Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Властелин «чужого». Текстология и проблемы поэтики Д. С. Мережковского

ModernLib.Net / Культурология / Елена Андрущенко / Властелин «чужого». Текстология и проблемы поэтики Д. С. Мережковского - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 3)
Автор: Елена Андрущенко
Жанр: Культурология

 

 


Им оказалась книга Г. Йегера «Г. Ибсен (1828–1888). Биография и характеристика», переведенная с норвежского языка на русский К. Бальмонтом и вышедшая в свет в Москве в 1892 г. Ее текст широко использован, а местами пересказан в статье Д. Мережковского. Потому большинство пояснений, которых требует ее текст, это пояснения к тексту Г. Йегера, а не автора статьи. Д. Мережковский использует несколько культурных коннотаций, которых нет в тексте норвежского автора (строка «Новой песни» П.Л. Лаврова, диалог Платона «Федон», античные имена, библейская цитата и пр.) и, разумеется, дает собственное истолкование творчеству драматурга. Этой статьей в первой редакции «Вечных спутников» завершалась «иностранная» часть книги.

«Русскую» открывала статья «Достоевский». Она была опубликована впервые в журнале «Русское обозрение» в 1890 г. под заглавием «О "Преступлении и наказании" Достоевского»[49]. Затем она публиковалась под одной обложкой с книгой «О причинах упадка и о новых течениях современной русской литературы» (СПб., 1893), переиздавалась вместе со статьями «Гончаров. Майков» в 1908 г. и входила в оба собрания сочинений Д. Мережковского. При включении статьи в «Вечные спутники» автор изменил название, провел стилистическую правку и изъял следующую преамбулу:

«Разбор всех произведений Достоевского – громадный и страшно трудный критический подвиг, принадлежащий более или менее отдаленному будущему. Предлагаемый очерк не более как простые, по возможности искренние заметки о впечатлениях читателя»[50].

В первой публикации статья датирована 24 декабря 1889 г. Как свидетельствует ее название в журнальной публикации, источником для статьи был роман Ф.М. Достоевского, текст которого цитировался по доступному Д. Мережковскому изданию. Определение источника цитат, таким образом, сложности не представляет. Но один из фрагментов текста требовал разысканий:

«Жюльен Сорель, – герой великого, но, к сожалению, мало известного в России романа Стендаля Le Rouge et le Noir[51] (184).

Речь идет о романе «Красное и черное» (1830), который, как пишет Д. Мережковский, к концу 1880-х гг. был в России мало известен. Обращение к истории его перевода на русский язык свидетельствует, что, действительно, ко времени создания этой статьи роман публиковался в России единственный раз в 1874 г. в сокращенном переводе и с кратким вступлением А.Н. Плещеева[52].

Статья «Гончаров» впервые напечатана в журнале «Труд» в 1890 г. под заглавием «И.А. Гончаров»[53]. Затем была опубликована вместе с книгой «О причинах упадка и о новых течениях современной русской литературы» (СПб., 1893), переиздавалась под одной обложкой со статьями «Достоевский. Майков» в 1908 г. и входила в оба собрания сочинений. Источниками статьи были произведения писателя («Фрегат Паллада. Очерки путешествия», романы «Обломов», «Обыкновенная история» и «Обрыв»). В тексте статьи цитируются произведения М. Лермонтова, А. Пушкина, а также «Одиссея» в переводе В.А. Жуковского.

Статья «Майков» впервые опубликована в том же журнале в 1891 г. под заглавием «А.Н. Майков»[54], также печаталась вместе с книгой «О причинах упадка и о новых течениях современной русской литературы», затем в составе главы «Пушкин – Кольцов – Майков» была напечатана в книге П. Перцова «Философские течения русской поэзии» (1896)[55]. Она переиздавалась под одной обложкой со статьями «Достоевский. Гончаров» в 1908 г. и входила в оба собрания сочинений в составе «Вечных спутников». Текст статьи в журнальной публикации и в книге «Философские течения русской поэзии» отличается от текста в «Вечных спутниках». Автор изъял из первоначального текста несколько фрагментов, некоторые сформулировал в другой редакции. Один из исключенных фрагментов посвящен сопоставлению творчества А. Майкова, А. Фета и Я. Полонского с поэзией предшественников и прямо к теме статьи не относился. Но он дает возможность видеть, в каком контексте молодой критик осмыслял творчество этих поэтов. Отдельные выводы, к которым он пришел, впоследствии повторены им в статьях «Пушкин» и «М.Ю. Лермонтов. Поэт сверхчеловечества». Приведем исключенный фрагмент полностью.

