Современная электронная библиотека ModernLib.Net

За плечами XX век

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Елена Моисеевна Ржевская / За плечами XX век - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Елена Моисеевна Ржевская
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


Елена Моисеевна Ржевская

За плечами XX век

Знаки препинания

Повесть

Малая Москва

<p>Тверской бульвар</p>

Ю. Дикову

На Тверском бульваре, у самого его корня, где встал памятник Тимирязеву, есть дом, с недавних пор он зажат с обеих сторон зданиями ТАСС – старым, которое издавна состояло с ним прежде в устойчивом добрососедстве, и громадным, новым, подмявшим весь тут угол, так что фасад его на улице Герцена, ранее – Никитской.

Тот дом, о котором я веду речь – до последнего времени он стоял под номером шесть, – был выстроен в канун Первой мировой войны, и стало быть, это одно из последних жилых московских зданий «мирного времени» – так в моем детстве называли взрослые время до четырнадцатого года. Его арочные подъезды, пологая лестница на бельэтаж, гулкие квартиры с просторными коридорами, окнами-фонарями, – какая уж тут слитность с навязанным ныне соседством.

Жилой дух (ведь не случайно – «дух») – жилой, но иррациональный, тяготеющий к быту, но бесплотный, – словом, это эфемерное вещество первым покидает дом, улетучивается раньше, чем берутся изгонять его. И взгляните на дом сейчас! Что сталось? Новые металлические оконные рамы. За ними не разномастные абажуры – подпотолочные трубки «дневного света» прошивают неуклонно сквозь стены весь этаж. И одинаково безликие окна нанизаны, как на шампуры, на эти трубки. Почему-то назван дневным этот свет – плоский, мертвящий, искажающий все цвета, съедающий оттенки, иллюзорный и самый искусственный из всех видов искусственного освещения.


– А что, если взять да полюбить все это современное? – было как-то сказано мне.

В самом деле, а что? Каким же оптимизмом можно тогда накачать воздушный шар своей жизни, стряхнув едкую горечь утрат, исчезновений.

Я, может, соглашусь, но в другой раз. А на этот прибегну к таинству карандаша. И спихну новый сверхмощный агрегат, расставлю по местам подмятые им непритязательные жилые дома под их исконными номерами. И в тот угловой, под номером два со стороны Никитской, где, к слову сказать, Пушкин познакомился с Натальей Гончаровой, вмонтирую обратно давнюю волшебную кондитерскую. Мне в мои шесть лет бывать в ней довелось редко из-за жесткого партмаксимума нашего отца. Выставлю тут и там лотки с «дамскими пальчиками» и грушами «бера» и «дюшес», возле которых задерживаются немногие прохожие, осмотрительно покупая фунт винограда или фунт груш.

Разожгу поутру черные котлы с асфальтовым варевом, а на ночь соберу в тепло остывающих котлов чумазых беспризорников.

А дом? Он сам затеплится окнами с деревянными переплетами – розовым, брусничным, зеленым теплом шелковых абажуров.

Вот и фонарь на втором этаже. (Свет как в покойницкой. Бр-р!) Вернем же ему жилой цвет, подкрашенный оранжевым громоздким абажуром.

За стеклом фонаря я не раз выстаивала утром, чтобы сквозь желто-красные языки огня из разожженных котлов и клубы чада и дыма на проезжей части, отделяющей наш дом от Тверского бульвара, – не прозевать, высмотреть, как появится на бульваре мальчик в длинных брюках, матросской курточке и бескозырке на голове – одноклассник моего старшего брата – Петя Бондарь.

Беспризорники скакали вокруг раскаленного котла, греясь, тряся отсыревшими за осеннюю ночь лохмотьями.

Стройный мальчик с ранцем за плечами удалялся в школу.

Зачем, спрашивается, нарядный мальчик покинул свой дом № 14 и шел в первый класс «А» под моим завороженным присмотром, зачем трепетно летели за ним ленточки матросской бескозырки? Зачем? Ведь в конце его учебного пути он, в финских лесах, будет с не меньшим, чем мое, рвением высмотрен с дерева «кукушкой» через оптический снайперский прицел.


Намечалась облава. Она оповещала о себе издалека милицейскими свистками – должно быть, еще с Никитского бульвара. И лихим яростным пересвистом маленьких голодранцев, бросавшихся наутек врассыпную.

Облава была скорее условной – для порядка – или, вернее, напоминания о нем. Извлечь с городских улиц голодное племя бездомных сирот и отбившихся от дома маленьких воришек, попрошаек, беспардонных проныр в кинематографы, уличных певцов, забияк и охальников – за неимением мест в детприемниках и детдомах – смысла не было. И облава походила на дворовую игру в казаки-разбойники, но с азартным, опасным исходом. Потому что кто-либо один все же должен был быть выловлен. И тогда милиционеры всем скопом сопровождали свой трофей, волоча за шиворот отчаянно отбивавшегося чертенка.

Один такой, водворенный в макаренковскую трудкоммуну, где из него сделали «человека» – дамского закройщика, спустя годы с упоением вспоминал при мне свое беспризорничество. Что ж такого пленительного было в голоде и холоде бродяжничества?

– Воля.


У мамы был диплом зубного врача, но она никогда не практиковала и зубоврачеванием заниматься не хотела. При переезде сюда, в дом, зеленое плюшевое зубоврачебное кресло было вдвинуто в комнату за кухней с согласия проживавшей там немощной на вид старой женщины, всегда в шляпке с растрепанным пером.

До сей поры мама вообще не работала. Но теперь кто-то из родственников или знакомых, уж не помню кто, быстро обучил маму щелкать на счетах и крутить арифмометр, и она «встала» на биржу труда – статистиком.

Был папа, но ни он нас, ни мы его почти не видели. «Ответственный работник», «шишка», как называли тогда, и значит, домой он возвращался с работы всякий день за полночь.

И был – Б. Н.

Да кем же он вам доводится? – бывало, выспрашивали нас с братом. Как – кем? Это же – Б. Н. Ничего другого не придумаешь.

Мы в младенчестве вступили уже на готовое: мама, папа, Б. Н. Неотъемлемо, нерасторжимо. Б. Н. есть Б. Н., и кем он нам доводится, в уяснении не нуждалось.

Он приезжал в Москву, в командировку, и, минуя гостиницу, всегда заезжал к нам, а вернее – к себе. Крупный, с наголо обритой головой, в вышитой косоворотке, хмурый, замкнутый, исключительно молчаливый, нетерпимый к нашим с братом шалостям и тем более к малейшей переборчивости в еде – «панские детки!». Мы очень любили его. С чего? Само собой он захватывал нас загадочностью своего одиночества, своего вегетарианства, своей тихой властности в нашем – его доме… Что-то нравственно-требовательное исходило от него – не угнетая. И улавливалась нами его скрытая нежность. А сверх того – что-то неизъяснимое с его появлением принималось витать в доме.

Мама пришивала новый белый пикейный воротничок к новому домашнему халату. И беспрестанно круглила глаза, слегка выпучивая, что всегда ею делалось из желания нравиться. И каждый его приезд разрешался ее обмороком или подобием его, вызовом врача, иногда неотложно.

Было ли это своеобразным кокетством или следствием перенапряжения от сумбура их отношений, борения с собой, стягиваемого все плотнее и неразрешимее семейного узла?

И каждый раз, охваченный глубочайшим молчаливым волнением, Б. Н. находился при ее обмороке, настоящем или мнимом, просиживал у постели, не выпуская ее руки из своей в то время, как папа был на работе и, возможно, где-либо еще.

Впрочем, Б. Н. так же сидел бы и при нем.

А папа? С одной стороны – он всецело доверял честности Б. Н., с другой – не слишком дорожил верностью мамы.

Само время, казалось, складывало иной раз в семьях подобные фигурные, нелинейные отношения – знак нови, знак ломки старых устоев, старых условностей.


Напротив нашего дома выбегала к Тверскому бульвару Малая Бронная.

Две подружки-первоклассницы Тата и Надя, держась за руки, шли по Малой Бронной мимо пестрых театральных афиш сюда, на Тверской бульвар, и прохаживались, сея сумятицу в стайке своих соучеников – мальчишек, сверстников моего старшего брата. Они дружно признали Тату своей избранницей и готовы были в ее присутствии обмениваться зуботычинами, гримасничать, стоять на голове, чтоб привлечь к себе ее внимание. Каким же волшебством мальчишеского инстинкта угадывалась ими в этой простенькой девочке с кругляшками синих глаз, упруго очерченным ртом, тугими щечками ее будущая девичья привлекательность.


Днем, когда взрослых не было, забегал иногда папин младший брат – студент Вуля. Подсаживался к роялю, колотил по клавишам, распевая: «Мы, краснакавалерия, и про нас былинники речистые ведут рассказ…»

И конечно же неизгладимые «Кирпичики»: «За веселый гул, за кирпичики полюбила я этот завод. На заводе том Сеньку встретила…»


Наши родственники чувствовали себя скованно в присутствии Б. Н. Его нелюдимость, отчужденность были рвом, который обе стороны не старались преодолевать и избегали встреч.

Тем неожиданнее было узнать, что когда один из дальних родственников, оказавшись в свою очередь в командировке в городе, где работал Б. Н., слег с сердечным приступом, Б. Н. забрал его из больницы к себе домой и выхаживал, как ребенка.

