожалуй, и дерзостью и бесстыдством, но ведь говорил-то я по вашему велению. А вообще я предпочел бы послушать других, тех, кто мыслит более здраво.

Евсевий. Хорошо «бесстыдство»! Да мне чудилось, будто сам господь Иисус глаголет твоими устами!.. Но, щедро питая душу, не будем забывать и об ее товарище.

Феофил. О каком товарище?

Евсевий. О теле. Разве тело не товарищ души? Это слово, я считаю, подходит больше, чем «орудие», или «жилище», или «могила».

Тимофей. Но когда человек в целом подкрепляет силы, крепнет, без сомнения, и его тело!

Евсевий. Лениво вы кушаете, как я посмотрю. Что же, если разрешите, я прикажу подавать жаркое, чтобы скудость застолья не пыталась скрыться за долготою. Перед вами вершина нашего скромного завтрака: баранья лопатка, – правда, отменная, – каплун и четыре куропатки. С рынка только куропатки, всем прочим снабжает это именьице.

Тимофей. Эпикурейский у нас завтрак, чтобы не сказать «сибаритский»!

Евсевий. Куда там – даже не кармелитский[397]. Но каков бы он ни был, вы уж не обессудьте. Застолье пусть и небогатое, зато намерения добрые.

Тимофей. До того дом твой речист, что не только стены, но и бокалы разговаривают.

Евсевий. И что говорит твой бокал?

Тимофей. «Всяк вредит себе сам».

Евсевий. Это он берет под защиту вино. Когда после попойки является лихорадка или тяжесть в голове, люди обыкновенно бранят вино, между тем как сами навели на себя беду неумеренными возлияниями.

Софроний. А мой говорит по-гречески: ?? ???? ???????[398].

Евсевий. Он напоминает, что священникам и царским слугам много пить небезопасно: что таилось на сердце, вино переносит на язык.

Софроний. В Египте в старину вино священнослужителям было воспрещено, а ведь тогда смертные еще не доверяли им своих тайн[399].

Евсевий. А теперь пить можно всем подряд, но полезна ли такая свобода?… Что за книгу ты достаешь из кармана, Евлалий? Очень красивая на вид книжечка – вся золотая снаружи.

Евлалий. А внутри – краше любых бриллиантов. Это Павловы послания. В них первая моя отрада, они всегда со мною. А достал я их сейчас потому, что, слушая тебя, вспомнил одно место, которое не так давно долго меня мучило, да и теперь еще тревожит душу. В «Первом послании к Коринфянам», в главе шестой, сказано: «Все мне позволительно, но не все полезно. Все мне позволительно, но ничто да не имеет власти надо мною».

Прежде всего, если верить стоикам, полезно лишь т, что честно. Каким же образом Павел различает меж позволительным и полезным? Без сомнения, блудить и пьянствовать непозволительно, – как, в таком случае, может быть позволительно все? А если Павел говорит лишь об известном роде вещей, из которых каждую полагает дозволенной, я не в силах вывести из общего смысла, какой именно это род. Судя по дальнейшему, можно предполагать, что речь идет о выборе пищи. Одни воздерживались от идоложертвенного, другие от пищи, запрещенной Моисеем. Идоложертвенному посвящена глава восьмая, глава же десятая, как бы разъясняя значение нашего места, говорит: «Все мне позволительно, но не все полезно; все мне позволительно, но не все назидает. Никто не ищи своего, но каждый – пользы другого. Все, что, продается на мясном торгу, ешьте». То, что Павел здесь добавляет, согласно, мне кажется, с тем, что говорилось выше: «Пища для чрева, и чрево для пищи, но бог уничтожит и то и другое». – А что он и здесь имеет в виду иудейский выбор пищи, свидетельствует заключение десятой главы: «Не подавайте соблазна ни иудеям, ни язычникам, ни церкви божией, так же, как и я угождаю всем и во всем, ища не своей выгоды, но пользы для многих, чтобы они спаслись». И самом деле, «соблазн язычникам» относится, вероятно, к идоложертвенному, «иудеям» – к выбору пищи, а «церкви божией» – к нестойким из иудеев и язычников. Итак, апостол разрешает есть всякую пищу, и для чистых все было чисто. Но пользы в этом могло и не быть. Что все позволительно – это от евангельской свободы, но любовь повсюду хлопочет о том, что ведет к спасению ближнего, а потому нередко воздерживается и от дозволенного, предпочитая послужить благу ближнего, чем воспользоваться своею свободой.

Но тут меня останавливает двойное сомнение.

Во-первых, ни до, ни после нашего места нет ничего, что подкрепляло бы такое толкование. Перед тем Павел порицал коринфян за то, что они не ладят друг с другом, за то, что замараны блудом, прелюбодеянием и даже кровосмесительством, за то, что судятся у нечестивых судей. Как с этим связать: «Все мне позволительно, но не все полезно»? А в дальнейшем, оставив разговор о тяжбах, апостол возвращается к обличению разврата. «Тело, – говорит он, – не для блуда, а для господа и господь для тела».

Впрочем, это сомнение я еще могу как-то рассеять, потому что немного выше, перечисляя пороки, Павел упоминает и поклонение идолам: «Не обманывайтесь: ни блудники, ни идолослужители, ни прелюбодеи…» Но употребление в пищу идоложертвенного мяса близко к поклонению идолам. Поэтому чуть далее он прибавляет: «Пища для чрева, и чрево для пищи», – давая понять, что при необходимости для тела, при особых обстоятельствах, можно есть все подряд, – если только любовь к ближнему этому не воспрепятствует. Разврата же следует гнушаться всегда и везде. Еда – это необходимость, которая исчезнет при воскресении мертвых; похоть – злейший порок.

Зато второго сомнения я разрешить не могу: как со всем этим сочетается «но ничто да не имеет власти надо мною»? Апостол утверждает, что имеет власть надо всем, сам же ничьей власти не подлежит. Если быть в чужой власти означает хранить воздержность, дабы не вводить в соблазн ближнего, то ведь тот же Павел говорит о себе: «Хотя я свободен совершенно, но сделал себя рабом каждого, чтобы приобрести всех». С этим же сомнением, мне кажется, столкнулся и святой Амвросий[400], который думает, что апостол выражает здесь свои чувства прямо, без иносказаний: он заранее прокладывает путь тому, что объявит в главе девятой, – что-де он вправе поступать так же, как прочие, будь они апостолы или лжеапостолы, все равно, а именно брать пропитание от тех, кому проповедовал Евангелие. Да, он мог брать, но не брал ничего, чтобы не обременять коринфян, которых обличал в столь многих и столь непростительных греках. И затем, всякий, кто принимает, уже В какой-то мере зависит от того, кто дает, и от силы воздействия что-то отнимается. Принимающий обличает с меньшею свободой, и дающий не склонен выслушивать обличения от человека, которого он облагодетельствовал. Вот почему Павел и воздержался от причитавшегося ему по праву – ради апостольской свободы, которую он не желал стеснять никакою зависимостью, чтобы тем свободнее и с большей внушительностью порицать прегрешения коринфян.

Примечания

1

Томас Мор (1478–1535) – известный английский гуманист и государственный деятель, с которым Эразм был дружен. Его перу принадлежит знаменитая «Золотая книга, столь же полезная, как забавная, о наилучшем устройстве государства и о новом острове Утопия» (1516).

2

Курсивом выделены слова и выражения, в оригинале написанные по-гречески.

3

Мория – глупость (греч.).

4

Демокрит Абдерский (ок. 460 – ок. 370 до н. э.) – великий древнегреческий философ-материалист, основатель учения об атомах, как неизменных элементах материи. Древние называли Демокрита «смеющимся философом».

5

Лукиан (ок. 120–180 н. э.) – знаменитый древнегреческий сатирик, автор многочисленных диалогов, памфлетов и сатирических рассказов, в которых зло осмеивал религиозные представления языческой мифологии и раннего христианства.

6

Батрахомиомахия (то есть «Война мышей и лягушек») – древнегреческая поэма (V в. до н. э.), в которой борьба лягушек и мышей описана наподобие война троянцев с ахеянами, изображенной в «Илиаде». Во времена Эразма «Батрахомиомахия» приписывалась, по античной традиции, Гомеру.

7

Среди приписываемых знаменитому римскому поэту Публию Вергилию Марону (70–19 до н. э.) стихотворений есть две маленькие шуточные поэмы, на которые и намекает здесь Эразм.

8

Публий Овидий Назон (43 до н. э. – 18 н. э.) – один из крупнейших римских поэтов.