«Муза Пушкина и Лермонтова была не только музой красоты и природы, – она была музой человеческих страстей, борьбы, страдания, всего безграничного и бурного океана жизни. Муза Майкова, Фета и Полонского значительно сузила поэтическую программу Пушкина и Лермонтова. Она боится бурь исторических и душевных, слишком резкого современного отрицания, слишком болезненных и горьких сомнений, слишком разрушительных страстей и порывов. По-видимому, она возобновила в поэзии мудрое правило Горация о мере во всем, об «aurea mediocritas» <«золотой середине» – лат.>, и поклонилась античному идеалу. Это – муза тихих книгохранилищ, уединенных садов, музеев, семейного очага, спокойных и созерцательных путешествий, мирных радостей и невозмутимой веры в идеал. Положительно, люди эти внушают зависть своим здоровьем: тишина патриархального детства и вкусные хлеба помещичьих обломовских гнезд пошли им впрок. Нестареющие певцы, вдохновенные в 70 лет, они моложе молодых поэтов более нервного и мятежного поколения. Если собрать все печали и сомнения, которые отразились за полвека в произведениях Фета, Полонского и Майкова, если делать из этих страданий экстракт, то все-таки не получится даже и капли той неиссякаемой горечи, которая заключена в двенадцати строках лермонтовского: «И скучно, и грустно, и некому руку подать» и в пушкинском «Анчаре». Вот в чем ограниченность этого поэтического поколения. Увлеченное служением одной стороне искусства, оно произвольно отсекло от поэзии, как «злобу дня», не только преходящие гражданские мотивы, но и все, что составляет, помимо красоты, важнейшую часть наследия Пушкина и Лермонтова, т. е. вечные страдания человеческого духа, мятежный, неугасающий огонь Прометея, восставшего на богов. Форма осталась совершенной, содержание обеднело и сузилось. Пушкин и Лермонтов не менее жрецы вечного искусства, не менее артисты, чем Майков, Фет и Полонский, однако это не мешает Пушкину и Лермонтову быть современными и близкими к действительности, понимать и разделять все, чем страдало их поколение. Правда, жизнь их прошла не так спокойно и радостно. Они писали не только в тихих кабинетах, а также и среди горцев на Кавказе, и в цыганских таборах, и с декабристами дружили; не боялись ни бурь, ни пиров, ни вольных страстей, ни отрицания, ни дикой суровой природы, ни смертельных опасностей.

Если Пушкин и спасся благополучно (стихотворение «Арион»), то все-таки он побывал в грозе, он насладился бурей, он сам говорил, что есть упоение в «разъяренном океане» и «бездне мрачной на краю». В его песнях не потух, а был насильно потушен мятежный огонь; но все же в них остались крепость, величие и сила души, закаленной в опасностях.

Лермонтов тоже недаром сравнивал поэта с кинжалом, который не на одной груди провел страшный след и «не одну прорвал кольчугу». Поэт негодует на то, что теперь «игрушкой золотой он блещет на стене, увы! бесславный и безвредный!»

Проснешься ль ты опять, осмеянный пророк,

Иль никогда на голос мщенья

Из золотых ножен не вырвешь свой клинок,

Покрытый ржавчиной презренья!

Фет, Майков и Полонский вынули клинок, но отнюдь не на голос мщенья, – они только очистили ржавчину и, не позаботившись наточить его, покрыли хитрыми узорами и надписями, украсили, как ювелиры, золотые ножны с небывалым великолепием драгоценными каменьями и потом, считая задачу оконченной, повесили кинжал опять на прежнее место, чтобы он блистал не игрушкой, а удивительным произведением искусства, безвредный, но не бесславный.

Вкусы различны. Что касается меня, я предпочел бы, даже с чисто художественной точки зрения, влажные, разорванные волнами ризы Ариона самым торжественным ризам жрецов чистого искусства. Есть такая красота в страдании, в грозе, даже в гибели, которой не могут дать никакое счастие, никакое упоение – олимпийским созерцанием. Да наконец, и великие люди древности, на которых любят ссылаться наши парнасцы, разве были они чужды живой современности, народных страданий и «злобы дня», если только понимать ее более широко? Я уверен, что Эсхил и Софокл, участники великой борьбы Европы с Азией, предпочли бы, не только как воины, но и как истинные поэты, меч, омоченный во вражеской крови, праздному мечу в золотых ножнах с драгоценными каменьями!..» (805–806).