Своих родственников у Б. Н., казалось, нет, хотя на самом деле, как выяснилось в старости, уже совсем в другую эпоху, он младший из четырех братьев-долгожителей. Но он отпал от них. Жил он в масштабе страны и революции, и родственники со своими обыденными интересами и заботами были чужды ему, если не враждебны. Исключением был старший брат Григорий, нежно любивший младшего Б. Н. Григорию, богомольному, не приспособленному к жизни, Б. Н. помогал, чтобы дети Григория росли и учились.

Человек деспотичный и вместе с тем мягкий, Б. Н. нуждался в тех, кого мог опекать. Поэтому его так преданно любили подчиненные. Поэтому же с начальством ладить он не умел, не мог.

Его отношения с папой, когда тот был начальником, – особая статья. Б. Н. пережил еще в Гомеле увлечение им, вытесненное потом чувством к маме. То, что я застала в сознательном детстве, было похоже на традиционные родственные отношения, заменившие для Б. Н. кровное родство. Он считался папиным товарищем, но в основе его слитности с нашей семьей – постигшее его, и на всю жизнь, неизбывное чувство к нашей матери.

Был еще только один человек, им любимый.

Звался он Эляфелицианович. Я не берусь расчленить имя и отчество, впрочем, Б. Н. звал его Эля.

Каких только контрастных пар не сводит жизнь. Жизнелюбивая, сочная Тата, предназначенная для бурной женской судьбы, и приглушенная, со сведенными вовнутрь детскими плечиками, обделенная привлекательностью Надя – вечные спутницы и по сей день.

И Б. Н. с Эляфелициановичем – тоже резкий контраст и тоже нежная дружба. Эля веселый, подвижный, артистичный, со вкусом к жизни. Небольшого роста, с черными, гладкими, блестящими, откинутыми назад волосами. Тоже холостяк, но любимец женщин. К тому же – беспартийный. Словом, все наоборот.

Но в присутствии Эли у Б. Н. было счастливое лицо, какого никогда больше я не видела.

Эля был совслужащим, способным, ярким, хоть и не продвинувшимся далеко. Но жизнь шла и веселила его. Он любил ее праздники, застолья. Это он, выпив, скакал по крыше в тот вечер в Гомеле, когда провожали папу на работу в Москву, и грохот крыши разбудил меня и запомнился мне, двухлетней, – праздничным набатом над головой.

Эля был завзятым театралом. Бывая у нас, он замечательно пел все, что только пелось в репертуаре московских театров, и подтанцовывал, и было всегда хоть и непонятно, но весело и празднично.

Неподалеку по Тверскому бульвару, дом 20, жила его двоюродная сестра Женя. Если она обладала сходством с ним, острым умом, фамильным обаянием, то неудивительно, что в ее большой комнате, вокруг этой маленькой и, как утверждал потом мой папа, очаровательной женщины толклись известные и модные тогда писатели: Бабель, Пильняк и другие.

В этой комнате в отсутствие хозяйки я не раз бывала. Стеллажи с книгами, мягкие шторы, портрет Ленина на холсте углем. Хозяйка уехала с мужем, командированным в Лондон, а комнату свою по ходатайству Эли предоставила папиной родственнице, моей тетке с семьей, не имевшей пристанища.

И вот поет или рассказывает что-то своим чарующим грудным голосом блистательный Эляфелицианович, и счастливое лицо у Б. Н., и все веселы, и мы с братом тут безнаказанно швыряем друг в друга диванные подушки. И неподалеку любимая двоюродная сестра Эли – в своей комнате в дивном окружении молодой литературы.

Зачем, спрашивается, был этот праздник жизни, если спустя время – оно уже не за горами – злой, трагический рок настигнет его привлекательную сестру – и Эляфелицианович получит гроб с заколоченной крышкой, под которой скрыты следы ее таинственной смерти. Но это произойдет во втором ее замужестве.

А еще до того сам он, уже за сорок, но немеркнущий, еще молодой, женится наконец на статной, милой восемнадцатилетней девушке из глубинки, на девушке с рассыпчатыми льняными волосами и ясным ликом, и проживет с ней гармоничной семейной жизнью, пока с возрастом не примутся осаждать недуги. И тогда Эляфелицианович померкнет и быстро пройдет путь к естественному, хотя и преждевременному, концу.

А молодая вдова, не справившись с тоской по нему, ощутив вдруг себя без него в открывшемся ей дисгармоничном мире, бросится из окна.

Почему так? Почему губительно, мстительно очарование? Почему так платятся за него?

И ведь появится сирота, славный мальчик тринадцати лет. Соседи, и домработница Даша, и пожизненные друзья детства не оставят его.


Когда сестра Эли со своим первым мужем вернулась из-за границы и застала в своей комнате семью моей тетки, все еще бездомную, она не попросила чужих людей подыскать себе другое пристанище, посчитав, что и им, покуда изменятся к лучшему их обстоятельства, и ей с мужем хватит места в большой комнате.

Такая была симпатичная, неповторимая черта у времени: люди уживались в самых неприхотливых условиях, теснились, не считая это жертвой; никто никому не мешал. Счастливая надбытность роднила между собой посторонних людей. Невосполнима ее утрата.


Духом доброжелательства была проникнута и жизнь нашей квартиры.

Первая от входной двери комната – Виктория Георгиевна. Но чтобы восстановить тех лет портрет Виктории Георгиевны, я должна стереть ее портреты позднего периода: всесильный в районе директор банка, налившийся за войну соками взяток. Все тот же всесильный директор еще и позже, когда ее коллегу Б. Н. – и ведь вместе учились на банковских курсах, даже сохранилась общая фотография, – нужно было устроить на какую-либо работу. А потом – беззубой, жадной, черной старухой внезапно пришла к нам, отыскав адрес, – якобы взять в долг на шубу, а на деле – запоздало за вознаграждением, которое с легкостью, как это делала мама, было ей обещано за устройство на работу Б. Н. и с легкостью же обещанное не выполнено, хотя в тот год и без вознаграждения, кто мог, спешил откликнуться, помочь вернувшемуся. Но прошло время, израсходовалась отзывчивость, а склеротическая память о недоданном цепка. Но уже не было мамы, а Б. Н., устроенный тогда ретушером на киностудию, имевшую банковский счет в ее отделении, уже отошел от всякой деятельности. И денег на шубу не оказалось. И мерзкая старуха – только в страшном сне привидится – раскрыла в злобе рот и стала вдруг чернить моего покойного отца. Не помню, что она успела сказать, я была ошарашена явлением старухи из преисподней, сладострастием ее брани и не сумела выгнать ее, и это точит меня с тех пор.

И вот, стерев эти позднейшие портреты, я вижу Викторию Георгиевну в расцвете зрелых сил, красивой, полногрудой, деловой, дружелюбной.

Она выписала к себе племянницу Люсю, с такими густыми, черными, вьющимися волосами, каких я потом не встречала ни у кого, – из рвения дать великовозрастной девке у себя под рукой какой-никакой ход, что пока не получалось. Обе они были громкоголосы и, казалось, вечно бранились, хотя это был всего-навсего обычный разговор.


Вторую от входной двери комнату занимала семья Зубковых.

Когда папа Зубков направлялся мимо наших дверей в уборную увесистым, отрывистым шагом, коридор гудел от поступи красногвардейца. Высокий, молодой, с открытым лицом – от такого человека ждешь только хорошего. Вот и я дождалась, что, съездив в Монголию, он привез мне чудесную соломенную цветную коробочку – просто царский подарок. Я очень дорожила ею. И огорчилась, когда снимавший на лето в пустовавшей нашей квартире комнату довольно известный эстрадный актер взял, не спросясь, мою коробочку на память.

Муля Зубкова была младше меня и запомнилась лишь потому, что, заболев скарлатиной, обрекла нас с братом на замкнутую комнатой жизнь в карантине, из-за чего я вынуждена была по настоянию брата выучиться ненавистной мне игре в шахматы, чтобы он не остался без партнера.

Дальше шли наши комнаты. И за ними – кухня.

В кухне царила Дора, крупная немка с тугим рыжим пучком волос и веснушчатыми, оголенными до плеч руками. Она была домработницей Зубковых, хозяйничала домовито, степенно и гордилась Мулиной упитанностью. Время от времени, получив из деревни письмо с известием о том, что очередная подруга выходит замуж, она принималась в голос рыдать, горестно и уязвленно.

Совсем другой была наша Галя. С семилетним образованием, по тем временам немалым, она не могла учиться дальше, потому что ее брат-железнодорожник, на средства которого она жила, заболел туберкулезом и она в поисках заработка – а в стране была безработица – пришла к нам.

Из всей нашей семьи она больше всех была под стать Б. Н. Тоже замкнута, немногословна, надежна и властна. «Я или вы? – сказала она маме. – Кто-то один должен говорить детям "да" или "нет"». Мама охотно уступила. Папа же, увлеченный работой, в ту пору почти не замечал нас, мелкокалиберных. Это позже наверсталось неразрывной его дружбой, в особенности со мной.

Галю все уважали, дорожили ею и слегка побаивались. Для нас же с братом она была наивысшим авторитетом. Мы были во власти ее суровой заботливости. О детских капризах, причудах не могло быть и речи. С нас спрашивалось как со взрослых. Мы и помыслить не могли соврать ей, обмануть, не выполнить, но и ее уличить в подобных грехах – было бы для нас крушением света.