9

Исократ (436–338 до н. э.) – знаменитый афинский оратор, автор многочисленных речей и декламации. В речи «Бусирид» он исправляет и дополняет софиста Поликрата, восхвалявшего легендарного египетского царя Бусирида, который приносил в жертву богам всех прибывавших в Египет чужеземцев.

10

Намек па рассуждения софиста Главка в диалоге Платона, «Государство» (II, 2).

11

Фаворин из Арелата (ныне Арль во Франции) – греческий ритор и философ (II в. н. э.); Терснт – ахейский воин, изображенный безобразным, дерзким и злым («Илиада», II, 216…219).

12

Синесий Киренский (370–413 н. э.) – философ-неоплатоник александрийской школы; принял христианство и был митрополитом Киренского пятиградия (в Северной Африке). Среди произведений Синесия до нас дошло шутливое «Похвальное слово плеши».

13

Эразм имеет в виду «Похвальное слово мухе» Лукиана.

14

Луций Анней Стека (I в. н. э.) – знаменитый римский философ-стоик. Эразм имеет в виду сатиру «Отыквление», написанную Сенекой на смерть императора Клавдия.

15

В одном из сочинений выдающегося греческого писателя-моралиста Плутарха (ок. 46 – 126 н. э.) выведен Грилл – спутник Улисса (Одиссея), превращенный (как и его товарищи) волшебницей Цирцеей в свинью. Предпочитая оставаться в этом состоянии, Грилл убеждает Одиссея в преимуществах четвероногих над двуногими.

16

Апулей (род. ок. 124 н. э.) – известный римский писатель. Его роман «Метаморфозы» («Золотой Осел») по основной сюжетной схеме близок к приписываемой Лукиану повести «Лукий, или Осел». В обоих произведениях рассказывается о приключениях юноши, превратившегося в осла.

17

«Завещание поросенка» – шуточное анонимное сочинение на латинском языке (III или IV в. н. э.).

18

Иероним (ок. 340–420 н. э.) из Далмации – известный теолог, автор многих богословских сочинений; ему принадлежит латинский перевод Библии, так называемая «Вульгата». Эразм издал в 1516 году полное собрание сочинений св. Иеронима, снабдив их своими комментариями.

19

Филавтия – Самолюбие (греч.). Ниже (гл. IX) упомянута в числе спутниц Глупости.

20

Децим Юний Ювенал (I–II вв. н. э.) – знаменитый древнеримский поэт-сатирик, бичевавший римские нравы императорской эпохи.

21

Томас Мор начал свою деятельность как адвокат.

22

Дата, по-видимому, ошибочная (возможно, опечатка первого издания). «Похвальное слово Глупости» написано не раньше 1510 года, издано впервые в 1511 году.

23

Непента – упоминаемое в «Одиссее» растение, которое усиливало опьяняющее действие кипа.

24

Трофониева пещера – оракул Зевса в Беотии. Обстановка, в которой давались предсказания, была настолько ужасна, что все побывавшие в пещере выходили из нее потрясенные.

25

Царь Фригии Мидас, присутствовавший при состязании Аполлона с Паном, предпочел простую свирель Пана кифаре Аполлона. В наказание оскорбленный бог наградил его ослиными ушами (греч. миф.).

26

Имеется в виду течение в древнегреческой философии (V–IV вв. до н. э.), взгляды представителей которого (Горгия, Протагора, Продика, Гиппия и др.) были проникнуты скептицизмом, субъективизмом и релятивизмом. Они называли себя софистами (от греч. «софия» – мудрость) и обучали «мудрости», прежде всего – умению аргументировать любой тезис. Сократ, Платон и Аристотель осуждали софистов, противопоставляя их учению объективные и общеобязательные нормы разума и морали. Со временем термином «софистика» стали обозначать «мнимую мудрость» (по определению Аристотеля).

27

Солон (ок. 63S – ок. 559 до н. э.) – законодатель древних Афин и один из древнейших аттических поэтов. Солона греки считали одним из величайших мудрецов.

28

Фаларид (VI в. до н. э.) – тиран Агригента (Сицилия), отличавшийся крайней жестокостью. Лукиан написал два «Слова» о Фалариде: первое произносят в защиту тирана его посланцы, обращаясь к жрецам Аполлона и народу дельфийскому, второе, ответное, – один из дельфийцев.

29

Стулътиция – глупость (лат.).

30

Фалес из Милета (ок. 624–547 до н. э.) – родоначальник античной философии, впервые высказавший идею о единой материальной основе мира (считая такой основой воду). Один из так называемых «семи греческих мудрецов».

31

Двуязычные – то есть знающие греческий и латинский языки.

32

Иапет – титан, отец титанов Прометея, Эпиметея и Атланта.

33

Плутос – греческий бог богатства.

34

Гесиод – древнегреческий поэт VIII–VII вв. до н. э.; ему принадлежат две большие дидактические поэмы «Труды и дни» и «Теогония» («Происхождение богов»).

35

Так Гомер и Гесиод неоднократно называют Зевса (Юпитера).

36

Греческая мифология насчитывала 12 главных (верховных) богов и богинь.

37

Неотета – Юность (греч.).

38

Хромой кузнец – Гефест, греческий бог огня и кузнечного ремесла.

39

В комедии великого древнегреческого комедиографа Аристофана (ок. 445–385 до н. э) «Богатство» бог богатства Плутос выведен в образе слепого старика.

40

На острове Делосе, который носился до этого по морским волнам, родился бог Аполлон. Из морской пены возникла богиня Афродита (греч. миф.).

41

Намек на миф о рождении Зевса.

42

Молий – растение, употреблявшееся древними как средство против колдовских чар. Панацея – мифическая трава, исцеляющая все болезни.

43

Адонис – прекрасный юноша, любимец Афродиты; бил растерзан вепрем во время охоты, а затем превращен богиней в цветок (греч. миф.). Сады Адониса – поговорка, обозначающая все непрочное, быстро преходящее, доставляющее лишь кратковременное удовольствие.

44

Кронид – сын Крона, то есть Зевс. Крон, зная, что он будет свергнут одним из сыновей, проглатывал всех своих детей, как только они рождались. Младшего сына, Зевсa., мать его Рея родила в пещере на острове Крите и, спрятав от отца, поручила заботам нимф, которые вскормили его молоком божественной козы Амалфеи (греч. миф.).

45

Метэ – Опьянение (греч.).

46

Апедия – Невоспитанность (греч.).

47

Колакия – Лесть (греч.).

48

Лета – Забвение (греч.).

49

Мисопония – Лень (греч.).

50

Гедопэ – Наслаждение (греч.).

51

Анойя – Безумие (греч.).

52

Трифэ – Чревоугодие (греч.).

53

Комос – Разгул (греч.).

54

Негретос Гипнос – Непробудный сон (греч.).

55

Эгида – щит Зевса, сделанный из кожи выкормившей его козы Амалфеи (греч. миф.).

56

Эразм говорит об этике стоицизма, философского учения, основанного древнегреческим философом Зеноном (IV–III вв. до н. э.) и получившего широкое распространение в Римской империи (Сенека, Эпиктет, Марк Аврелий и др.). Стоики проповедовали отказ от радостей жизни и подчинение всех человеческих страстей и чувств разуму.

57

Но мысли древнегреческого философа Пифагора (VI в. до н. э.), в основе всего сущего лежит число.

58

Тит Лукреций Кар (ок. 99–55 до н. э.) – знаменитый римский поэт и философ-материалист.

Его поэма «О природе вещей» начинается гимном Венере:

«Рода Энеева мать, людей и бессмертных услада,

О благая Венера!»

(Перевод Ф. Петровского.)

59

Слова из трагедии великого древнегреческого трагика Софокла (ок. 497 – 40й до н. э.) «Аянт Биченосец» (554).

60

Эразм намекает на смену из комедии «Купец» (акт II, сц. 2) великого римского комедиографа Тита Макция Плавта (ок. 254–184 до н. э.).

61

Нестор – мудрый и красноречивый старец, старейший из ахейских царей, осаждавших Трою. Стремясь смягчить гнев спорящих Ахилла и Агамемнона Нестор

«…сладкоречивый восстал…

Речи из уст его вещих сладчайшие меда лилися».

(«Илиада», I, 248…249; перевод Н. Гнедича.)

62

«Илиада», III, 152.

63

Одиссея», XVII, 218.

64

Метаморфоза – превращение (греч.).

65

Акарнания – область на севере Греции; жители Акарнании занимались свиноводством.