Статья, опубликованная в «Философских течениях русской поэзии», вызвала неодобрительную реакцию самого поэта, который, по свидетельству П.П. Перцова, считал, что Д. Мережковский его «совсем не понял»:

«…он и понял только мои молодые – "языческие", как он говорит, – стихи, и понял их по-молодому. В молодости мы много не понимаем, что открывается нам только потом <…> Для меня же мои поздние писания, конечно, главные: в них я высказал опыт всей моей жизни, и я не могу сравнить с ними мои молодые, поверхностные стихи»[56].

На один из ее тезисов о том, что «Майков до конца своих дней в глубине души остался язычником, несмотря на все усилия перейти в веру великого Назареянина», в подстрочном примечании откликнулся составитель издания, П.П. Перцов. Он писал:

«Здесь уместны, может быть, некоторые оговорки в заключениях уважаемого критика. Образ Сенеки в драме "Три смерти", стихотворения "из гностиков" и мн. др. не позволяет считать творчество Майкова исключительным воплощением языческого материализма. Мистические элементы вливаются, очевидно, широкою волною в эту поэзию. Да и сам "классицизм", от "Федона" и тускуланских бесед до неоплатоников, далеко не всегда ограничивал свои цели земными стремлениями. "Язычник", "классик", по справедливому диагнозу г. Мережковского, – индивидуалист, другими словами, Майков умел понимать и мистицизм древних, окрашивая свой индивидуализм идеалистическими цветами. Если в юных произведениях (в так называемой "антологии") он является певцом яркого материализма, то не следует забывать, что таково обычное настроение молодости. Наклонная ли к "язычеству" или к "христианству" – к индивидуализму, или к коллективизму, она одинаково удовлетворена еще землею. Наряду с ликующим песнопением языческой антологии, вспомним упрямый материализм наших наивных коллективистов-шестидесятников. Но с годами приходят иные требования. Как античный мир, стареясь, искал «неведомого» Бога, так ищет его и майковский Сенека, так смутно угадывают его гностические строфы. Конечно, жертвенник Павла в Афинах не разрешил загадки для Эллады – не решают ее и искания Майкова. Отдельная личность здесь идет тем же путем, каким шел некогда весь родственный ей народ. Песни Анакреона сменяются гимнами "Аполлодора Гностика" до чистого христианства, до мистического коллективизма. Здесь, действительно, далеко, но не ближе было и прежнее расстояние от первобытного эпикуреизма до элементарной суровости коллективистов. Это два разных духовных типа, две различные дороги… Не "орлиные крылья" нужны были музе Майкова, чтобы оторваться от классицизма, а лишь другое оперение. Не "бездна" отделяет античный мир от христианского – это две соседние области, хотя изолированные и закрытые друг от друга. Усилия Майкова "перейти в веру великого Назареянина" были больше чем бесплодны – они не нужны. Рядом с беззаботным эгоизмом Люция, рядом с мятежными порывами полупрозревшего Лукана, звучит высшая проповедь индивидуализма в устах Сенеки:

Смерть шаг великий! Верь, мой друг,

Есть смысл в Платоновом ученьи —

Что это миг перерожденья.

Пусть здесь убьет меня недуг —

Но, как мерцание Авроры,

Как лилий чистый фимиам,

Как лир торжественные хоры,

Иная жизнь нас встретит – там!

В душе, за сим земным предлогом,

Проснутся, выглянут на свет

Иные чувства, роем целым,

Которым органа здесь нет.

Мы – боги, скованные телом,

И в этот дивный перелом,

Когда я покидаю землю,

Я прежний образ свой приемлю,

Вступая в небо – божеством!

Трудно представить себе более точное и яркое выражение мистики индивидуализма, и уже одной этой выписки достаточно, чтобы заметить всю неосторожность утверждения со стороны г. Мережковского, будто для античного мира "земное счастье являлось крайним пределом желаний", и певец его – влюбленный, как язычник, как индивидуалист, в "красоту плоти" – остался "равнодушным ко всему остальному". П. Перцов».

