Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Учитель (Евангелие от Иосифа)

ModernLib.Net / Отечественная проза / Джин Нодар / Учитель (Евангелие от Иосифа) - Чтение (стр. 4)
Автор: Джин Нодар
Жанр: Отечественная проза

 

 


      Когда я кряхтя вынес себя из машины, Валечка отступила от дверцы. Смахнув с ресниц снежинки, вгляделась мне в лицо.
      Я улыбнулся ей. Глаза её вспыхнули светом. Она сразу же раскинула руки, в которых держала цветочный букет, и бросилась мне на шею, обдав, как всегда, запахом сирени:
      – С рожденьицем ещё раз, Иосиф Виссарионович, дорогой вы наш! – и уткнулась мне губами в плечо.
      Мне стало неловко. Осторожно отстранив её от себя, я разглядел в её глазах набухшую влагу. Потом смахнул ей с волос снег, забрал цветы и огляделся.
      Хотя все остальные топтались поодаль, а моторы в машинах продолжали урчать, заговорил я почти шёпотом:
      – А плакать, например, зачем? Что люди подумают?
      Зажмурив глаза, Валечка смахнула теперь с ресниц слезинки и дохнула на меня сизым от мороза облачком сирени:
      – В сене огня не скроешь, сокол вы наш! Но люди ничего не подумают: мы все у приёмника плакали… Сидели и плакали… И ждали, что и вы что-нибудь народу скажете…
      – Да? А что мне там было сказать? – буркнул я и, дотронувшись букетом до её голого локтя, зашагал к крыльцу. – Вот что зато сейчас скажу: руки зачем, например, голые? На таком морозе? Как без накидки можно?!
      – А что мороз? – засияла Валечка. – Мороз любви не студит: для тех, кто любит, и в декабре весна!
      Мне опять стало неудобно:
      – Я – потому, что можно, например, простудиться…
      – Прежде смерти не помру, Иосиф Виссарионович! А ещё…
      Машины перестали урчать – и Валечка осеклась.
      Дверь в прихожую открыл мне Лозгачев из домашней охраны. От него несло почти как от Власика. С той лишь разницей, что у того водочный запах был приправлен чесноком, а у этого луком:
      – Товарищ Сталин, ещё раз с датой вас!
      – А почему не спросишь – куда Власик делся? – отрезал я.
      – Нам уже доложили, товарищ Сталин!
      – Бог тогда с вами! – подобрел я. – С теми, кому доложили.
      Лозгачев обрадовался:
      – Трудно богу с нами: рай мы строим сами! – и Валечка вместе с поджидавшей за дверью Матрёной Бутузовой захихикали.
      – А ты прав, Лозгачев, бог не строитель. Просто создатель. Строить труднее. Но даже создавать человек может лучше, чем бог. Создать, например, человека честным бог не сумел, а человек – молодец! – создал его честным, – улыбнулся и я. – И построил ему лучшие дома!
      – Ну и хрен с ним, извините, товарищ Сталин, – с богом, конечно! Церкви и молебны нам уже не потребны! – и теперь загоготали все.
      Хоть я и попытался противиться, Матрёна с Валечкой вцепились мне в рукава шинели и стали помогать из неё выбраться. А я привык всё сам:
      – Что я вам, Рузвельт какой-нибудь? Не калека.
      – Боже упаси! – шепнули обе, но не отстали.
      – И, например, не Черчилль! – и сам же рассмеялся.
      Они – тоже, но я объяснил:
      – Этот Черчилль… Валентина Васильевна помнит…
      Валечка хихикнула, но я ещё раз объяснил:
      – Подожди! Этот Черчилль был такой аристократ, что если б мог, он бы даже, извините, писать вместо себя других посылал!
      Матрёна застеснялась, а Валечка фыркнула. Она Черчилля видела не раз, потому что я возил её с собой. Представила, наверное, как нелегко мочиться и за себя, и за того толстого аристократа. Который к тому же пьёт цистернами.
      Когда шинель, наконец, с меня стряхнули, ордена и медали на кителе зазвенели. В окружении бесхитростных людей они показались мне особенно глупыми железками:
      – В театре, девушки, хорошо, а дома лучше! А ты, Лозгачев, – повысил я голос, – ты молодой ещё. Когда я школьником был, и на этой груди висел не этот орден, а крест, – простым людям, как мы с тобой, потребно было не в театр, а в церковь ходить. Хлеб у Христа вымаливать…
      – Товарищ Сталин! – не унимался он. – Хлеб даёт нам не Христос, а машина и колхоз!
      А потом под неунимавшийся же хохот выпалил:
      – Слава великому Сталину! Ура все! Ура!
      И в прихожей начался настоящий праздник.
      Не гимны, речи, оперные арии и падэдэ, как в Большом, а громкий, весёлый и непролазный гомон. Какой бывает, когда с бесшабашной и дружелюбной толпой шатаешься бесцельно, но всё равно приходишь туда, где хорошо. И где никто ни перед кем не притворяется.
      Туда, куда проложенные дороги вести не могут. К настоящей радости дорога всякий раз ведёт новая.
      Матрёна угощала набившихся в комнату шофёров и охранников копчёной колбасой, селёдкой и пирогами на подносе.
      А Валечка, поминутно поглядывая на меня, разливала им в стаканы водку. Звеневший литаврами приёмник голосил из угла о том, что я, дескать, то есть народ в приёмнике,
 
Другой такой страны не знаю,
Где так вольно дышит человек!
И что
За столом у нас никто не лишний,
По заслугам каждый награждён,
Золотыми буквами мы пишем
Всенародный сталинский закон!
Но главное – многотысячным голосом:
Этих слов величие и славу
Никакие годы не сотрут,
Потому что все имеют право
На ученье, отдых и на труд!
 