Она и Б. Н. – самые фундаментальные лица моего раннего детства, отпечатавшиеся не в памяти лишь, но, быть может, и в каких-либо чертах моего характера.

Внешне в Гале не было ничего примечательного. Тусклые, короткие волосы, прикрывающие лишь уши, землистого цвета лицо и полное отсутствие кокетливости, что в мимике лица, что в одежде. Сатиновая гладкая юбка, светлая блузка, а поверх зачастую – темный халат, словно заводская работница, да красный платочек на голове.

К ним двоим, к Доре и Гале, пристала третья – некрасивая племянница Виктории Георгиевны – Люся с необъятной копной черных, вьющихся волос. Это был союз девушек с незадавшейся покуда судьбой. Каждая из них на свой лад мечтала о личном счастье. Наиболее откровенно – Люся. Она принесла с собой с Кавказских гор диковатый оптимизм, и в многолюдном городе на каждом шагу ее подстерегало счастье на выбор. Околачиваясь без дела, она отправлялась в булочную ли, в бакалейный ли магазин, словно на смотрины. Ей всегда чудилось, что кто-то из мужчин «положил на нее глаз», как мы сказали бы теперь, и преследует ее до самого парадного, – и она с шумом и хохотом вламывалась на кухню, забавляя Дору и Галю очередной небылицей.

Из кухни дверь вела еще в одну комнату – небольшую, по всей вероятности «людскую», предназначавшуюся для прислуги. Но дом был теперь советским, ведомственным, во всех его комнатах жили сотрудники Госбанка – по тем временам влиятельного в стране органа. В дни жилищного кризиса эта комната была отдана кассиру, дважды в месяц выплачивавшему жалованье госбанковским служащим. Кассиром была странная старая женщина в выношенной шляпке с пером, согласившаяся поставить в своей комнате мамино зубоврачебное кресло. В нашей квартире, где все были еще довольно молоды и между собой находились в самых лучезарных отношениях, старушка в шляпке была не в счет. «Из бывших».

Плитой она не пользовалась, за кастрюли, сковороды не умела или не хотела браться или же не считала возможным тереться на кухне среди домработниц. И неизвестно, чем и кормилась. Было лишь замечено, что она ходит в кондитерскую за угол на Никитскую, покупает пирожное и не спеша возвращается к подъезду, доедая его.

Если случалось, дверь в ее комнату приоткрыта, было видно: старушка дремлет в зубоврачебном кресле.

По кухне она проходила, не задерживаясь, в непременной шляпке с поредевшим, обтерханным пером, в поношенных, высоких, на шнурках ботинках на французском каблуке и всегда в перчатках с обрезанными кончиками пальцев, наверное для удобства в них же отсчитывать деньги, и – что самое причудливое – поверх перчаток на пальцы были надеты кольца.

В квартире она никого не замечала, само собой, что и ее – никто. Но меня, когда мы только еще поселились, останавливала в коридоре, принималась гладить по голове, молча или что-то проборматывая. Хуже того, она могла вот так же, если я ей попадалась, остановить меня на Тверском бульваре, где она имела обыкновение прогуливаться под вечер.

Я съеживалась под странной легкой рукой в перчатке, ее кольца цепляли мои волосы.

Мне старуха казалась полоумной, может, отчасти такой она и была, и я пугалась ее, да и стеснялась перед ребятами на бульваре, что такая у нас старорежимная соседка.

Надо было видеть, в каком шутовском облике представал старый, попранный мир: под густым слоем румян и белил на пергаментной коже, как в маске, с колыхавшимся общипанным пером на шляпке и в презренных усладах царского времени – в буржуйских кольцах напоказ.

Я старалась не попадаться на глаза ей и, завидя ее, пускалась наутек. Так что вскоре она и меня перестала замечать, как прочих.


– Ну, чего ж ты тогда меня отшлепал?

В ответ тихо смеется, вздрагивает просветленное, мягкое лицо. Но это – теперь. А тогда Б. Н. сидел у моей кровати, тугой, замкнутый, хмуро впиваясь в каждое слово, читал мне рассказ Виталия Бианки.

Он нигде не учился, и чтение вслух не по нему – нагрузочно. Да и мы оба не в состоянии вникнуть, о чем это там в рассказе. Мы два закоренелых врага.

Он приехал в командировку, застал меня больной ветрянкой. И это испытание чтением вслух – каждая фраза со всем старанием самоучки – штурмом, – медленное наведение мостов примирения.

Когда появилась у нас с братом несносная француженка, по имени Мина Марковна, и я, трехлетняя, отбрыкиваясь, дерзя, схлопотала от нее по рукам и, нестерпимо оскорбленная, одетая мамой в пальто, была в наказание водворена в холодную ванную комнату, где судорожно ожидала появления с минуты на минуту мыши, тогда папа, вернувшийся с работы, вызволил меня из ванной. Не снимая с меня пальто, усадил на колено и покачал. Это первое его участие во мне. Потом надолго провал.

Но француженку я больше никогда не увидела. И никто никогда больше не прикоснулся ко мне.

А вот он, Б. Н., после того вечера в Железноводске – навсегда, навечно отринутый, он – тут.


– Ну, правда, чего ты меня тогда отшлепал? – это спрашиваю теперь.

Он вдруг меняется на глазах. Лицо багровеет, стиснутые в кулаки руки вскинуты к вискам.

– Ты не понимаешь! – надсадно силится выкричать глухим, без звука голосом и трясет кулаками. – Она меня не отпускает. – Это о ней, ушедшей, мертвой.

Но живая разве отпускала? Ведь из-за нее приехал, взяв отпуск, в Железноводск, где лечили мои почечные лоханки. Перевел ее в отдельный от нас с братом гостиничный номер повыше разрядом и каждое утро, когда она еще была в постели, молча и хмуро вносил в ее номер букет цветов.

Еще не перевелись, выходит, эти ухватки. А скорее – воцарялись. Победившие пролетарии влюблялись в женщин.

И даже будущий народный комиссар – «железный нарком», отдыхая в правительственном санатории на юге, безудержно влюблялся в Женю, двоюродную сестру Эляфелициановича. И своими собственными руками, названными в дальнейшем «ежовыми рукавицами», подносил ей букеты роз. Женя оставит своего мужа и выйдет за него замуж. Впоследствии Эляфелицианович вынесет из их кремлевской квартиры Женю в заколоченном гробу, так и не узнав о причине ее внезапной смерти. И спросить было не у кого – ее нового мужа не было на похоронах, устранился.

Но, спрашивается, какое отношение это имеет к тому инциденту с отшлепанной пятилетней девочкой?

Оказывается, имеет.

Пока они оба увлеченно носят цветы, будущее готовит за подписью того цветоносца для Б. Н. разлуку с любимой на долгие годы.

Мы же с братом искалечили звездный час его любви в Железноводске.

Когда, завернувшись в подаренный ей Б. Н. белый шелковый платок, вытканный белыми же цветами (я храню его, изреженный временем, в выстроенном в старости Б. Н. лесном домике в сундуке, который в старину назывался на иноземный лад кофр, его купили, снаряжая моего отца в дальний студенческий путь в Петербург, и потому сверху на крыше явственно – папина черная монограмма), так вот, когда, завернувшись в тот красивый платок, наша мама в сопровождении Б. Н. направилась на концерт в курзал, мы, сатанята, повыскакивали из постелей, куда досрочно отослали нас, увязались за ними, канюча, чтобы и нас взяли с собой. Нам велено было вернуться – и что за блажь, ведь мы были сговорчивые, некапризные ребята. А тут – ни в какую, сколько ни повелевай, а я, младшая, – так еще и настырнее, азартнее брата – за ними, да и только. И тогда выведенный из себя Б. Н. обернулся, схватил меня, отшлепал и в бешенстве и досаде на себя пошел обратно в гостиницу один.


Стоит в лесу среди вековых дубов маленький домик Б. Н. в два оконца по фасаду. В домике том папин сундук. В сундуке том на самом дне – сверточек, остатки шелкового, вытканного цветами белого маминого платка с бахромой. Тут на дне сундука и сказке конец. Такой странной и долгой.


И теперь знаю, не шлепков – кары заслужила тогда, искалеча вершинные часы его любви.


Мама, вернувшись с концерта, наутро, ввиду назревавшего напряжения, на всякий случай не поднялась с постели, жалуясь на недомогание. И мы, предоставленные самим себе, с зажатыми в кулаке деньгами, явились обедать в кафе, где Б. Н. – всегда-то он особняком от курортной гущи, не смешивающийся с этой публикой, но под ее любопытствующим обстрелом, – в одиночку сидел за столиком, гневно не замечая нас. Но и мной, ошеломленной, негодующей – навсегда, безвозвратно отвергнутый. Только одинокая спина его в полотняной косоворотке, когда пробирался между столиками на выход, стоечка вышитого воротника у затылка – отчего-то болезненно запечатлелись.

– Кем вам доводится Б. Н.?

– Как – кем? Это же – Б. Н.!

– Он что, поссорился с вами?

Молчим, доедаем обед.


И вот он сидит возле моей кровати и не сразу, не слитно, по очереди, с одышкой, как в гору, прочитывает своим глухим голосом отдельные слова, не сцепляющиеся друг с другом в моем сознании. Куда отчетливее я слышу врывающуюся со двора в открытую форточку въедливую, задорную песенку:

Добрый вечер, тетя Рая,

Ай-я-я-яй!