Включая статью в «Вечные спутники», Д. Мережковский не прислушался к размышлениям П.П. Перцова и изменений в эту часть не внес.

Статьей «Пушкин» книга «Вечные спутники» завершалась во всех редакциях. Впервые она была опубликована в книге «Философские течения русской поэзии» (1896)[57], печаталась отдельно в 1906 г. и была переиздана издательством «Общественная польза» в 1910 г. В составе книги она вошла в оба собрания сочинений писателя. При ее включении в «Вечные спутники» писатель провел стилистическую правку, а также изъял из текста некоторые фрагменты или дал их в иной редакции.

Как и в предшествующих случаях можно предположить, что писатель должен был опираться на два типа источников – книгу о А.С. Пушкине и его собственные произведения. В тексте содержится указание на возможный источник сведений о жизни и образе мыслей поэта:

«Впечатление ума, дивного по ясности и простоте, более того – впечатление истинной мудрости производит и образ Пушкина, нарисованный в Записках Смирновой. Современное русское общество не оценило книги, которая во всякой другой литературе составила бы эпоху» (230).

История текста «Записок А.О. Смирновой (Из записных книжек. 1826–1845 гг.)», опубликованных Л.Я. Гуревич в «Северном вестнике»[58], подробно описана С.В. Житомирской в сопроводительной статье к публикации в серии «Литературные памятники»[59]. Текст «Записок», привезенный Л.Я. Гуревич из Парижа, не был подлинным, однако был принят Д. Мережковским за подлинный и стал основой его «пушкинской» концепции. При установлении источников цитат обнаружилось, что все наиболее сильные аргументы, приводимые писателем в подтверждение мысли о Пушкине как философе и мыслителе, взяты из недостоверного текста «Записок». Так, ложной является запись, касающаяся высказывания о поэте Николая I:

«Император Николай Павлович в 1826 году, после первого свидания с Пушкиным, которому было тогда 27 лет, сказал гр. Блудову: "Сегодня утром я беседовал с самым замечательным человеком в России"» (229).

Не соответствуют выверенному тексту «Записок» слова Баранта и Жуковского:

«Французский посол Барант, человек умный и образованный, один из постоянных собеседников кружка А.О. Смирновой, говорил о Пушкине не иначе, как с благоговением, утверждая, что он – "великий мыслитель", что".он мыслит, как опытный государственный муж". Так же относились к нему и лучшие русские люди, современники его: Гоголь, кн. Вяземский, Плетнев, Жуковский. Однажды, встретив у Смирновой Гоголя, который с жадностью слушал разговор Пушкина и от времени до времени заносил слышанное в карманную книжку, Жуковский сказал: "Ты записываешь, что говорит Пушкин. И прекрасно делаешь. Попроси Александру Осиповну показать тебе ее заметки, потому что каждое слово Пушкина драгоценно. Когда ему было восемнадцать лет, он думал как тридцатилетний человек: ум его созрел гораздо раньше, чем его характер. Это часто поражало нас с Вяземским, когда он был еще в лицее"» (229–230).

«Барант сообщает Смирновой после одного философского разговора с Пушкиным: "я и не подозревал, что у него такой религиозный ум, что он так много размышлял над Евангелием". "Религия – говорит сам Пушкин – создала искусство и литературу, – все, что было великого с самой глубокой древности: все находится в зависимости от религиозного чувства… Без него не было бы ни философии, ни поэзии, ни нравственности"» (261).

В подлинном тексте «Записок» нет следующих свидетельств А.О. Смирновой:

«Nathalie неохотно читает все, что он пишет, – замечает А.О. Смирнова, – семья ее так мало способна ценить Пушкина, что несколько более довольна с тех пор, как государь сделал его историографом Империи и в особенности камер-юнкером. Они воображают, что это дало ему положение. Этот взгляд на вещи заставляет Искру (Пушкина) скрежетать зубами и в то же время забавляет его. Ему говорили в семье жены: наконец-то вы, как все! У вас есть официальное положение, впоследствии вы будете камергером, так как государь к вам благоволит» (236).