66

Эразм намекает на голландскую пословицу: «Чем старше, тем глупее брабантец; чем старше, тем тупее голландец».

67

Медея, Цирцея (Кирка) – могущественные волшебницы, героини многих древнегреческих мифов.

68

Глупость смешивает и путает несколько различных мифов.

69

Некоторые древнегреческие предания отождествляют лесбосского юношу Фаона, отвергшего любовь великой поэтессы Сафо (VI до н. э.), с Адонисом, любимцем Афродиты (Венеры), которому богиня даровала вечную юность.

70

Вакх (Дионис) – бог вина, сын Зевса и фиванской царевны Семелы; он родился недоношенным, поэтому Зевс зашил его к себе в бедро, и Дионис вторично родился из бедра своего отца (греч. миф.).

71

Лесной бог Пан, разгневавшись, насылал на людей «панический» ужас (греч. миф.).

72

Горгона – чудовище, взгляд которого обращал людей в камень. Герой Персей победил Горгону, и богиня Афина-Паллада прикрепила ее голову к своему щиту.

73

Флора – римская богиня цветов и весны. Празднества в ее честь сопровождались бурным весельем и разгулом.

74

Эндимион – прекрасный юноша, любимец богини Артемиды (римской Дианы). По другим мифам, Эндимиона любила богиня Луны, которая погрузила его в вечный сон.

75

Мом – греческий бог злословия.

76

Богиня Ата олицетворяла пагубное заблуждение. Зевс, разгневавшись однажды, сбросил Ату на землю и запретил ей возвращаться на Олимп.

77

Приап – римский бог плодородия, покровитель полей и садов, позднее – бог сладострастия. Его изображения делались обычно из дерева.

78

Силен – воспитатель и постоянный спутник бога Диониса (греч.; лиф.); кордак – разнузданный бурный танец в древне-аттической комедии.

79

Полифем – свирепый одноглазый великан (циклоп), ослепленный Одиссеем.

80

Ателланские фарсы – древнеримские народные драматические представления часто непристойного содержания, обычно включавшие в себя пляски сатиров; названы так по месту возникновения (город Ателла в Кампании).

81

Гарпократ – древнеегипетское божество, олицетворявшее восход солнца; изображалось обычно держащим палец правой руки у рта, поэтому греки считали его богом молчания.

82

В римской унции 480 гран.

83

Глупость здесь искажает взгляды великого древнегреческого философа-идеалиста Платона (427–347 до н. э.), который, напротив, считал, что женщина наделена такими же умственными способностями, как и мужчина.

84

Семь греческих мудрецов – Питтак Митиленский, Солон Афинский, Клеобул Родосский, Периандр Коринфский, Хейлон Спартанский, Фалес Милетский и Биант Приенский, полулегендарные философы, законодатели и военачальники VII–VI вв. до н. э.

85

Крокодилиты, сориты, рогатые силлогизмы – термины средневековой формальной логики, обозначающие виды умозаключений.

86

Бальбин и Агна – комические любовники, упоминаемые великим римским поэтом Квннтом Горацием Флакком (65 – 8 до н. э.) в одной из его сатир (I, 3).

87

Гораций, «Сатиры», I, 3, 27. Перевод М. Дмитриева.

88

Аргус – стоглазый великан, которому ревнивая Гера приказала стеречь возлюбленную Зевса Ио превращенную ею в корову.

89

Нирею, самому красивому из осаждавших Трою греков, противопоставляется безобразный Терсит, юноше Фаону – старец Нестор.

90

Перифраз одной строки римского поэта-эпиграмматиста I в. н. э. Марка Валерия Марциала (X, 47, 12).

91

Вергилий, «Энеида», VIII, 2.

92

Архилох – выдающийся древнегреческий поэт середины VII в. до н. э. Он много странствовал и служил наемником в войсках различных греческих городов-государств. В одном стихотворении Архилох без тени смущения вспоминает о том, как однажды во Фракии позорно бежал с поля брани. Демосфен (384–322 до н. э.) – великий афинский оратор и политический деятель; его речи сыграли большую роль в период борьбы Афин против Македонии. Мория искажает факт трагической биографии Демосфена, который бежал из Афин после поражения родного города и, не желая сдаться македонянам, принял яд.

93

Сократ (469–399 до н. э.) – великий древнегреческий философ. Учение Сократа, оказавшее огромное влияние на развитие современной ему мысли, известно из сочинении его учеников Платона и Ксенофонта, так как сам Сократ ничего не писал. Обвиненный в том, что он, отвергая богов, развращает юношество, Сократ был приговорен к смертной казни и умер, выпив чашу с ядом.

94

Теофраст (372–287 до н. э.) – ученик и последователь Аристотеля, известный древнегреческий мыслитель, писатель и ученый-натуралист, автор множества разнообразных сочинений. Замечание Мории о Теофрасте ошибочно, так как Теофраст считался прекрасным оратором.

95

Марк Туллий Цицерон (106 – 43 до н. э.) – крупнейший римский оратор, видный государственный деятели, писатель и юрист.

96

Платон, «Государство», V, р. 473 С.

97

Марк Порций Катон Старший (234–149 до н. э.) – известный римский государственный деятель, участник Второй Пунической войны. В 184 году Катон был избран цензором и прославился как непреклонный блюститель строгих нравов. Марк Порций Катон Младший (95–56 до н. э.), называемый но месту смерти Утическим, правнук Катона Старшего – римский политический деятель, ревностный сторонник республики, сражавшийся против Цезаря на стороне Помпея. После поражения помпеянцев при Тапсе покончил с собой, не желая пережить республику.

98

Марк Юний Брут (85–52 до н. э.) и Гай Кассии Лонгин (ум. в 42 до н. э.) – римские политические деятели, последние защитники республики, организаторы заговора против Цезаря. После убийства Цезаря вынуждены были удалиться из Рима, а затем, в битве при Филиппах в Македонии, были разгромлены войском триумвиров Марка Антония и Октавиана и покончили с собой.

Братья Гракхи, Тиберий (163–132 до н. э.) и Гай (153–121 до н. э.), – римские политические деятели, защитники плебса. Попытки Гракхов провести демократические реформы, не увенчались успехом. Оба брата были убиты.

99

Марк Антонин – римский император Марк Аврелий Антонин (годы правления: 161–180 н. э.). Его внутренняя политика (в частности устройство детских приютов, помощь пострадавшему от голода и чумы населению и т. д.) создала ему репутацию гуманного правителя. Занимаясь с ранней юности философией, Марк Аврелий был последователем учения стоиков, этическую доктрину которых он изложил в трактате «К самому себе». Сын его Коммод, развратный, слабохарактерный и жестокий деспот, был убит в 192 году.

100

Тимон (V в. до н. э.) – богатый афинянин, который, возмутившись человеческой неблагодарностью, удалился от людей. Имя его еще в древности стало нарицательным для обозначения человеконенавистника (ср. также трагедию Шекспира «Тимон Афинский»).

101

Амфион звуками своей лиры заставлял каменные глыбы слагаться в стену вокруг города Фив. Орфей своими песнями укрощал диких зверей и приводил в движение деревья и скалы (греч. миф.).

102

Имеется в виду предание о том, как в 494 году до н. э. римские плебеи, возмущенные жестокими притеснениями со стороны патрициев, покинули Рим и удалились на Священную гору (невдалеке от города). Посол патрициев Менений Агриппа умиротворил народ, рассказав басню о членах человеческого тела, которые взбунтовались против желудка, за что сами поплатились крайним изнеможением.

103

Фемистокл (526–461 до н. э.), известный древнегреческий полководец и политический деятель, однажды успокоил афинян, возмущенных жадностью должностных лиц, рассказав басню об увязшей в болоте лисе, которая просила ежа не отгонять облепивших ее комаров, так как они уже напились ее крови, а на их место могут слететься новые, голодные и потому еще более жадные и жестокие.

104

Квинт Серторий (ум. в 72 до н. э.) – римский полководец и политический деятель. Будучи наместником в Испании, откололся от Рима во время диктатуры Суллы, противником которого он был, и возглавил армию, состоявшую из наемников и римских изгнанников. Стремясь укрепить свой авторитет, Серторий показывался солдатам с ручной белой ланью, якобы подаренной ему Дианой.

105

Имеется в виду полулегендарный законодатель Спарты Ликург (ок. Х в. до н. э.), который, чтобы наглядно доказать необходимость реформы воспитания юношества, по-разному вырастил двух щенков: один из них был прожорливым и ленивым, а второй проворным. Когда щенков спустили с цепи, первый бросился к миске с похлебкой, а второй погнался за живым зайцем.