Вам посылка из Китая,

Ай-я-я-яй!

И по коридору – тяжелые красногвардейские шаги Зубкова, отца Мули. И сбивчивый стрекот французских каблучков старой кассирши. И серебристый голос с кухни:

Наш паровоз, вперед лети,

В коммуне остановка…

Значит, нет сегодня мигрени у Гали. А вечером спевка хора при домоуправлении.

Другого нет у нас пути,

В руках у нас – винтовка!

А у нас тут что же происходит? По видимости – ровно ничего. Сидит взрослый человек в косоворотке у кровати больного ребенка и, как умеет, читает вслух рассказ о подвигах серого воробья.

Слова неуклюже сваливаются куда-то на пол, не расшевеливая. Но какие же это невидимо скованные, тяжеловесные, важные минуты – не примирения, нет, но медленного притяжения. Когда душа что-то ворочает, разгребает и тянется к нему, не испросившему прощения и не прощенному навсегда. И как это ни причудливо, но и его негодование, потому что без скидки на возраст, истинное, протяженное, и в придачу его одинокая спина, удаляющаяся среди столиков курортников, – это тоже почему-то саднит и просветляет душу.

Вам посылка из Китая,

Ай-я-я-яй!

Эта песенка раздавалась и на старой квартире в Шереметьевском переулке, куда недолго приходила француженка Мина Марковна.

И одна необыкновенная посылка, из Китая ли, из Витебска ли, прибыла к нам. Два громоздких таинственных ящика.

– Что там в ящике? – приставала я к Нюне и Рае, моим двоюродным сестрам. Они были много старше меня, каждая больше чем на 25 лет, и я называла их «тетями».

– Ну, правда, тетя, скажите, что там?

– Там знаешь что? – говорила Нюня. – Там – пони.

– Какие пони? Как в зоопарке?

– Не-ет, – заливалась хохотом Рая. – Голубые. Маленькие и голубые. – Но заглянуть в ящик строго-настрого было запрещено.

– Мне ж посмотреть… Покажите их!

– Вот мы найдем себе комнату, будем уезжать, – захлебывалась смехом Рая, – тогда откроем ящики и посмотришь.

Я прожила в такой близости от голубых лошадок, сидящих в колдовских грубых ящиках, на которые натыкались, ругаясь, ничего не ведавшие взрослые, что, проспав ранний, утренний час, когда Рая и Нюня съехали, увезя на извозчике свои ящики, испытала горькое недоумение и надолго чувство пустоты оттого, что не было больше в комнате их, голубых, маленьких, тайно сидящих тут в ящиках.

Там же, на старой квартире в Шереметьевском переулке, жил у нас в соседях строгий юноша в красноармейской гимнастерке. Я высовывалась из дверей нашей комнаты, чтобы поглядеть, как стоял он, подперев спиной стену в коридоре, с раскрытой книгой в руках – почему-то вот так, здесь, под свисавшей с потолка голой лампочкой, предпочитал стоя долго и строго читать.

Зачем читал он тогда тут часами? Чтобы в том же коридоре под яркой, напролет горевшей лампочкой, встав у стены, когда нас уже здесь не было, но были другие люди, поселившиеся в наших комнатах, – грохнуть в себя выстрелом? «Другого нет у нас пути, в руках у нас винтовка!» В те дни в газетах освещался процесс меньшевиков, в числе подсудимых был его отец.

Я расставляю эти риторические «зачем?», словно в самом деле у человека от рождения есть большее предназначение, чем сама жизнь, ему данная, и ее проживание. «Зачем» я ищу в завязях ее какого-то смысла, надсмысла, что будто бы превыше самой жизни?

Но вот были же мимоходом, бездумно брошенные мне голубые пони – символ необычного, прекрасного, скрытого от глаз, обо что мы спотыкаемся, не отдавая себе в том отчета.

И в сущности, повезло, что не удалось мне заглянуть в ящики, увидеть подушки, кастрюльки… Иные нераскрытые тайны оставляют тебя в воодушевлении и влекут, влекут куда-то…


Значит, на старой квартире в Шереметьевском были голубые лошадки. А тут, на новой, что? Тут – Тверской бульвар.

Перебежав отделяющую наш дом номер шесть от бульвара полоску все еще булыжной (а может, уже и заасфальтированной) мостовой, попадешь в пестрый, затейливый, удивительный мир. Чего только не увидишь здесь за какой-нибудь час.

Ведут на цепи прирученного медведя – старинный промысел. Бородатый дядька, странствующий с ним и с балалайкой на ремне через плечо, отстегивает цепь, и медведь, шлепая себя по носу, показывает собравшейся вокруг него публике, как пудрится Марья Ивановна. Пьет из горлышка пустой бутылки и тут же нетрезво валится из стороны в сторону под веселое ржанье толпы. А поднявшись на задних лапах, повязанный платочком, танцует под балалайку «Светит месяц, светит ясный» и потом обходит круг, держа в лапах шапку хозяина, собирая вознаграждение.

Гремят призывно издали медные тарелки, нанизанные на медный вал, – нас сзывают бродячие цирковые артисты. Всегда попарно, китаец с китайчонком, расстеливают во все времена и при любой погоде – в дождь, в снег, в раскаленный зной – свой коврик. Ох какой же это был ослепительный цирк двух актеров: акробатов, жонглеров, фокусников, заглатывателей костяных шаров – под открытым небом и опять безбилетный, только с медной тарелкой, в которую бросал, кто пожелает, монеты.

На газоне располагается цыганский табор. Звучит горн, и под ликующую барабанную дробь я со своими маленькими уличными сверстниками увязываюсь в хвост за пионерским отрядом, прошагавшим весь бульвар насквозь – от памятника Тимирязеву до Страстной площади.

Отряд уходит куда-то дальше, в неведомое, заманчивое… Мне «дальше» запрещено Галей – только от памятника Тимирязеву до памятника Пушкину и назад. Но и этого хватает. Возле Пушкина цыганки метут юбками землю, цепляют прохожих, нашептывают гаданье. Чернокожие мальчишки в пылающих галстуках на черной шее, приехавшие на пионерский слет, покупают у лоточника сласти. А немецкие мальчишки стоят в своих коротких штанах на постаменте памятника и что-то выкрикивают, прижимая к плечу кулак в священной клятве: «Рот фронт!»

За несколько копеек можно в пять минут получить у искусного мастера свой портрет – вырезанный из черной бумаги силуэт в профиль. Столько же стоит взглянуть в подзорную трубу на звезды. Стоя возле Пушкина, легко следить за ползущей над зданием «Известий» огненной лентой международных телеграмм – из Китая, Бразилии, Чили… – отсвет мировой революции, ее взлета и поражений.

…Наш паровоз, вперед лети,

В коммуне остановка.

И никто на нашем бульваре не помышлял вывалиться из того паровоза. Ни сам каменный Тимирязев в литой мантии. Ни китаянки, покачивающиеся возле Тимирязева на своих крохотных ножках с переломанными пальцами, в длинных шароварах, с висевшей у каждой на животе плетеной кошелкой в ярких, замысловатых игрушках: цветным мячиком, набитым опилками, отлетавшим из-под ладони на тонкой резинке, вздетой на палец; оранжево-красными бумажными веерами, что складывались и раскладывались в немыслимой красоты узоры, и резиновым уродцем – когда в него вдували ртом воздух, пронзительно пищавшим «уйди-уйди!».

Не помышляли ни торговки подсолнухом, ни продавец воздушных шаров, ни мороженщик. Ни чумазый, в лохмотьях беспризорник, возникавший в вечерний час, когда совслужащие возвращались бульваром с работы, со своим надрывным, задушевным:

Позабыт-позаброшен,

С молодых-юных лет,

Я остался сиро-то-ю,

Счастья-доли мне нет…

Набрав кое-какие крохи подаяния, нырял в остывающий котел с асфальтовым варевом и дулся в карты.

И уж само собой крепко держались на романтическом паровозе активисты МОПРа. Встряхивая свои большие кружки, бренчавшие деньгами, пожертвованными на братскую помощь узникам капитала, они выходили наперерез вечернему потоку служащих. И каждому, опустившему в кружку монету, крепили на грудь простой булавкой бумажный значок «МОПР».

Когда поток редел, иссякал, юные активисты обстоятельно обходили скамейки с рассевшимися подышать лояльными гражданами. И боковые, почти безлюдные аллейки, где затерянная здесь старая кассирша из нашей квартиры имела обыкновение перед сном прогуливаться. Побренчав настойчиво перед ней кружкой, они могли дождаться, что и она кончиками высовывающихся из срезанных перчаток пальцев, утопив их по самые кольца в сафьяновой сумочке, извлечет заветный пятак, припасенный на пирожное, и бросит в кружку. И потом идет в своей лилово-блеклой пелерине, изглоданной молью, вытрепанной дождями, ветром и неуютным временем, с приколотым ей на грудь бумажным значком МОПРа, все время расправляя его, потому что бумажка норовит свернуться трубочкой поближе к булавке.


В доме двадцать по Тверскому бульвару рухнула супружеская жизнь Жени и ее мужа. Она уходила – я уже писала об этом – к другому. Тот, другой, невзрачный, как говорили, на вид и вообще – не блещущий. Некоторые, например мой папа, даже уточняли – серый. Однако такого высокого ранга, до какого никогда не подняться ее прежнему мужу, симпатичному и образованному. Новый – увлек ее своей безудержной влюбленностью, настойчивыми букетами роз, своим мужским, деловым масштабом.