«Незадолго перед смертью он говорил Смирновой, собиравшейся за границу: "увезите меня в одном из ваших чемоданов, ваш же боярин Николай меня соблазняет. Не далее как вчера он советовал мне поговорить с государем, сообщить ему о всех моих невзгодах, просить заграничного отпуска. Но все семейство поднимет гвалт. Я смотрю на Неву, и мне безумно хочется доплыть до Кронштадта, вскарабкаться на пароход… Если бы я это сделал, что бы сказали? Сказали бы: он корчит из себя Байрона. Мне кажется, что мне сильнее хочется уехать очень, очень далеко, чем в ранней молодости, когда я просидел два года в Михайловском, один с Ариной вместо всякого общества. Впрочем, у меня есть предчувствия, я думаю, что уже недолго проживу. Со времени кончины моей матери я много думаю о смерти, я уже в первой молодости много думал о ней"» (237).

Не соответствует действительности и такой рассказ:

«Незадолго до смерти он увидел в одной из зал Эрмитажа двух часовых, приставленных к Распятию Брюллова. "Не могу вам выразить, – сказал Пушкин Смирновой, – какое впечатление произвел на меня этот часовой; я подумал о римских солдатах, которые охраняли гроб и препятствовали верным ученикам приближаться к нему". Он был взволнован и по своей привычке начал ходить по комнате. Когда он уехал, Жуковский сказал: "Как Пушкин созрел и как развилось его религиозное чувство! Он несравненно более верующий, чем я"» (261).

В текст статьи Д. Мережковского вошли также недостоверные сообщения о нереализованном замысле поэмы «Стенька Разин», слова Пушкина о Петре I, который был «революционер-гигант» и «гений», а также о недостатках поэзии А. Мицкевича, подражавшего Байрону больше самого Пушкина.

Для Д. Мережковского были важны взгляды поэта и в контексте споров об исторических путях России. Он выписывает из «Записок» и комментирует следующее высказывание:

«У Смирновой на утверждение Хомякова, будто у русских больше христианской любви, чем на Западе, Пушкин отвечает с некоторою досадою: "Может быть, я не мерил количества братской любви ни в России, ни на Западе, но знаю, что там явились основатели братских общин, которых у нас нет. А они были бы нам полезны". Или, другими словами, Пушкину представляется непонятным, почему Россия, у которой был Иван Грозный, ближе к идеалу Царствия Божия, чем Запад, у которого был Франциск Ассизский. Здесь Пушкин возражает не только Хомякову, но и Достоевскому: "если мы ограничимся – прибавляет он далее – своим русским колоколом, мы ничего не сделаем для человеческой мысли и создадим только "приходскую литературу"» (291), —

которого также в выверенном тексте нет.

Второй источник – произведения самого поэта. Они подобраны так, что подтверждают свидетельства А.О. Смирновой, потому, вероятно, автор статьи не заметил противоречий в «Записках» и очевидных анахронизмов. Их отметил и проанализировал один из первых рецензентов «Вечных спутников», В.Д. Спасович. Он опубликовал обширную рецензию на книгу. Она писалась по тезисам плана, в котором, на наш взгляд, в концентрированном виде выразилось его мнение.

«Тезисы мои для беседы о "Вечных спутниках" – тезисы к лекции о Мережковском.

1) Необходимость исключить из нее других – Акрополь, Лонгуса, Плиния Младшего, А. Майкова и Гончарова.

2) Возражение против субъективной критики. Критика всегда субъективна, так как она передает читателю только прочувствованное критиком. Если он переделывает по-своему историческую истину, то она фальшь и сочинительство.

3) Д. Мережковский не только эстет, но и откровенный социолог. Его социология определяется следующими чертами:

а) он язычник эллинского пошиба, проникнутый аристократизмом,

б) он и сердобольный христианин первых веков, одинаково восхищающийся и несогласимыми субъектами, например, Кальдероном и Достоевским,

в) он старается помирить язычество и христианство посредством вывода о необходимости возврата от культуры к первобытному праздному состоянию,

г) он не намерен одного – опроститься подобно Льву Толстому,

д) он остается только фрондирующим анархистом, завербовавшимся под знамя Ибсена. Неверность понимания идеи Гедды Габлер.

4) г. Мережковский выводит Пушкина в никогда небывалые гении. Для поднятия его на мировую высоту он пользуется Записками А.О. Смирновой, не отделив в них исторического взгляда от сказочного.

5) Записки А.О. Смирновой содержат множество анахронизмов и невероятностей. Записки велись беспорядочно и притом переработаны О.А. Смирновой дочерью с личными от нее самой прибавками. Слова, суждения и речи Пушкина не только не напоминают его манеру, но очевидно придуманы, и даже пошловаты. Пушкин в записках умален. Император Николай низведен также с высоты и представлен буржуазным добряком. Невероятность интимных отношений императора к Пушкину по запискам.