106

Желая показать своим сторонникам, что единодушие важнее силы, Серторий сначала велел молодому, сильному солдату вырвать хвост у старой клячи, а потом приказал дряхлому старику вырвать хвост у молодого коня. Первый справился со своей задачей с большим трудом, потому что старался вырвать весь хвост сразу, а второй легко выщипал волос за волосом.

107

Мифический царь и законодатель Крита Минос каждые девять лет якобы посещал Зевса и получал от него наставления. Полулегендарный древнеримский царь Нума Помпилий, по преданию, постоянно советовался с мудрой нимфой Эгерией, которая открывала ему волю богов.

108

Деции – римский патрицианский род. Три представителя этого рода (отец, сын н внук) погибли в боях за отечество (IV–III вв. до н. э.).

109

Имеется в виду рассказ о подвиге Марка Курция; в 362 году до н. э. он бросился в появившуюся посреди римского форума расщелину, которую, согласно прорицаниям, во избежание великих несчастий, нужно было заполнить самым дорогим, что есть в Риме.

110

Гомер, «Илиада», XVII, 32.

111

Алкивиад (ок. 450–404 до н. э.) – известный афинский политический деятель, друг Сократа. В диалоге Платона «Пир» Алкивиад произносит речь, в которой сравнивает Сократа с силенами (уродливыми фигурами, внутри которых скрывались прекрасные изображения).

112

Хорег. – руководитель хора (греч.). Просцениум (проскений) – в античном театре площадка, на которой играли актеры.

113

Геликон – гора в Беотии (область средней Греции), где согласно греческим мифам, обитали Музы.

114

В диалоге «О государстве» Платон излагает принципы совершенного, с его точки зрения, государственного устройства. Идеи в учении Платона – сущности и прообразы вещей, образующие особый мир, отражением которого является мир материальный.

115

В наказание за разглашение тайн богов царь Фригии Тантал был осужден в царстве мертвых вечно мучиться голодом, видя спелые плоды над самой своей головой, но тщетно пытаясь их сорвать.

116

Вергилий, «Энеида», I, 471. Марпесс – гора на о-ве Паросе, из которой добывался знаменитый паросский мрамор.

117

Линкей – мифический герои, был одарен необыкновенно острым взором, проникавшим даже в недра земные.

118

По свидетельству римского писателя Авла Гелия (II в. н. э.), эти девушки, потеряв рассудок, все разом покончили с собой.

119

Диоген Синопский (ок. 404–323 до н. э.) – древнегреческий философ-киник; согласно легенде, он покончил жизнь самоубийством, задержав и остановив дыхание. Ксенократ Халкидский (ок. 406–314) – древнегреческий философ, учении и последователь Платона; ему приписывался философский трактат о смерти.

120

Хирон – мудрый и справедливый кентавр, воспитатель Ахилла. По одной из версий мифа, он добровольно умер вместо Прометея, передав ему свое бессмертие.

121

Согласно одному из вариантов мифа о Прометее, он сотворил первых людей из глины.

122

Парки (Мойры) – три богини судьбы, одна из которых пряла нить человеческой жизни, другая тянула ее, а третья обрезала (греч. миф.).

123

Аристофан, «Богатство», 266…267.

124

Палестра – гимнастическая школа в древней Греции.

125

Тевт (или Тот) – легендарный создатель математики, алфавита и астрономии.

126

Эразм имеет в виду рассказ Платона («Федр», р. 274 С – D) о споре египетского царя Тама с обучавшим его Тевтом. Тевт утверждал, что искусство письма помогает памяти. Там доказывал, что оно, напротив, вредно, так как, овладев им, человек больше записывает, чем запоминает.

127

Халдеи – племена Южной Месопотамии, образовавшие в VII в. до н. э. Ново-Вавилонское царство; они считались изобретателями астрологии и магии, поэтому впоследствии в Риме астрологов называли халдеями.

128

Гомер, «Илиада», XI, 514.

129

Намек на диалог Лукиана «Петух, или Сновидение», в котором петух рассказывает о своих превращениях из воина в философа Пифагора, затем в гетеру, циника Кратета, царя, нищего, сатрапа, коня, галку, лягушку я, наконец, в петуха.

130

Энтимема – сокращенный силлогизм (одна из посылок опушена).

131

Слова из трагедии древнегреческого трагика Еврипида (ок. 480–406 до н. э.) «Вакханки» (369).

132

Елисейские Поля – обитель блаженных в царстве мертвых (греч. миф.).

133

Эразм имеет в виду диалог Платона «Пир», в котором утверждается, что есть две Афродиты: старшая, родившаяся из пены морской, Небесная Афродита (Урания) и младшая, дочь Зевса и Дионы, Всенародная Афродита (Пандемос), а следовательно – два Эрота и два различных вида любви (идеальная и чувственная).

134

Гораций, «Оды», III, 4, 4–5. Перевод Н. С. Гинцбурга.

135

В «Энеиде» Вергилия (VI, 135) прорицательница Сивилла так говорит о намерении Энея спуститься в преисподнюю для свидания с тенью отца его, Анхиза.

136

Тит Помпоний Аттик – богатый римлянин, друг Цицерона.

137

Гораций, «Послания», II, 2, 133…135; 138…140. Перевод Н. С. Гинцбурга.

138

Помимо четырех материальных сущностей (земли, воды, воздуха и огня), о которых писали античные материалисты, средневековые философы различали пятую (квинтэссенцию), якобы наиболее истинную сущность вещей.

139

Слова из элегии римского поэта I в. до н. э. Секста Проперция (II, 10, 6).

140

Малея – очень опасный для мореплавателей мыс на побережье Пелопоннеса.

141

Лемуры, ларвы – духи умерших (римск. миф.).

142

Эразм сопоставляет великана Полифема со св. Христофором потому, что иконописцы обычно изображали этого святого очень высоким, с огромным посохом, похожим на мачту.

143

Св. Георгий постоянно изображается на коне, а юноша Ипполит, погубленный влюбившейся в него мачехой, был, согласно мифу, искусным наездником.

144

Клепсидра – водяные часы.

145

В житии св. Бернарда Клервосского (ум. в 1153) рассказывается, как явившийся ему однажды дьявол хвастался, что знает такие семь стихов из «Псалтири», ежедневное чтение которых непременно приведет в рай, но открыть эти стихи отказался. Св. Бернард решил ежедневно прочитывать всю «Псалтирь». Тогда дьявол, рассудив, что это составит еще больший подвиг благочестия, чем чтение семи строк, назвал магические стихи.

146

Мория перефразирует три строки из «Энеиды» (VI, 625…627).

147

Эдилы – в древнем Риме выборные лица, в обязанности которых входили организация народных зрелищ, городское благоустройство, полицейский надзор и регулирование продовольственного снабжения.

148

Артур – легендарный король Британии. С его именем связаны кельтские предания, послужившие сюжетами для множества средневековых романов (так называемый цикл романов Круглого Стола).

149

Гермоген – известный певец, о котором упоминает Гораций («Сатиры», I, 3, 129).

150

Академики – последователи Платона. Основанная Платоном философская школа, называлась Академией потому, что его ученики и друзья собирались в роще, посвященной герою Академу (близ Афин).

151

Зевксид (V в. до н. э.) и Апеллес (IV в. до н. э.) – знаменитые древнегреческие живописцы.

152

Моего соименника – то есть Томаса Мора.

153

Эразм имеет в виду знаменитое место из диалога Платона «Государство» (начало кн. VII), где люди уподоблены узникам, заключенным со дня рождения в темной пещере. Они обращены спиной к выходу и видят лишь тени предметов, проносимых мимо пещеры. Только созерцающий идею мудрец подобен человеку, который вышел из пещеры на свет и увидел самые предметы.

154

В диалоге Лукиана «Петух, или Сновидение» выведен некий Микилл, который во время послеобеденного сна увидал себя богачом, по был разбужен петухом и горько об этом сожалел.

155

Вейовис – древнеримский бог мщения. Пены – олицетворения кары, возмездия. Фебры – богини лихорадки (римск. миф.).

156

Пифагорейцы основывали аскетические общины, в которых отчасти осуществляли проповедуемый ими отказ от личной собственности.

157

Испанский городок Сант-Яго, в котором, по преданию, хранились чудотворные мощи апостола Иакова, покровителя Испании, был местом паломничества.

158

Вероятно, намек на диалог Лукиана «Икароменипп», герой которого, Менипп, смастерив себе крылья, взлетел на Луну.

159

Некоторые комментаторы полагают, что Эразм намекает на розгу, которой был неизменно «вооружен» учитель.