Вероятно, и прежний муж Жени прибивался в какому-то новому пристанищу, и расставались дружески, беззаботно распродавая свое имущество. Папа купил у Жени два стеллажа для книг, портрет Ленина углем на холсте и заграничный снаряд для утренней зарядки.

Стеллажи пришлись особенно кстати.

На Тверском бульваре – книжный базар!

Наскоро сколоченные яркие ларьки с вывезенными со складов приложениями к «Ниве», с дешевыми изданиями классиков всех времен и народов.

Букинистические лотки со всякой книжной всячиной. В сравнении с ними померкли бы те, у Сены, что составляют вечную достопримечательность Парижа.

И на газоне, потеснив цыган, тоже развалы уникальных книг. Пригнись, присядь, поколотись на траве. Спиноза, Молоховец, Аввакум. Прижизненное лейпцигское издание Гете. Лонгфелло в подлиннике. Чего только хочешь. И все баснословно дешево.

Гуляющая толпа валит под веселыми транспарантами, натянутыми поперек бульвара: «Первый книжный базар», «Привет Волховстрою!», «Удешевленная распродажа книг», «Мы строим первенец ГОЭЛРО», «Да здравствует труд и разум!»

С утра до темноты в базарное воскресенье я топчусь возле папы у книжных ларьков, и лотков, и развалов. Каких только книг охапками мы не перетаскали к себе домой.

Большая часть их на полу в папиной комнате – не разобраны, не встали на полки.

Я сижу на кипе книг, уткнувшись в «Роман моей жизни» Лили Браун.

Слышно, как поет, бренча на рояле, забежавший на часок папин младший брат Вуля:

Веди ж, Буденный, нас смелее в бой,

Пусть гром гремит, пускай пожар кругом!

С той поры мне редко попадаются неразрезанные страницы – это какая-то особая причастность к бытию книги: тебе первому раскроется она.

При помощи кухонного ножа – благо Галя ушла на спевку в домоуправление – кое-как управляюсь.

«…пускай пожар кругом!» – и еще раз: – «пожар кругом!» – и крышка рояля хлопнула. Бегом пронесся мимо по коридору Вуля. И всхлип отворяемой раздерганной входной двери, и грохот ее, пущенной с силой назад, захлопнувшейся, и отзвук защелкнувшегося замка, медленно угасающий.

Я вдруг почувствовала: что-то произошло странное. Я с опаской приоткрыла дверь в коридор, уходящий далеко вглубь, к входной двери, а в другую сторону – к кухне.

И в ту же секунду настигло до того ни разу не изведанное: «никого нет». Во всей квартире. Мне стало страшно. Громадины пустого коридора. И того, что притаилось за закрытыми дверями комнат. И чего-то еще, неизъяснимого словами и сейчас. Тогда впервые испытанного и надолго, может, до сих пор, не преодоленного страха одиночества в большой квартире.

Этот страх все рос, судорожно завладевая мной. Сотрясаясь рыданием, я улеглась, скорчившись на уголке холодного кожаного черного папиного дивана, уткнувшись лицом в его холодную спинку. Что это было? Неосознанный страх необъятного грядущего вечного одиночества в ином, неземном измерении? Предчувствие рока, неминуемо простиравшегося над всеми, кто близок?

Взрослые были на работе. Брат в школе. Зубковы уехали всей семьей в Монголию, и их комната теперь всегда заперта. А ихняя Дора вернулась в деревню и уже прислала Гале письмо, что выходит замуж за вдовца с двумя детьми. Так что ее судьба уладилась. Люся, племянница Виктории Георгиевны, увязалась за Галей на спевку, вся в поисках своей судьбы. Но Галя-то – под крылом ее забот и властности прошли четыре года моей жизни, – как она-то оставила меня одну?! Об этом с особой болью рыдала. Может, в предчувствии, что она скоро покинет меня. И в самом деле, вот-вот, на рубеже первой пятилетки, она найдет себе работу и оставит нас.

Гордая, независимая, скрытная в своей жажде женского счастья, ничуть не меньшей, чем у тех двоих, Галя обретет наконец его и одержимо, бездетно, непреклонно понесет свою любовь вплоть до последнего часа, пока не растерзает ее паровоз.

Но зачем спешила она на эти спевки хора, зачем своим серебристым голосом так отважно и звучно призывала его «лететь»? Чтобы, воплотившись в будничного трудягу, он, волоча неисчислимый хвост груженых платформ, не мог не сбить очутившуюся под самым его носом на путях сцепившуюся за руки пару?

У мертвого мужчины в изодранном кармане обнаружены были клочья повестки – явиться по мобилизации в армию на следующий день. И это была, значит, их последняя с Галей прогулка в осенний день грозной войны, когда, возвращаясь домой в эйфории отчаяния от предстоящей завтра смертной разлуки, они потеряли представление об опасности и им суждено было погибнуть вместе. Или они сами решились на это? Кто ответит?

Может, я и уснула, наплакавшись, но тут же, как от толчка, очнулась от звука отворяемой входной двери, скатилась с дивана и – в коридор.

Если б я умела давать волю внешним проявлениям своих порывов, я б кинулась к этой избавительнице, юркнула головой под ее ладони и заурчала от нежности, когда б ее кольца цепляли и драли легонько меня за волосы, как прежде.

Но, лихорадя от ликования – я не одна больше, в квартиру пришел человек, – я стояла как вкопанная, пока она приближалась ко мне, и наваждение – страх одиночества – отступало.

Коридор был достаточно широк; сбивчиво стуча французскими каблуками зашнурованных ботинок, она прошла мимо меня, не задев и не глянув.

Но оскудевшее, дрожащее перо на шляпке, но свернувшийся в трубочку бумажный значок МОПРа, приколотый к пелерине, я успела заметить. В последний раз. Больше я не помню ее. А лицо старой кассирши и вовсе исчезло из памяти.

Мы переехали на другую квартиру, и позже я слышала, что комната за кухней освободилась. И Виктория Георгиевна «выбила» ее для своей незадачливой густоволосой племянницы.

Куда ж подевалась проживавшая за кухней старая кассирша? Обо всех жильцах знаю, о ней – ничего. Растворилась.

В мире, воинственно ухватившемся за поручни летящего паровоза, она отторгнуто, неслышно, в глухом одиночестве иссякла, чтоб гром гремел, чтобы «пожар кругом, пожар кругом!».

<p>Великий Немой</p>

Внучке Любушке

На исходе Тверского бульвара, у Страстной площади, по нечетной стороне, был «Великий Немой» – небольшой домишко, названный так в духе романтических преувеличений тех лет, огромные красочные афиши, бойкие огни цветной вечерней рекламы. «Великий Немой» манил всей трепетной и веселой приверженностью к чуду – кино.

В его неприхотливом зале прокручивались тогдашние боевики в сопровождении неутомимого тапера. То удачливые, ловкие ковбои, то какие-то халды, обреченно наскакивающие на непобедимую красную рать, то улыбка Мэри Пикфорд, и тогда – с экрана – кляп во все жующие, лузгающие семечки, поцелуйно чмокающие рты. Не только зрители, немел и сам расстроенный рояль, чтобы вслед загрохотать дребезжащей удалью.

Рядом с «Великим Немым» – подворотня, откуда появлялся продавец сластей, неся перед собой упиравшийся ему в живот лоток с товаром, висевший на лямке. Потряхивая головой, продетой в лямку, волоча за собой прижатые под мышкой складные козлы, он перебирался по неширокой мостовой на Тверской бульвар и всегда на одном и том же месте около Пушкина, по левую его руку, расставлял козлы – нечто самодельное, – на них примащивал лоток и терпеливо стоял тут, переминаясь на коротеньких ногах.

Деньги укрепились, были дороги, и настоишься, пока распродашь. Покупателями его была в основном детвора. Наша мама с доверием относилась только к тем продавцам кондитерской россыпи, у которых на голове высилась синяя шапка, пересеченная по тулье белой лентой с черным отчетливым клеймом «Моссельпром». Наш же лоточник был в трухлявой кепчонке, а покупать у какого-то частника мама не соглашалась. По ее твердому убеждению, все те сахарные леденцовые петушки, маковки да и конфеты, завернутые в бумажки, все они наперед уже обсосаны его детьми, если они у него имелись, а то и им самим. И вообще нас не больно баловали сладостями – так и деньги, и зубы целее. А нам – только бы копейка-две, и мы – у лотка. Отстояв, распродавшись, продавец уходил на раскоряченных, коротких ногах, повесив на себя пустой лоток, волоча сложенные козлы, сам – маленький, меньше всех других взрослых людей, и как казалось тогда – старый. И подворотня втягивала его в какую-то неведомую затемненную глубину, и в ней он либо уже и оставался, либо через какое-то время показывался с лотком, вновь начиненным товаром.

И интересно было ждать и спорить, выйдет он – не выйдет, и следить за подворотней с бульвара.

С годами товар его постепенно оскудевал, еще какое-то время оставались ириски, барбариски, подушечки, а в дни первой пятилетки лоточник исчез.

Я не знала, что еще встречу его. А пока на бегу к звонку, у ближнего перед школой дома, у окна на уровне земли, сигналит распахнутая форточка, и – о чудо! – какая-то женщина – лицо за стеклом в полутеми ее подвального жилища неразборчиво – сует в фортку поштучно соевые конфеты без бумажек, а другой раз – даже пончик с повидлом, – и в протянутую раскрытую ладонь воспаленно ссыпаешь деньги, выданные дома на горячий школьный завтрак, благословляя грозный риск ее промысла.