6) Невероятность того, что говорится в Записках про смысл Анчара. Трагическое положение Пушкина под конец его жизни. Причины, влиявшие на его подавленность, незамеченные А.О. Смирновой и обозначенные г. Мережковским. Неверное понимание им из VI Пиндемонти.

7) Д. Мережковский изобразил Пушкина не настоящего, а по своему образцу выкроенного. Неверный его вывод о двух разных идеалах, якобы одновременно преследуемых Пушкиным: языческом и христианском.

В. Спасович».[60]

В рецензии он писал, что

«Г-н Мережковский не потрудился разобрать "Записки", пропустить их через фильтр критики, но берет целиком все, что в них написано, на веру, как настоящую истину, и упрекает современников, что они замалчивают книгу, которая во всякой другой литературе составила бы эпоху, вследствие чего держится еще и ныне то мнение, якобы поэзия Пушкина есть только прелестная, но легковесная вакханочка. Современники не решаются признать, что, судя по запискам Смирновой, Пушкин рассуждал о философии, религии, судьбах России, о прошлом и будущем человечества. В беседах с друзьями и Смирновой Пушкин бросал семена будущей, еще не существующей культуры, давал заветы будущему просвещению. Нередко у Смирновой Пушкин излагал мысли, которые сквозят и в оставшихся его отрывках, письмах, дневниках или черновых его рукописях, – словом, он является серьезным человеком и глубоким, всеобъемлющим мудрецом, имеющим своеобразное миросозерцание. Так как г. Мережковский никакой критике "Записок Смирновой" не подверг, то нам приходится остановиться на вопросе: какую ценность могут иметь эти записи в смысле исторического источника? Какую историческую достоверность представляет то, что в записках этих рассказано? Позволю себе привести несколько почерпнутых из записок образчиков, в которых передаются вещи либо маловероятные, либо небывалые и совершенно невозможные» (660).

В.Д. Спасович дает развернутый анализ свидетельств, собранных в «Записках». Он подвергает проверке и оценке несколько фрагментов текста и указывает на несоответствия, расхождения с известными фактами. Отвечает он и на вопрос о том, как родился этот текст, и что было причиной домыслов в нем.

«Не подлежит сомнению, что в доме Смирновых поклонение Пушкину, пока он жил, было глубокое, а по его смерти память о нем хранилась свято; этот культ Александра Осиповна Смирнова передала и дочери, Ольге Николаевне. Бессознательно и постепенно в воспоминания прошлого вплеталось и все то, что обе Смирновы узнавали о Пушкине либо вчитываясь в его произведения, либо следя за тем, что было о Пушкине другими писателями печатаемо. К несомненно достоверному присовокуплялось сказочное из наслоившихся постепенно налетов. Смешению достоверного с легендарным содействовала в значительной степени беспорядочность записей. Ни одна из этих записей не имеет числа и года; они перемешаны хронологически и позаимствованы из альбомов, записных книжек, клочков бумаги, писем и беглых заметок» (663–664).

Недостоверность текста «Записок» в проанализированных им фрагментах позволяла В.Д. Спасовичу поставить под сомнение достоверность цитируемого Д. Мережковским материала и выводы, к которым он пришел, опираясь на него:

«Раз доказаны подделки и сочинительство в некоторых частях "Записок", то по каждой лично до Пушкина относящейся подробности ставится вопрос: не подделана ли она? А так как ни от одной из них не веет пушкинским духом, то они становятся сомнительными и должны быть устранены, а в числе их в особенности такие, которые умаляют значение Пушкина и представляют его в жалком или пошлом виде. <…> Так как г. Мережковский избрал ее, однако, своим главным проводником, то по ее указаниям он написал портрет заведомо неверный, с полным смешением эпох Александровской и Николаевской, с подведением обеих эпох под один знаменатель и без всякого соображения с радикально изменившейся общественной обстановкою своего сюжета. Его этюд писан, так сказать, на китайский манер, без всякой перспективы. Он вообразил себе Пушкина как человека, не менявшегося в убеждениях и вкусах и имевшего во всю жизнь цельное миросозерцание, которого только он не успел, по недостатку времени, вполне достаточно выразить, но которое выводит сам критик по преданиям А.О. Смирновой» (666–667).