160

Речь идет об одной из эпиграмм поэта IV–V вв. п. р. Паллада, где говорится о том, что жизнь учителя так же мрачна, как первые пять стихов «Илиады» Гомера, с которой начиналось изучение грамматики в школе.

161

Так, издеваясь над философами, называет Аристофан школу Сократа в комедии «Облака».

162

Латинская поговорка об осле в львиной шкуре.

163

Дионисий – имя двух сиракузских тиранов, Дионисия Старшего (431–367 до н. э.) и его сына Дионисия Младшего (свергнут в 357).

164

Реммий Палемон – римский грамматик I в. н. э., отличавшийся необыкновенной самонадеянностью. Элий Донат – известный римский ритор и грамматик IV в. н. э.

165

Анхиз – отец Энея.

166

Альд Мануций (1449–1515) – друг Эразма, владелец знаменитой типографии в Венеция, издававший сочинения древних авторов, а также гуманистов, в частности – произведения Эразма.

167

Анонимное наставление по риторике, в древности ошибочно приписывавшееся Цицерону.

168

Марк Фабий Квинтилиан (ок. 35–95 н. э.) – известный римский ритор, автор обширного трактата «Образование оратора» – классического труда по истории и теории римского красноречия.

169

Персий и Лелий упоминаются Цицероном как величайшие знатоки ораторского искусства.

170

Телемах – сын Одиссея.

171

Стелен – видимо, описка Эразма. Известен Сфенел, друг Диомеда, одного из героев Троянской войны.

172

Лаэрт – отец Одиссея.

173

Поликрат (VI в. до н. э.) – тиран острова Самос, отличавшийся богатством и щедростью. Фразимах – древнегреческих философ-софист (V в. до н. э.).

174

Алкей из Митнлены (на о-ве Лесбос) – знаменитый древнегреческий лирик (VI в. до н. э.). Каллимах (ок. 310–240 до н. э.) – один из крупнейших греческих поэтов эпохи эллинизма.

175

Вергилий, «Энеида», II, 39.

176

Имеется в виду триумф, которого удостоился римский полководец Публий Корнелий Сципион Африканский Старший в 2 02 году до н. э. после победы над Карфагеном.

177

Сизиф – мифический основатель города Коринфа; за коварство н обманы он осужден богами вечно вкатывать на высокую гору огромный камень, который, всякий раз, как Сизиф приближается к вершине, срывается вниз (греч. миф.). Выражение «сизифов труд» стало нарицательным для обозначения всякой бесплодной работы.

178

Глоссы – примечания к «Своду римского права», сделанные средневековыми юристами XI–XIII вв. (так паз. глоссаторами). Впоследствии глоссы, в спою очередь, приобрели силу законов.

179

В Додоне (Сев. Греция) перед храмом Зевса были развешаны и расставлены медные сосуды; колеблемая ветром проволока ударялась о них, и раздавался непрерывный звон. Отсюда – «говор меди додонской», как беспрерывный шум.

180

Стентор – глашатай, отличавшийся необыкновенно сильным голосом («Илиада», V, 785).

181

Универсалии – общие понятия (лат.).

182

Жители сицилийского города Камарины (Камерины), вопреки совету Дельфийского оракула, осушили болото вблизи своего города, что открыло врагам доступ к Камарине.

183

Конклюзия – заключение (лат.).

184

Дефиниция – определение (лат.).

Королларии – выводы (лат.).

Пропозиция – утверждение, посылка (лат.).

185

Намек на выкованные Вулканом железные тенета, в которые попалась его неверная жена Венера со своим любовником, богом войны Марсом.

186

Греческая поговорка.

187

Евхаристия – таинство причащения, в котором, по учению католической (а также православной) церкви, хлеб пресуществляется в тело, а вино – в кровь Христову.

188

Гнома – краткое прозаическое или стихотворное изречение, обычно поучительного характера (греч.).

189

Реализм и номинализм – противоположные направления средневековой схоластической философии. Реалисты утверждали, что общие понятия («универсалии») реально существуют и предшествуют единичным предметам; номиналисты, наоборот, считали общие понятия лишь абстракциями, именами реально существующих единичных предметов. Фомисты – последователи Фомы Аквинского (1225–1274) – итальянского средневекового философа-схоласта. Учение Фомы Аквинского стало официальной философией католической церкви. льбертисты – ученики Альберта фон Больштедт (1193–1280), прорванного богословами Великим, немецкого теолога и философа-схоласта, учителя Фомы Аквинского. Оккамисты – сторонники Уильяма Оккама (ок. 1 300 – 1350) – крупнейшего английского философа-номиналиста. Скотисты – последователи Иоанна (Дунса) Скота (ок. 1265–1308), шотландского философа-номиналиста, оспаривавшего догматику Фомы Аквинского.

190

«Послание к Евреям», XI, 1.

191

Намек на происходивший между скотистами и фомистами спор о догмате непорочного зачатия богородицы.

192

«Евангелие от Иоанна», IV, 24.

193

Акциденция и. Субстанция – философские термины: акциденция – случайное, преходящее начало, субстанция – неизменная и вечная сущность.

194

Хрисипп из Киликии (ок. 280–208 до н. э.) – древнегреческий философ-стоик; славился как искусный диалектик.

195

Св. Иоанн Златоуст (347–407) – знаменитый проповедник и богослов. Св. Василий Великий (330–379) – епископ Кесарийский, один из крупнейших авторитетов восточной церкви. Эразм здесь противопоставляет ранних «отцов церкви» столпам средневековой схоластики.

196

«Кводлибетум» (от лат. quodlibet – что угодно) название одного из сочинений Дунса Скота.

197

Matula putes и matula putet, ollae fervere и ollam fervere – тождественные по значению латинские выражения.

198

Афина-Паллада родилась из головы Зевса (Юпитера), после того как Гефест (Вулкан) рассек, по просьбе Зевса, его череп (см. Лукиан, «Разговоры богов», 8).

199

Иудейская тетраграмма – имя божие (Ягве), состоящее из четырех букв.

200

Гораций, «Сатиры», II, 7, 21.

201

Гордясь своими многочисленными детьми, фиванская царица Ниобея дерзнула презрительно отозваться о богине Латоне, матери Аполлона и Артемиды. Разгневанные боги умертвили всех детей Ниобеи, сама же она обратилась в камень.

202

Эразм имеет в виду рассказ Горация о деревянном Приапе, который, увидав, как колдуньи Канидия и Сагана заклинают фурий и духов, от ужаса раскололся с таким треском, что сами колдуньи в страхе убежали (Гораций, «Сатиры», I, 8).

203

«Историческое зерцало» было написано в XIII в. монахом-доминиканцем Винцетом де Бове. «Римские деяния» – анонимное произведение, появившееся примерно в то же время. Сочинения эта, богатые разнообразными вымыслами, пользовались в средние века огромной популярностью.

204

Т.е. иносказательно.

205

Т.е. в высшем, мистическом смысле.

206

Гораций, «Искусство поззии», 1. Перевод М. Дмитриева.

207

Эллебор – растение, применявшееся в древности как средство против душевных болезней.

208

Вероятно, имеется в виду св. Антоний Египетский (ок. 251–356), считающийся основателем пустынножительствующего монашества.

209

Эразм имеет в виду стихи Горация:

«Мы – ветрогоны, мы все – женихи Пенелопы, подобны

Юношам мы Алкиноя, что заняты были не в меру

Холею кожи и, спать до полудня считая приличным,

Сон, что лениво к ним шел, навевали звоном кифары…»

«Послания», 2, 28…31. Перевод М. Дмитриева.

210

Диспенсация – разрешение в отдельном случае нарушить существующий церковный закон. Диспенсивная власть принадлежала папе, который мог передавать ее епископам, и являлась существенным источником доходов католической церкви в средние века.

211

В «Послании к Римлянам» (XVI, 18) говорится о тех, которые «…служат не господу нашему Иисусу Христу, а своему чреву, и ласкательством и красноречием обольщают сердца простодушных».

212

Интердикт – запрещение богослужения и отправления других религиозных обрядов, широко применявшееся средневековой католической церковью в ее борьбе со светской властью в качестве наказания, налагаемого на целые города, области, страны, или – реже на отдельных лиц.

Бенефиций – здесь: церковная должность и связанные с ней доходные статьи.

213

«Евангелие от Матфея», XIX, 27.

214

Весьма смелый намек на папу Юлия II (1503–1513), еще занимавшего папский престол в годы первых изданий «Похвалы Глупости».