В одном со мной классе училась девочка Маня Абрамович. Небольшого роста, грубоватое лицо, крупный рот, и глаза – тоже большие – ни искорки игры, оживления, – с ровным вниманием устремлены они на классную доску, а по сторонам на окружающую жизнь не озираются – неинтересно. Она была сильной ученицей, особенно по точным предметам, но в школьной среде никак не отметилась. В придачу одета она была еще хуже других, как ни убого все мы были одеты.

Нас с ней сблизили занятия математикой – не то мы должны были сообща помогать отстающим, не то укрепляли друг друга. Маня жила близко от школы и повела меня к себе домой. Мы пересекли Тверской бульвар, вышли к «Великому Немому» и вступили в подворотню по соседству с ним. В ту самую, откуда появлялся продавец сластей. Открыли какую-то входную дверь, поднялись по темной узкой лестнице на второй этаж и очутились в каморке. Сидевший спиной к нам у маленького окошка человек повернулся на табурете.

– А, Манюшка, – осипше сказал. И покивал мне.

– Вернулся, папа, – бесцветно отозвалась Маня и стала выкладывать из школьной сумки учебники и тетради на застеленный клеенкой стол, сдвигая подальше стаканы с недопитым чаем.

Я же смутилась от неожиданности. В непомерно большом ватном стеганом бушлате, так что его едва узнать, но это был он, старинный лоточник моих дошкольных лет. Отец Мани. С этим почему-то трудно было освоиться, не только с первого раза, но и после тоже.

Когда с частным сектором государство покончило, он, маленький практический его работник в низовом звене, остался не у дел, без средств и навыков к существованию, и тогда каким-то образом попал он в сопровождающие. Он сопровождал на Дальний Восток автомобили завода АМО, сошедшие с первого советского конвейера.

Больше он не стоял за оскудевшим частным лотком, гонимый с Тверского бульвара милицией. Теперь ему были поручены государственные ценности. В каждом рейсе он отвечал за целостность и безопасность одного автомобиля, погруженного на платформу. На тормозной открытой площадке, в тулупе поверх стеганого бушлата, он катил через всю страну, следя, чтоб ни кулак, ни басмач, никакой классовый враг не подкрались и не причинили урон первенцу нашей молодой индустрии.

Десять дней в глубоком безмолвии, кутаясь в тулуп, замерзая, обученный в случае чего подать знак вооруженной охране свистком и ракетницей, он, голодный, дремал, пробуждался, до отчаяния изумляясь необъятности земли и тому, как невыразимо далеко занесло его. О жене и детях он почти забывал, а погружался в сны о далеком местечке, с одной всего улицей, она же главная, – невообразимая суета ее вывесок, хотя б тех двух соперничавших дамских портных, чьи клиентки на вывесках были одна грудастее другой; парикмахер, простаивавший в открытых дверях, вращая в руке щипцы для завивки и посылая громкие проклятия на голову агента по сбору налога; запах мышиных гнезд и помета в полутемной бакалейной лавке, куда его отдали в мальчики, – с улицей, упиравшейся в овраг, по дну которого быстро пробегала речушка, а на пологом его склоне все местечко без затей справляло нужду. А другим концом улица уводила к кладбищу, где стояли суровые камни, будто каменный лес, поднявшийся из самих захоронений вкривь и вкось, как расшатанный ветром. «Дом вечности», – назвал Эзра. «Дом жизни», – сказал Иов. Так или иначе – «благословен ты, Господи, Боже наш, воскрешающий в свой час мертвых». Дальше начиналась пыльная дорога, ведущая на станцию. И веселый балагула выезжал на своей телеге к вечернему винницкому поезду за пассажирами, и уж он-то, сворачивая на дорогу у кладбища, непременно придерживал лошадь, чтобы попросить усопших предков застоять перед Богом его заботу – выдать замуж шестерых дочек. К одной из них, волоокой, с черной длинной косой, посватался недавний мальчик на побегушках, ставший младшим продавцом в бакалейной лавке. Балагула предпочел бы, чтобы тот взял в жены старшую дочь и чтоб так по порядку, как и положено, дочери покидали родительский кров, но уступил, посчитав к тому же за благо маленький рост жениха – ниже рекрутской нормы.

«Будь же посвящена мне посредством этого кольца по закону Моисея», – так должен был он, жених, сказать невесте, надевая при венчании кольцо ей на палец. Больше всего хотелось ему заглянуть под густую ее фату, скрывавшую лицо, потому что общеизвестен случай с Иаковом, когда тому будущий тесть вместо возлюбленной Рахили мошеннически подсунул свою старшую дочь, некрасивую Лию, а Иаков при бракосочетании под темным балдахином не обнаружил подмену. Но в те библейские времена, допускавшие многоженство, этот случай не был роковым для Иакова, дело было хоть отчасти поправимо еще одним обручением.

На этот раз все обошлось благополучно, и он, жених, посыпал слегка пеплом голову, отдавая дань скорби по разрушенному храму, и тем самым подал знак к общему веселью. И веселье било, можно сказать, через край, без меры, как полагалось. Может, для того, чтобы взять его в запас на все случаи брачной жизни?

Скрипка и бубен не смолкали, поддерживая дух празднества, люди старались от души, пели, танцевали, одаривали молодых, громко славили невесту, и по достоинству, и сверх того, призывая: «Гляньте, без румян и пудры, а прекрасна, как серна!»

Вдребезги разбивался сосуд, чтобы среди веселья напомнить о смерти, о бренности всего земного, и вздрогнувшие на миг сердца еще пуще разгорались ликованием жизни.

Но не об этих праздничных часах он горевал сейчас в дороге. Просто та жизнь имела свое начало и свой конец, как улица в местечке, и на каждый случай повседневной жизни – установку древних законоучителей. Даже покойники были охвачены законом. Мертвым вменялось заступаться за живых.

А безмерность, расплывчатость уходящей из-под колес в небытие земли щемила грудь тоской по уюту закрытого пространства.

После свадьбы через недолгое сравнительно время его вышибло из местечка налетевшим ураганом. Красная Армия, не посчитавшись с тем, что он недомерок, прихватила его с собой в поход, смахнув буденновским шлемом с его головы пепел скорби по разрушенному храму. И его поволокло куда-то в огонь, в смрад крови и разрушения, он не знал, кто в кого и за что стреляет, но быстрая вражеская пуля спровадила его в лазарет.

Из разграбленного и сожженного бандой родного местечка его со спасшейся женой и детьми вынесло на Тверской бульвар.


Товарный состав сильно покачивало, и трудно было одолевать дрему и следить за автомобилем, с которым он так накрепко, так противоестественно был связан узами, можно сказать, покрепче брачных, дав подписку, что несет за его сохранность всю меру высшей ответственности. Что-то в этом роде.

Разверзшиеся безлюдные пространства: то в белом снегу, по которому пробегали синие блики заходящего солнца, как сполохи догорающих в печи углей, то тень подступавших к рельсам дремучих лесов. То могущественное ночное небо в тысячах тысяч звезд. То утренняя расступившаяся опять даль с величественными горными хребтами, закрывавшими горизонт. Между тем мелькали и редкие человеческие поселения или разрозненные домики, утонувшие в снегах.

До сих пор он знал только скученность еврейского местечка и каморки Тверского бульвара. А на этом немереном просторе с чего, казалось ему, взяться у человека усердию жить. Необъятность утопит, поглотит его. Но не кощунствует ли он, вступая в дискуссию с высшими, быть может, силами, которым угодно такое, а не иное на этих землях устройство? «Благословен творец мироздания», – суеверно вспоминал он применительно к этому случаю хвалебную молитву. Вокруг было немо. А исполинская природа пробуждала в душе давно покинувший ее благочестивый трепет.

Вернувшись в Москву, он сдавал казенный тулуп, овчинные рукавицы, оставался в стеганом бушлате и в стеганых ватных брюках. В них же, намерзшись в пути, бывало, и сидел дома, покачиваясь на табурете у окошка, выходившего на Тверской бульвар, когда мы с Маней занимались у него за спиной, разложив тетради и учебники на заляпанной чернилами клеенке.

Из троих детей, вскормленных на скудные доходы от штучной торговли конфетами, Маня была младшей – любимицей отца.

Вообще же внешне бросалась в глаза какая-то дисгармоничность в семье. Заношенный бушлат молчаливого маленького отца и бостоновый синий костюм (самый шик моды!) огромного верзилы, размашистого, столичного старшего сына, студента технического вуза, шахматиста-виртуоза, подрабатывавшего сеансами одновременной игры на многих досках и сотрудничеством в журнале «Шахматы».

Вечная бранчливость второго сына, влюбленного в автомобили, не чаявшего, как бы поскорей, окончив техникум, уехать на стройку на Восток, как раз туда, куда б отца не затащить по своей охоте, и зачарованно затихавшего на улице у раскрытого капота вставшей машины, готового часами безвозмездно чинить, лезть под машину.

Общая безбытность семьи, а притом странно добротная устойчивость, невозмутимость, чувство собственного достоинства, исходившие от матери, и не без заносчивости, будто у нее состоятельный муж, а не человек воздуха, как оно есть на самом деле. Будто у нее дом, а не кочевая кибитка о двух топчанах и раскатываемых на ночь на полу матрацах для сыновей.