Цитаты из произведений А.С. Пушкина, из его статей и писем занимают существенную часть статьи Д. Мережковского. Как и в других главках «Вечных спутников», автор идет путем их комментирования и интерпретации. Однако его представления о месте и роли поэта в русской литературе потребовали ввода в текст цитат из статей Н.В. Гоголя, произведений А.Н. Майкова, Ф.М. Тютчева, упоминания Пушкинской речи Ф.М. Достоевского, произведений и трактатов Л.Н. Толстого, Ф. Ницше. Отдельный пласт составляют упоминания имени и произведений Гёте, а также цитаты из них. Сличение первопечатной редакции статьи «Пушкин» с вошедшей в «Вечные спутники» свидетельствует о том, что автор шел путем сокращения широких сопоставлений пушкинского творчества с творчеством Гёте. Например,

«Примирение, которое находит создатель "Фауста", может быть, уже не вполне утоляет современные "две души". XIX век с Шопенгауэром, Достоевским, Львом Толстым, Фридрихом Ничше прошел для нас недаром. Мы присутствуем при муках разлада и раздвоения, более глубоких, чем те, которые преодолевает Фауст, мы предчувствуем возможность примирения более всеобъемлющего и гармонического, чем то, которого достигает Гёте. Но во всяком случае Гёте первым выразил борьбу двух начал в создании, имеющем мировое значение, первый сделал великую, сознательную попытку их примирения. В отношении сознательности Гёте выше всех представителей Итальянского Возрождения, в котором также христианское и языческое начало мгновениями достигало равновесия и гармонии, но всегда помимо их воли, помимо их сознания. Гёте выше величайшего из них – того, с кем германский поэт имеет так много сходного, по олимпийскому спокойствию, по геометрической точности ума, по дивному синтезу искусства и науки, – я разумею Леонардо да-Винчи. Гёте пошел по пути, указанному создателем «Тайной Вечери», показал, что искусство и наука, синтез и анализ, вдохновение и разум вытекают из одного источника, служат одной цели, что самый яркий свет сознания, направленный в высшие области художественного творчества, не ослабляет, а напротив усиливает его, углубляя бездны, раздвигая пределы бессознательного. Но Гёте жил три века спустя после Винчи; он должен был пойти дальше: ясную разуму сознания, слова, вечного Логоса, автор "Фауста" дал тому, что автору "Codex Atlanticus" только смутно мерещилось сквозь немые пророческие образы его пророческих снов, – т. е. единству, побеждающему двойственность я и не-я, знания и веры, язычества и нового мистицизма.

Но, с другой стороны, у Пушкина, который уступает германскому поэту в отношении сознательности, есть одно великое преимущество перед Гёте. В лучших созданиях Гёте встречаются места не живые, от которых веет не высшим метафизическим, а бесплодным, рассудочным холодом. Спокойствие превращается в окаменелую неподвижность, живая ткань истории в археологию, символ в аллегорию. Гёте слишком ограничил и обуздал первобытную стихию – то, что он сам в природе своей называет демоническим. Недостаток примирения языческого и христианского мира во второй части "Фауста" заключается в том, что это примирение только отчасти органическое слияние: в значительной же мере просто внешнее, рассудочное, механическое соединение. Для того, чтобы примирить две враждующие стихии, Гёте, если и не насилует их, то по крайней мере охлаждает, доводит до неподвижности, кристаллизует, так что слишком часто языческое переходит у него в аллегорию, мифологию, христианство – в схоластическую теологию. Этого недостатка у Пушкина нет» (823–824).

Думается, исключенные фрагменты могут представлять ценность при решении вопроса о месте и роли творчества Гёте в наследии Д. Мережковского. При включении статьи в книгу «Вечные спутники» также были изъяты фрагменты, в которых творчество А. Пушкина соотносится с произведениями его последователей.

«До какой степени героическая сторона поэзии Пушкина не понята и презрена, ясно из того, что два величайших ценителя Пушкина – Гоголь и Достоевский, точно сговорившись, не придают ей ни малейшего значения. Как это ни странно, но, если говорить не о школьных учебниках, не о мертвом академическом признании, Пушкин, единственный певец единственного героя в стране Л. Толстого и Достоевского, в стране русского нигилизма и русской демократии, до сих пор – забытый певец забытого героя» (825).


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5