215

Десятина – десятая часть урожая и иных доходов, взимавшаяся в Западной Европе церковью со всего населения.

216

Регулярное духовенство – священники, не принадлежавшие к определенному ордену или конгрегации, но соблюдавшие монашеский устав.

217

Картезианцы – монахи картезианского ордена, учрежденного около 1084 года и известного особой строгостью устава.

218

Рамнузия – Немезида, греческая богиня справедливости и возмездия.

219

Тимофей – известный афинский полководец IV в. до н. э.

220

Авл Геллий (III, 9, 6) рассказывает о коне, принадлежавшем первоначально некоему Сею, осужденному на смерть Марком Антонием. Все последующие владельцы этого коня также погибли насильственной смертью. Тот же Геллий (III, 9, 7), сообщает, что золото, награбленное в храмах галльского города Тулузы римским консулом Гнеем Сервилием Цепионом (конец II в. до н. э.), принесло несчастье всем, кто получил свою долю в добыче.

221

Имеются в виду знаменитые «Adagia» («Поговорки») – большой сборник античных поговорок и крылатых слов, снабженных обширными и остроумными комментариями самого Эразма.

222

Так называет себя Гораций («Послания», I, 4, 16). Эпикур (341–270 до н. э.) – древнегреческий философ, один из самых выдающихся представителей античного материализма. Эпикурейцы («Эпикурово стадо») возводили наслаждение в основной принцип этики.

223

Гораций, «Оды», IV, 12, 27. Перевод Н. С. Гинцбурга.

224

Гораций, «Оды», IV, 12, 28. Перевод Н. С. Гинцбурга.

225

Гораций, «Послания», II, 2, 126.

226

Цицерон, «Письма к близким», IX, 22, 14.

227

Сорбонна – богословский факультет Парижского университета; была центром католического мракобесия в XVI веке.

228

Намек на одно анонимное латинское стихотворение, где Приап изображен садовым сторожем, который, слушая, как его господин читает Гомера, запомнил несколько слов и затем употреблял их весьма некстати.

229

«Екклезиаст», I, 15 в. В русском синодальном переводе Библии этого стиха нет.

230

«Книга пророка Иеремии», X, 14.

231

«Книга пророка Иеремии», IX, 23.

232

«Екклезиаст», I, 2.

233

«Книга премудрости Иисуса, сына Сирахова», XXVII, 11 (12). В русском синодальном переводе этот стих звучит несколько иначе.

234

«Евангелие от Матфея», XIX, 17.

235

«Екклезиаст», I, 18.

236

«Екклезиаст», VII, 4 (5).

237

«Многие же будут первые последними и последние первыми». «Евангелие от Матфея», XIX, 30.

238

Отыскать это «недвусмысленное свидетельство» в указанной главе совсем не так просто, как о том объявляет Глупость.

239

В действительности это «свидетельство» находится не в XLIV, а в XX главе (стих 31).

240

Стих 3. Традиционный (синодальный) перевод этого стиха несколько иной.

241

«Кита притчей Соломоновых», XXX, 2.

242

«Второе послание к Коринфянам», XI, 21.

243

Там же, 22, 23.

244

То есть знающими греческий, латинский и древнееврейский языки.

245

Имеется в виду Парижский теолог Николай Лира (умер в 1340), богослов и проповедник, комментатор Библии.

246

Св. Иероним знал пять языков: латинский, греческий, древнееврейский, халдейский и свой родной – далматский.

247

В «Деяниях апостолов» (XVII, 22…23) приводится обращение апостола Павла к афинянам: «По всему вижу я, что вы как бы особенно набожны. Ибо, проходя и осматривая ваши святыни, я нашел и жертвенник, на котором написано: «неведомому Богу». Сего-то, которого вы, не зная, чтите, я проповедую вам».

248

«Евангелие от Луки», XXII, 36.

249

По-видимому, августинец Иордан Саксонский (XIV в.).

250

«Книга пророка Аввакума», III, 7. В русском синодальном переводе сказано просто: «Сотряслись палатки земли Мадиамской».

251

«Послание к Титу», III, 10. Перевод не совсем точен.

252

«Второзаконие», XIII, 5.

253

Дидим – известный александрийский грамматик I в. до н. э., оставивший огромное количество трудов (по преданию – свыше 4000).

254

«Второе послание к Коринфянам», XI, 19,

255

Там же, 16, 17.

256

«Первое послание к Коринфянам», IV, 10,

257

Там же, III, 18.

258

«Евангелие от Луки», XXIV, 25.

259

«Первое послание к Коринфянам», I, 25.

260

Ориген Александрийский (185–254) – один из крупнейших богословских авторитетов раннего христианства.

261

«Первое послание к Коринфянам», I, 18.

262

«Псалтирь», XVIII

263

Марк Антоний (83–30 до н. э.) – выдающийся римский полководец и государственный деятель. Среди ближайших соратников Юлия Цезаря Антоний отличался беспечностью и ненасытной жаждой наслаждений.

264

Философ Сенека был воспитателем будущего императора Нерона (37–68 н. э.) и в первые годы его правления руководил своим воспитанником, но позже был отстранен от государственных дел. В 65 году Нерон, обвинив философа в участии в республиканском заговоре, заставил его покончить жизнь самоубийством.

265

Надеясь подчинить своему влиянию сиракузских тиранов и создать в Сицилин идеальное государство, Платон трижды посетил Сиракузы (первый раз при тиране Дионисии Старшем, второй и третий – при его преемнике, Дионисии Младшем). Все эти попытки окончились неудачей. По преданию, после ссоры с Дионисием Старшим Платон был даже продан в рабство.

266

«Первое послание к Коринфянам», I, 27.

267

Там же, 21.

268

«Первое послание к Коринфянам», I, 19, где Павел цитирует «Книгу пророка Исайн», XXIX, 14.

269

Это восклицание встречается во многих местах «Евангелий».

270

«Евангелие от Иоанна», I, 29 и 30.

271

«Числа», XII, 11.

272

«Первая книга Царств», XXVI, 21.

273

«Вторая книга Царств», XXIV, 10.

274

«Евангелие от Луки», XXIII, 34.

275

«Первое послание к Тимофею», I, 13.

276

«Псалтирь», XXIV, 7. В русском синодальном переводе: «Грехов юности моей и преступлений моих не вспоминай».

277

В ответ на защитительную речь апостола Павла римский наместник Фест сказал ему: «Безумствуешь ты, Павел. Большая ученость доводят тебя до сумасшествия» («Деяния апостолов», XXVI, 24).

278

Намек на рассказ о том, как св. Бернард, будучи погружен в размышления, выпил по рассеянности вместо вина масло.

279

Платон, «Федр», р. 245В.

280

«Первое послание к Коринфянам», II, 9, где Павел цитирует «Книгу пророка Исайи», LXIV, 4.

281

Маркс и Энгельс, Сочинения, т. XIV, М. – Л. 1931, стр. 476

282

Отец его, принадлежавший к одной из бюргерских фамилий городка Гуды (в южной Голландии), увлекся в юности одной девушкой, которая отвечала ему взаимностью. Родители, предопределившие сына к духовной карьере, решительно воспротивились вступлению его в брак. Влюбленные, тем не менее, сблизились и плодом их связи был сын, которому родители дали имя Гергард, т. е. желанный, – имя, из которого, путем обычной в ту пору латинизации и грецизации, был впоследствии образован его двойной литературный псевдоним Desiderius Erasmus, заставивший забыть его настоящее имя (фамильное имя его было Praet).

Первоначальное образование он получил сначала в местной элементарной школе; оттуда перешел в Девентер, где поступил в одну из основанных «общежительными братствами» школ, в программы которых входило изучение древних классиков.

Скитания по чужим странам в известной мере определили его дипломатическую осторожность

283

Современники чувствовали идейную и стилевую связь «Утопии» с «Похвальным словом Глупости», и многие склонны были даже приписывать авторство критической первой части «Утопии», где разоблачена «глупость» нового порядка вещей, Эразму. Литературными своими корнями гуманистическое произведение Мора восходит, как известно, также к античности, но не к Лукиану, а к диалогам Платона и к коммунистическим идеям его «Государства». Но всем своим содержанием «Утопия» связана с современностью – социальными противоречиями аграрного переворота в Англии. Более разительно сходство основной мысли: и здесь и там своего рода «мудрость наизнанку», сравнительно с господствующими представлениями. Всеобщее благоденствие и счастье разумного строя в «Утопии» достигается не благоразумным накоплением богатства, а отменой частной собственности, – это звучало не меньшим парадоксом, чем речь Мории.