Вот так почти каждый по отдельности как бы противостоял другому, а все вместе уравновешивали друг друга и жили, в сущности, в семейном гармоничном ладу.


В отпуске между рейсами отцу делать было нечего. Правда, нельзя сказать, чтобы и в рейсе были особые дела – только перетерпеть дорогу и вернуться.

Он часами молча покачивался на табурете у окна, смотрел на Тверской бульвар, где мельтешил народ, но ничего знаменательного не происходило. А под ним все еще стучали колеса, взвизгивали сцепы, со скрежетом сшибались буфера.

За его спиной шла жизнь семьи. Сыновья вот-вот встанут на ноги. Все дороги открыты. И за Машошку, с ее светлой головой и трудолюбием, беспокоиться не приходилось. Такую вот крепкую поросль выдал он в жизнь. Самому можно подивиться, глядя на них. Он и поглядывал, да отчасти со стороны, удивляясь отнятому у него теперь постоянству чувств. От рейса к рейсу он все больше отчуждался от семьи, а такое не остается без взаимности, выходит, и семья – от него.

На улице он невольно становился придирчив, чего с ним не случалось раньше. Крикливое название кинотеатра, что рядом с их подворотней, теперь вызывало в нем неодобрение. Оно казалось ему чьей-то ребячливой и отчасти непозволительной выходкой. Потому что Немой и Великий витал где-то там, куда катил состав по железной дороге в безмолвных просторах неба и земли, где вихревые снежные бури обрушивались на землю, на платформы с автомобилями, на сжавшегося под тулупом человека.

Все, что происходило на бульваре, вся эта непереводившаяся возня взрослых людей с малышами и пустые развлечения, кегли, городки – все это ему казалось притворством, общим сговором так вот мелочно колготиться на земле. Все сместилось теперь в представлениях маленького человека, оказавшегося обладателем впечатлительной души. Словом, столкнулись две стихии – повседневная и необычайная. В двух сразу он жить не приспособился и теперь с маетой нетерпеливо дожидался отправки в рейс.


… С Маней хоть мы и подружились, но точные предметы, которым она была исключительно предана, меня интересовали лишь постольку-поскольку, а все наши девчачьи мерихлюндии, лирические переживания, сроднившие меня с подругой Алькой, бросившей школу, чужды были спокойному уму и ясной душе Мани.

После окончания школы мы едва раз-другой и виделись. А тут и война.

Когда, демобилизовавшись из армии после войны, я вернулась домой, то однажды – это было в первую мирную зиму, – идя на семинар в Литературный институт, на Тверском бульваре, 25, мимо потускневшего домика, где некогда был такой красочный, веселый, неповторимого облика «Великий Немой», а теперь вместо него – заурядный зал озвученной кинохроники, я у соседствующего с ним дома невольно остановилась. Здесь, в подворотне, встречали вернувшихся из загса молодых. Мода на фату и белое подвенечное платье тогда, в разоре войной, еще нас не постигла, но невесту легко было тотчас отличить ото всех. Ее шерстяная шапочка, кроличий воротник, плечи пальто – все было обсыпано конфетти. И это была Маня. Я помахала ей, она ответила чуть смущенной улыбкой.

Она стояла, склонив слегка голову, вся в праздничных цветных кружочках, счастливая, похорошевшая.

Отстав от нас на целую фазу – на всю войну, она неспешно, лишь сейчас обретала женственность, безоглядно растранжиренную нами на фронте в огне, невзгодах и душевных порывах.

Кажется, все тут были в сборе – семья и еще кое-кто из родственников. Кроме старшего брата – шахматиста. А второй по старшинству брат, выбежавший встречать без пальто, в легком пиджаке, все пулял пригоршнями конфетти в Маню. И все наперебой что-то восклицали, подходили обнять молодых. Только маленький сгорбленный старик молча, неподвижно, растроганно стоял чуть в стороне ото всех.

Нельзя было не поддаться обаянию простоты, наивности, чистосердечия происходившего сейчас здесь и не почувствовать горечь своей неслитности, неприкаянности.

Мне особенно запомнилась эта сцена в подворотне, потому что вообще-то в ту зиму во всем, во всех зримых житейских проявлениях, мне мерещилось что-то ненормальное или по крайней мере – неестественное. Я все еще оставалась там, в мире войны, в другой, чем живущие вокруг меня люди, стихии, и не могла примениться к повседневности, как Манин отец, хвативший стихии невиданных просторов в бытность свою сопровождающим.

Прошли еще годы. Я заканчивала институт и перед экзаменом, сидя на лавочке на бульваре, листала конспект. В этот день при мне давнишний лоточник, сгорбленный старик, с трудом переступая на ослабевших ногах, впервые вывел на Тверской бульвар уцепившегося за него едва ковылявшего внука. Вот так же когда-то его отец вывел на главную улицу местечка своего первого внука, впоследствии обещавшего стать знаменитым шахматистом, но пропавшего на войне.

За тверской заставой

<p>Наш дом</p>
1

Называется – наш дом. А на самом деле – это же судьба. И то, где стоит дом, куда выходят окна, что по соседству и кто жильцы, – судьба.

Наш дом разлегся буквой «П» на беговых дорожках, куда еще недавно выводили из конюшен купца Елисеева размяться лошадей – знаменитых призеров воскресных заездов.

В каменной сторожке, у входа во двор, все еще жил елисеевский сторож; оттуда рвалась наружу неистовая брань, и в вышибленную дверь валился его сын Васька, краснорожий, опасный, не знавший удержу, и носился по двору то с гиканьем, то – хуже – с молчаливой угрозой, круша что ни попадя.

Но, остепеняя, шествовал блюстительной поступью истинный хозяин двора, старинный дворник Михаил Иванович, весь в окладистой бороде по грудь. Здороваясь со взрослыми, он величаво приподымал картуз или кепку, смотря по тому, что за выходом из моды дарили ему жильцы.

Когда мы переезжали сюда, наши соседи по прежней квартире недоумевали:

– Куда это вы едете? Из центра города, с Тверского бульвара – за Москву!

В самом деле, тут уже Тверская упиралась в Триумфальную арку – в честь победы над Наполеоном. Кондуктор трамвая объявлял: «Тверская застава. Триумфальные ворота. Александровский вокзал».

Этим триединством обозначался выезд из города да и въезд в него. Оно было нарушено лишь позже, когда Триумфальные ворота сволокли отсюда, хотя они не мешали движению: под аркой свободно проходили трамвайные пути.

Пролежав лет тридцать на свалке, Триумфальные ворота, обчищенные, реконструированные, сжатые так, что и в одну-то сторону не проехать, утратив исконный облик, московскую размашистость, вершинный дух истории, а мы – его присутствие в шуме городском, они, неузнаваемые, сухо, отрешенно возникли на Кутузовском проспекте, при въезде с Можайского шоссе.

Ведь не ведаем, что у памятника своя корневая система, и выдергивать, перетаскивать – губить.

2

Было 7 ноября. По Ленинградскому шоссе шли под духовые оркестры колонны демонстрантов с красными стягами над головами, с плакатами поперек шеренг.

Б. Н., он находился в Москве в командировке и не принадлежал никакой здесь колонне, найдя нас с братом за воротами, позвал с собой. Я вприпрыжку поспевала за его широким шагом, цепляясь за рукав, пахнувший новой кожей и надежностью. Тогда на нем было совсем новым его темнокоричневое кожаное пальто, через десять лет он в нем же сойдет в подвал НКВД в Куйбышеве.

За Триумфальной аркой, уже на Тверской, мы примкнули к колонне. В кепке и кожаном пальто, Б. Н. был свой, и шеренга потеснилась, впуская нас. Мы упоенно шагали, чувствуя приобщенность к огромному миру сплоченных, ликующих людей… 10 лет Октября… Люди на ходу плясали под гармонь с гиканьем, со свистом, с забубенными частушками, с утробными стенаниями, и эти воронки веселья вкручивались в общий поток, перемещаясь с ним. А надо всем шли волны духовых оркестров и накрывало девятым валом: «Смело мы в бой пойдем за власть Советов и как один умрем в борьбе за это».

За Садово-Триумфалыюй площадью – там примерно, где остановка троллейбуса «Глазная больница», – мы попали в затор. Что-то творилось тут невообразимое. Шеренги перемешались, сбились. Колонна смялась, расстроилась, превратилась в толпу. И все из-за того балкона на втором этаже. Задрав головы, все пялились туда. Там какие-то черные фигурки, отчаянно жестикулируя, с невнятными для меня выкриками обращались к толпе, и:

– Да здравствует Троцкий!

Это было невиданным. Ошеломленная толпа замерла, перекосились транспаранты.

На балкон уже летели из опомнившейся толпы огрызки яблок, галоша, древки от сорванных флажков. Но те не унимались, увертываясь. Черные фигурки, переваливаясь через решетку балкона по пояс, ближе к толпе, обращались к ней надсадно и обреченно:

– Да здравствует Троцкий!

Б. Н. с недоумением смотрел на эту «вылазку троцкистов» и вдруг резко повернул назад к дому. Мы – за ним.

3

Да, у Триумфальной арки что-то кончалось – и издавна, потому что уводившая вправо от нее улица сохранила до сих пор свое название – Лесная. Ласка в звучании – Лесная, а в самом названии – благодатная связь с дремучим прошлым, с лесной окраиной Москвы. За Триумфальной аркой начиналось иное пространство – широченный мост над железной дорогой, по обеим его сторонам, напротив друг друга, одинаковые старинные строения – почтовая застава николаевской поры – архитектурные памятники. Дальше – шоссе на Тверь, на Петербург, в мои дни уже названное Ленинградским.

В начале Ленинградского шоссе, по четной его стороне, за номером 20, стоял наш дом. В тылах его раскинулись Ямские поля – 1-е, 2-е и 3-е, и был еще Шайкин тупик. Оттуда к нам во двор приходил загадочный абориген – Жан Шайкин (его фамилия и название тупика в самом деле совпадали), изящный, ловкий, юный отпрыск опустившегося дворянского рода, его мужчины просадились тут поблизости в знаменитом «Яре» и осели среди ямщицких подворий, отгородившись, однако, собственным тупиком, переименовать который еще не дошли руки властей.

В таком распахнутом буквой «П» дворе, огражденном от мира лишь редкими железными прутьями забора; в таком дворе, где нарядные жокеи и наездники что ни день запросто выезжали из бывших конюшен Елисеева и лениво, небрежно постукивали копыта дорогих реквизированных лошадей – мимо нас, наперерез аллеям Ленинградского шоссе, удаляясь на Бега; не заставленные, как уже много позже, домами, чуть вдалеке на просторе неба вспыхивали ежевечерне будоражащие густые огни Бегов, – в таком дворе несомненно что-то взвихривалось. Мы, девчонки, упивались «Ключами счастья» Вербицкой, Чарской, «Маленькими мужчинами» и «Маленькими женщинами» Золотой библиотеки, принадлежащей Лельке Грек.

Мальчики – один сочинял стихи, другой примеривался вслед за Есениным к самоубийству. Но обошлось.

Такой двор, как наш, нуждался в кумире. Сбежавшиеся со всех десяти подъездов маленькие девчонки, мы шушукались о самом важном. Жан Шайкин был несомненным украшением двора. Но кумиром был единодушно признан Вартан Котбашьян, довольно взрослый, лет тринадцати, мальчик.

Он был необыкновенно красив, приветлив и мужествен. Жил он в одном со мной подъезде, и как-то, поднимаясь с ним рядом по лестнице, осторожно разглядев его поближе, я сообщила своим единомышленницам, что у Вартана такие длинные ресницы, что, если на них положить маленькие бумажки, они будут устойчиво держаться. Дальше этих соображений моя фантазия не распалялась. Ведь у меня не было никакого личного чувства к Вартану, он был кумиром на общих основаниях.

Но боже, что я навлекла на себя своими соображениями. Я, оказывается, что-то нарушила, какое-то неписаное установление – держаться всем на равной от кумира дистанции. Я же в обход остальных жила в одном с ним подъезде, уже одним этим вызывая раздражение.

Владелица заветных книг Лелька Грек, старшая из нас, сплотила всех злым, негодующим против меня чувством. Бойкот мне. За всю остальную жизнь никогда больше я не испытала подобного.

Я стою на ступенях своего подъезда, в капоре, в поношенной беличьей шубе. Какая неловкость положения. Я – изгой. Каждая из моих прежних подруг не замечает меня. Отлепиться от своего подъезда и вовсе муторно. Я вне закона, и девчонки сбиваются в стайку, быть может, чтобы напасть. И Васька, злой дух двора, настойчиво следует за мной по пятам, то громко шлепая на приделанных к валенкам деревяшках, то раскачиваясь. И вдруг, непонятно даже с чего, я сознаю, что нахожусь под неукротимой опекой его. Больше мне не страшно. Но то острое, оглушительное чувство отторгнутости помню и сейчас, и странное, беспредельное пространство одиночества, а в нем то постукивают Васькины деревяшки, то раскатываются с «джиком».

Но ведь не испытай я бойкота, не узнала б уже тогда с малолетства, что у «злого духа» не одна-единственная ипостась. Кто знает, может, не зря все то, что с нами случается.


И на этой новой квартире в комнату за кухней втиснулось мамино зубоврачебное кресло. Над ним в углу – икона тети Кати, нашей новой домработницы. Вечерами тетя Катя в зеленом плюшевом зубоврачебном кресле, под иконой, в очках – читает. Я внизу на скамеечке, возле ее ног. Внимаю. Святые мученики, божьи угодники. Мне ли пронзительно не почувствовать их одиночество во враждебном мире. Но их путеводная звезда, возвышенное чувство… В вечерней тишине пустой квартиры мерный голос тети Кати словно доверяет мне тайну. Не очень понятно, но душа встрепенулась.

Вчера, встретившись с седой Лелькой Грек у дверей овощного магазина, я чуть было не обратилась к зачинщице того бойкота. С чего все же затеяли его тогда? Но это же глупо, на смех. Кто же помнит. Бойкот был скоро снят, о нем все, кроме меня, забыли.

Леля живет с престарелым, но все еще властным отцом, бессменно сторожа его угасающую жизнь. И не только война, погубившая миллионы сверстников, оставила ее безмужней. Главное – запрет. Запрет отца своей единственной дочери выйти замуж за сокурсника, неустроенного студента.

Она сама уже в детстве несла в себе комплекс запретов, вносила его тогда в нашу игру: запрет приближаться поодиночке к Вартану и разные другие.

А я выходила из тирании запретов, их унесла с собой Галя, и может, вовремя. Больше ничьей воли над собой не чувствуя, я готова была стать под защиту и кару воли возвышенной.

Господи, я клянусь, никогда больше не стукну младшего брата, пусть только Коля Бурачек полюбит меня.

Но это позже.

4

В нашем дворе появилась Нэда. Это был совершенно необыкновенного очарования подросток, старше нас лет на пять. Очень высокая, чуть сутулившаяся женственно, с легкими, пепельными, волнистыми волосами до плеч, серыми плывущими глазами, точеным носом и очерченным, как у знаменитых американских киноактрис, ртом, так что все в ее лице было одухотворено изяществом.

И все теперь решилось само собой. Когда Нэда уходила со двора в школу и возвращалась, по одну сторону ее шел Вартан, по другую – Жан Шайкин. Она возвышалась над ними, ее легкие пепельные волосы разносил ветер, и они сыпались то на черную голову, на смуглую щеку Вартана, то на светлую челку Шайкина.

Ее мать – театральная фамилия Лянче – и отчим Арди выступали в открывшемся на Садово-Триумфальной площади мюзик-холле. Отчим пел, опершись о костыль, хриплую песню от имени инвалида той мировой войны. А мать изображала прелестную, всю в розовом, потаскуху уже тогда разлагавшегося буржуазного Запада.

Они сняли комнату в нашем доме, отсюда было недалеко до мюзик-холла. Втроем в одной комнате, они жили легко, беспечно, привыкнув менять города и стены жилища.

Когда мама Лянче выходила из подъезда, от ее меховой шубки несся пушистый, праздничный, победный аромат духов.

Тифлисская бабушка Нэды покровительствовала труппе странствующих лилипутов. Они приехали в Москву, и Нэда заботилась о них, организовала им выступление в клубе фабрики «Ява», соседствующей с нашим домом. И у нас, в бывшем елисеевском манеже, где теперь был клуб рабочих, строивших два новых корпуса на заднем дворе. Среди лилипутов у Нэды было много друзей, а хорошенький лилипут под псевдонимом Любимов – артист на амплуа первого любовника – был горячо и горестно влюблен в нее, и она оставалась не совсем равнодушной к его чувству.

Если б то была не Нэда, смешно, нелепо было видеть вместе ее, такую высокую, и маленького Любимова. Но ничто смешное, нелепое не соотносилось с Нэдой. Это была печально-перелетная длинная птица, вызывавшая трепет. Мы, укоренявшиеся в доме, дорожили ее временным присутствием. Она ставила с нами старинные водевили, учила по ходу действия танцевать менуэт, заставляя нас распрямлять ноги и оттягивать носок. Раз-два-три! Раз-два-три!

Вартан с семьей уехал в Армению. Жан Шайкин исчез. Ее верным спутником в школу и обратно стал болезненный, интеллигентный Аркадий из восьмого подъезда. Однажды вечером его настигла жуткая месть из ревности. Никогда раньше не выходивший гулять во двор, он сидел в тот вечер на лавочке, и в спину ему молниеносно и вкрадчиво вонзилась финка. Преступник исчез. Может, то был Жан Шайкин? Едва ли.

Аркадий выжил, но стал еще болезненнее. Они сохраняли с Нэдой нежную дружбу. У нее самой бурно началась болезнь – базедова, и какой-то поклонник неведомым образом выписывал из-за границы лекарства. В это время как раз в театральном училище ее заметил известный актер Малого театра и знаменитый чтец Аксенов. Она вышла за него замуж.

Со временем она выступила в поставленном им «Пер Гюнте». Сольвейг. То было в страшную, невиданно морозную зиму, в финскую войну.

«Пер Гюнт» был событием этой зимы. Впервые наши сверстники уходили на войну. Консерватория, Григ, Аксенов в главной роли. Сольвейг. (Об этом уже занесено в иные воспоминания.) Еще не было написано «Жди меня», и прекрасная, вечно ожидающая Сольвейг устами Нэды Арди обещала тем, кто уходил, ждать.

То была вершинная роль Нэды.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3