Известно, что Эразм принимал участие в первых изданиях «Утопии», которую он снабдил предисловием.

284

В первоначальном тексте «Похвального слова» нет никаких подразделений: принятое деление на главы не принадлежит Эразму и появляется впервые в издании 1765 года

285

Рабле переписывался со своим старшим современником Эразмом и в письме к нему от 30 ноября 1532 года – это год создания «Пантагрюэля»! – называл его своим «отцом», «источником всякого творчества нашего времени»

286

Любопытно заглавие одного французского перевода «Слова», вышедшего в 1715 году: «Похвальное слово Глупости» – произведение, которое правдиво представляет, как человек из-за глупости потерял свой облик, и в приятной форме показывает, как вновь обрести здравый смысл и разум»

287

Маркс и Энгельс, Сочинения, Издание второе, т. 2, М… 1955, стр. 143

288

Там же

289

Диалоги «Кораблекрушение», «Неосторожный обет» и «Паломничество» осмеивают пилигримов и обычай давать обеты святым; «Рыцарь без лошади» – кичливость дворян; «Славное ремесло» – кондотьерство; «Разговор аббата и образованной женщины» – обскурантизм монахов; «Похороны» – их вымогательства и конкуренцию орденов и т. д.

290

Против них направлен его остроумный и язвительный диалог «Циперонианец» (1528), которым он нажил себе немало врагов

291

Стиль «Похвального слова» в силу пародийной своей функции не может дать представления об этих достоинствах прозы Эразма. Напыщенность ученых периодов, в изобилии уснащенных цитатами и ссылками, порой совершенно бессмысленными, сочетается с вульгарной развязностью, когда Глупость, срываясь с взятого тона, высказывается откровенно и напрямик. В целом этот стиль прекрасно передает дух «риторов нашего времени» (гл. VI), язык которых служит Мории образцом: сочетание взятой напрокат учености с демагогической грубостью и страстностью проповеди на площади.

292

См. предисловие Эразма

293

Маркс и Энгельс, Сочинения, т. XIV, М. —Л. 1931, стр. 475

294

Иоганн Эразмий Фробен (р. в 1516 г.) – младший сын знаменитого базельского печатника Иоганна Фробена (ок. 1460–1527) и крестник Эразма. Иоганн Фробен-старший был близким другом Эразма и основным его издателем (начиная с 1514 г.).

295

Любимчик (греч.).

296

Календы – в римском календаре первый день месяца.

297

Компостелла (точнее Сантьяго-де-Компостела) – город на северо-западе Испании, столица бывшего королевства Галисия. По преданию, там погребено тело апостола Иакова, покровителя Испании. Собор в честь апостола Иакова в Компостелле был одним из важнейших в христианском мире центров паломничества.

298

Мория – Глупость (греч.), как противоположность Афине Палладе, греческой богине мудрости.

299

По традиционной хронологии, апостол Петр был казнен 29 июня 65 года в Риме. Вместе с ним, как гласит предание, был казнен апостол Павел.

300

Корик – портовый город в Киликии (области Малой Азии), которая в древности была пиратским гнездом. Про жителей этого города шла дурная слава, – будто они выспрашивали у путников и мореходов, куда и когда те намерены плыть, а потом доносили пиратам, которые делились с доносчиками добычей.

301

См. Гомер, «Одиссея», XVI сл.

302

У Гомера – по шраму на колене; ошибку, несомненно, следует отнести не на счет Эразма, а на счет его простоватого героя.

303

Ламия – в греческой мифологии страшная старуха, которой пугали детей, некое подобие бабы-яги.

304

Гасильником для свечей обычно служил полый рог.

305

Намек на известный анекдот о Диогене, который днем расхаживал по городу, держа в руках зажженный фонарь, и на вопрос, что он делает, отвечал: «Ищу человека».

306

Делия – то есть Делосская – греческая богиня охоты Артемида, местом рождения которой считался остров Делос.

307

Имеются в виду свинцовые печати, которыми скреплялись папские грамоты.

308

«Памфаг» по-гречески «всеядный».

309

Из Будеева «Асса». – Будей – латинизированная фамилия Гильома Бюде (1467–1540), одного из виднейших французских гуманистов, друга Эразма. Главный его труд – исследование денежной системы Древнего Рима; оно называлось «Об ассе» (ace – римская медная монета).

310

Это греческое имя означает примерно «храбрый воитель».

311

Меркурия (Гермеса), вестника богов, древние изображали обутым в крылатые сандалии; Вулкан (Гефест), бог кузнечного ремесла, был, но их представлениям, хромцом.

312

Носить деньги в поясе – обычай римских легионеров.

313

«Книга пророка Захарии», V, 7–8.

314

Маворс – архаическая форма имени римского бога войны Марса.

315

Рабин. – Этим вымышленным именем в «Разговорах» обозначаются обыкновенно доктора богословия. В «Диалоге о правильном произношении, латинском и греческом» Эразм сообщает, что «Наш учитель» (почетный титул доктора богословия) – это перевод еврейского «раввин».

316

Плавт, «Привидение», 791.

317

Почты еще не существовало, и письма пересылались либо с оказией, либо – чаще – с нарочными (гонцами), взимавшими за свои труды немалое вознаграждение.

318

Соответствует русскому «на турецкую пасху»: календы – чисто римское понятие.

319

Следует иметь в виду, что речь идет не о слуге типа гоголевского Петрушки или Осипа, но о прислужнике-ученике, состоящем в услужении у ученого хозяина и совмещающем обязанности собственно слуги и секретаря.

320

Имеется в виду ученая степень доктора богословия, прав или медицины.

321

Квинтилиан – Марк Фабий Квинтилиан (I в. н. а.), римский теоретик красноречия, автор сочинения «О воспитании оратора», где затронуты и вопросы физического воспитания.

322

Распространенная в XV–XVI вв. игра, предок современного тенниса. Играли в нее твердым сплошным мячом на прямоугольной, отовсюду огороженной площадке, обычно в закрытом помещении. Били первоначально ладонью, позже – двойной перчаткой, еще позже появляются ракетки (сперва это была все та же перчатка с растянутой вокруг нее сеткою на жестком ободе; именно о таких перчатках с сетками идет речь чуть ниже).

323

Драхма – древнегреческая монета; шестая ее часть – обол, мелкая медная монетка.

324

Круг наук, изучавшихся в школах и на общеобразовательных факультетах средневековых университетов, носил название «семи свободных (то есть приличествующих свободному человеку) искусств». «Искусства» эти разделялись на два цикла: тривиум (трехпутье), включавший грамматику, риторику, диалектику, и квадривиум (четырехпутье) – арифметика, астрономия, музыка и геометрия.

325

В древности, состязаясь в беге или в ристаниях на колесницах, участники состязаний должны были определенное число раз обогнуть столбы (меты), установленные ж противоположных концах стадиона или ипподрома.

326

Сестерций – римская серебряная монета.

327

Ничего сверх меры – изречение, приписывавшееся кому-то ие великих мудрецов Древней Греции; излюбленный принцип Эразма, применявшийся им чрезвычайно широко.

328

Единоборствовать (греч.).

329

Территория Франции в древности была заселена различными галльскими племенами; потому французы и в средние века по-латыни именовались галлами, а слово galfus имеет и другое значение – «петух». бюьтоооооооо

330

Эта игра была предком крокета.

331

Биф и Бакхий – римские гладиаторы; каждый из них выиграл схватку с противником, а затем они принялись биться друг с другом, и оба пали в этом бою. См. Гораций, «Сатиры», I, VII, 19–20.

332

Эмпуза – в древнегреческой мифологии чудовище, пожирающее людей; ее изображали в виде безобразной одноногой женщины.

333

В пятой книге «Энеиды» (стих 67), где изображаются торжественные игры, устроенные Энеем в память о его умершем отце.

334

Там же, стих 69.

335

Монашеский капюшон, то есть постригся бы в монахи.

336

Уроки в школах начинались летом в 6 часов утра, зимою в 7 и длились до 5 (зимою до 6) вечера с часовым перерывом около полудня.

337

Имеются в виду «Нравственные двустишья в четырех книгах» Дионисия Катона, сборник стихотворных наставлений, пользовавшийся в средние века самым широким распространением в качестве учебника добрых нравов. Об авторе этого сборника никаких достоверных сведений не сохранилось.

338

«Евангелие от Луки», II, 41 сл.

339

«Евангелие от Матфея», XVII, 5.

340

Фасций Цецилий Киприан – один из Отцов западной церкви. Он был епископом Карфагенским и погиб мученической смертью в 258 г., во время гонения императора Валериана.

341

Святой Иероним (ок, 346–420 гг.) был действительно в числе наиболее ученых деятелей раннего христианства. Помимо многочисленных богословских сочинений и обширной переписки (представляющей большую литературную ценность), ему принадлежит перевод Библии на латинский язык: он превосходно знал и греческий и еврейский.

342

Пей себе вволю, когда начата иль кончается бочка,

Будь на середке умерен; у дна же смешна бережливость.

«Работы и дни», 368–369. Перевод В. Вересаева.

343

«Евангелие от Луки», XVIII, 13; притча о молитве гордеца фарисея и смиренного мытаря («Всякий возвышающий себя будет унижен, а унижающий себя возвысится»)

344

«Первое послание к Коринфянам святого апостола Павла», V, 7 (перевод расходится с так называемым «синодальным», то есть общепринятым в русской православной церкви).

345

«Евангелие от Луки», VIII, 5–8: «Вышел сеятель сеять семя свое; и когда он сеял, иное упало при дороге и было потоптано, и птицы небесные поклевали его; а иное упало на камень и, взошедши, засохло, потому что не имело влаги;…а иное упало на добрую землю и, взошедши, принесло плод сторичный».

346

Прозвище одного из святых и Отцов восточной (греческой) церкви, Иоанна (347–407 гг.). Он был блестящим проповедником и едва ли не самым замечательным среди греческих церковных писателей. Ему принадлежали комментарии на Ветхий и Новый заветы.

347

То есть к причастию.

348

Слова эти приписываются Бианту (VI в. до н. э.), одному из полулегендарных «семи греческих мудрецов».

349

Эти дисциплины изучались на факультете «семи свободных искусств», или «артистическом (artes – «искусства» по-латыни), который был как бы необходимою подготовительною ступенью по отношению к трем высшим и специальным – богословскому, юридическому, медицинскому.

350

Апостольскому символу веры посвящен особый диалог – · «Исследование веры» (см. ниже).

351

Иоанн Колет – Джон Колет (1466–1519), английский церковный деятель и богослов, настоятель собора св. Павла в Лондоне, ближайший друг Эразма. Он основал школу при соборе и сам ею руководил. Взгляды Колета оказали решающее воздействие на весь жизненный путь Эразма; так и в этом диалоге – педагогические принципы, которые излагает Гаспар, столько же принадлежат Эразму, сколько Колету.

352

Вергилий, «Буколики», II, 65.

353

Намек на греческий миф о Кадме, который, по совету богини Афины, посеял зубы убитого им дракона, и из земли поднялись воины-исполины.

354

Один игрок, зажмурившись или отвернувшись, угадывает, сколько пальцев поднял другой.

355

Орбилий – школьный учитель Горация, которого поэт вспоминает в «Посланиях» (II, I, 70–71) и называет «щедрым на удары». Его биография известна достаточно подробно по сочинению Светония «О грамматиках и риторах».

356

Имена всех действующих лиц значимы (по-гречески), и значение их непосредственно связано с заглавием и содержанием разговора: Евсевий – благочестивый, Тимофей – почитающий бога, Феофил – любящий бога, Хризогяотт – златоязыкий, Ураний – небесный, Софроний – благоразумный, Евлалий – хорошо говорящий, Нефалий – трезвый, сдержанный, Феодидакт – наученный богом.

357

…Сократ… наставляет своего Федра… – в диалоге Платона «Федр», действие которого происходит на лоне природы, близ Афин.

358

Квинт Гораций Флакк, «Эподы», II, 47–60.

359

Об Острове Блаженных Лукиан повествует в «Правдивой истории» (часть вторая, главы 5—29).

360

Линцей (Линкей) – в греческой мифологии герой, отличавшийся поразительной остротою зренья.

361

Покайтесь и обратитесь. – «Деяния», глава третья.

362

Праведный верою своею жив будет. «Книга пророка Аввакума», II, 4.

363

«Евангелие от Иоанна», XIV, 6.

364

Аз семь альфа и омега. «Откровение святого Иоанна Богослова», XXI, 6.

365

Придите, дети мои, послушайте меня: страху господню научу вас. Псалом XXXIII, стих 12.

366

Приап – греко-римский бог плодородия и деторождения. Он был также покровителем садов и огородов, и его изображения, украшенные главным его символом – вздыбленным фаллосом, ставили в садах для защиты от птиц и воров.

367

См. «Евангелие от Иоанна», IV, 4 сл. (Иисус и самарянка у колодца).

368

Псалом XLI, стихи 2–3. Но о «змеиной плоти» говорится не в самом псалме, а в старинном комментарии к нему, широко известном в средние века.

369

Турма – подразделение конницы в римском войске.

370

Обилие надписей (а также, как мы убедимся далее, всевозможных изображений) – усвоенная гуманистами античная традиция. Древние считали зрение важнейшим из чувств и были убеждены, что все, усвоенное через зрение, запоминается всего крепче. Эразм советовал воспитателям украшать стены спален воспитанников картинами, вырезывать пословицы и изречения на кубках, перстнях и воротах.

371

Будь благоразумен – не для всякого мой полет (греч.). Сова, священная птица богини Афины, была для греков символом мудрости и, одновременно, своего рода гербом или эмблемою древней Аттики.

372

По Эзоповой басне, подробно (и со многими дополнениями от себя) пересказанной Эразмом в его сборнике пословиц («Адагии»), между орлом и навозным жуком существует смертельная вражда. Началась она с того, что заяц, преследуемый орлом, попросил защиты и убежища у навозного жука, а орел даже внимания не обратил на заступничество жука. Несмотря на ничтожные размеры, жук ухитрился причинить орлу немало самых тяжких неприятностей.

373

Верблюжьи пляски – еще одна древняя пословица.

374

Бог отыскал виновного (греч.). Начало одного стиха из Феокрита (X, 17).

375

Эту фразу, принадлежащую древнему римскому драматургу Луцию Акцию, приводит Цицерон в сочинении «Об обязанностях», I, XXVIII, 97. Но в историю она вошла как любимое изречение римского императора Калигулы.

376

Ядовитая змея, чей укус вызывал нестерпимую жажду (dipsa – по-гречески «жажда»).

377

Земноводных (греч.).

378

Хватая, я схвачен (греч.).

379

Либурна – легкое судно, конструкция которого была заимствована римлянами у жителей Либурнии, области на северо-восточном побережье Адриатики.

380

Алкиной – царь мифического племени феаков, которые обитают во всяческом изобилии и благополучии на мифическом же острове Схерии. Описание Алкиноева сада – см. Гомер, «Одиссея», VII, 112–128.

381

«Книга Притчей Соломоновых», XXI, 1–3 (перевод отличен от синодального).

382

Гай Плиний Секунд Старший (22–79 гг. н. э.) в предисловии к «Естественной истории», обращенном к императору Титу Флавию Веспасиану.

383

Цицероновы «Обязанности» – философское сочинение Цицерона «Об обязанностях», посвященное теории государства и права, а также вопросам морали.

384

См. «Четвертая книга царств» («Вторая царей»), XXIV–XXV. Взятие Иерусалима вавилонским царем Навуходоносором (Небукаднецаром) – 588 г. до н. э.

385

«Книга Иова», XXXIV, 30.

386

Псалом L, ст. 6 (перевод отличен от синодального).

387

Ахелой – речное божество у древних греков, сын Океана. Бог, давший имя крупнейшей в Греции реке (Ахелою), он считался одновременно владыкою всех пресных текучих вод.

388

Чуть измененная цитата из Аристофана, «Лягушки», 1432.

389

«Послание к Римлянам», XIV, 3–4.

390

«Первое послание к Коринфянам», II, 15.

391

По обычаю древних римлян, Евсевий начинает угощение с яиц и овощей.

392

В «Первом послании к Коринфянам», IV сл.

393

Там же, VI, 13 (цитата не вполне точна).

394

См. «Книга притчей Соломоновых», XVIII, 22

395

Богодухновенный (греч.).

396

«Книга притчей Соломоновых», XXI, 3.

397

Кармелиты – монашеский нищенствующий орден, основанный в 1121 г. Первая его обитель была поставлена на горе Кармель (Кармил) в Палестине; отсюда название ордена.

398

В вине истина.

399

Намек на исповедь.

400

Святой Амвросий Медиоланский (340–397) – один из святых и Отцов западной церкви, епископ города Милана (Медиолана), крупный церковный деятель и талантливый писатель, автор многих сочинений в прозе и стихах.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16