 

16. Женщинами рождаются только француженки…

 
      На отдых имел право и я.
      Тем более, что, несмотря на праздничный шум, горячий шарик в моей правой щиколотке снова стал раскручиваться и ползти вверх к ягодице, а пальцы в ботинках, наоборот, одеревенели.
      Ботинки сшили мне к юбилею без моего ведома. Обслуга ликовала, заставив меня надеть в театр новую пару, но я знал, что буду страдать.
      Не надо для этого родиться Сталиным. Достаточно – с выгнутыми пальцами на ступнях. И – в семье сапожника, который, жалея для сына кожу, приучил его к войлочной обуви.
      В этом смысле детство у меня было счастливое. До тех пор, пока маме Кеке удалось прожужжать отцу уши – и тот сшил для меня кожаные сандалии. Эти сандалии и отравили мне радость от поступления в духовное училище.
      Весь первый месяц – пока я их разнашивал – они мучили меня не меньше, чем, по рассказам нашего наставника, истязали Христа римские центурионы. Которые, оказывается, тоже были обуты в кожаные сандалии. Оттого и зверствовали.
      А мои сандалии меня же и погубили. Почти. По крайней мере, изуродовали мне руку.
      Я и сейчас умею петь, но в детстве – пока не начал курить – имел высокий голос. И пел в церковном хоре. В день Крещения, на Иордань, в толпу перед моей церковью, врезался на всём ходу взбесившийся фаэтон. Все успели разбежаться, а меня сбило чуть ли не насмерть.
      Если бы не сандалии, увернулся бы и я. И обе руки были бы у меня теперь одинаковые.
      Кеке обвинила в этом отца. Защищаясь, он произнёс две фразы. Первую обратил к жене: тебе, мол, и радость не в радость, если ты меня не поносишь меня, но даже ругаясь, ты разучилась наслаждаться.
      А мне сказал то, о чём подумал я сам: Кеке считает, будто разница между роскошью, то есть кожаной обувью, и бедностью, то есть войлочной, такая же, как между раем и адом. Никто не знает, что такое рай, но ад, запомни, – это когда загоняют в рай.
      Сама по себе войлочная обувь счастья не гарантирует. Тем не менее, даже кратчайший путь в рай я смог бы покрыть сейчас только переобувшись в чесанки. Ещё лучше – лёжа на диване. По крайней мере, до прихода гостей.
      Рай, ад – всё относительно. На чём стоишь зависит не только от того на чём сидишь. Зависит ещё – в чём.
      Я вот сидел в Большом на самом главном месте. Во всей стране. Но из-за этих ботинок считал, что сижу в аду. Если бы, подобно другим вождям, я сидел не на самом видном месте, я бы ботинки скинул. А на виду у мира оставалось мучиться и притворяться, что нахожусь в раю…
      …Единственный трезвенник в моей домашней охране – Орлов. Поэтому кроме него никто из мужчин не заметил, что я удалился в «спальню». То есть, к дивану в кабинете. Хотя диван кожаный, не войлочный, отдельная спальня, как всякая роскошь, вредна. Она расчленяет человека. И отупляет.
      Человек создан так, чтобы умел спать там же, где думает. И наоборот. Если же эти занятия требуют отдельных помещений, – беда. Писатель Шоу говорил мне, что мозг – выносливый орган. Способный – как откроешь утром глаза – работать, пока не придёшь на работу. А я и во сне работаю…
      Валечка с Матрёной Бутузовой заметили, что я вышел из прихожей и увязались за мной.
      Проходя через гостиную и насчитав на столе одиннадцать приборов к ужину, я велел Бутузовой поставить напротив моего ещё один. Но особый – из царского сервиза.
      Матрёна служила у меня дольше Валечки, но старшей хозяйкой Власик назначил не её. По его мнению, у неё был грубый голос, которым она позволяла себе произносить лишние вопросы:
      – Ого, царский! А царский, Иосиф Виссарионович, вам бы пошёл, юбиляру! И вообще! Кому ж это вы, если не секрет? Неужто – Мяо, вождю китайскому?
      Лишний вопрос позволила себе и Валечка:
      – Ты, Мотя, такое скажешь! Во-первых, не Мяо, а товарищ Мао, а во-вторых, – «вождю китайскому!» Иосиф Виссарионович у нас – грузинский рыцарь: царский прибор они французской даме заказали! – и сощурилась. – Правда, Иосиф Виссарионович?
      Француженок Валечка опасалась больше, чем балерин. Особенно после того, как я сказал на банкете жене французского посла, что женщинами рождаются только француженки. Остальные становятся ими. Если повезёт.
      – Прибор, Валечка, не для китайца, – улыбнулся я. – И не для француженки. Что же касается меня, Матрёна Петровна, то я юбиляр, но не царь! Я пролетарий. Сын сапожника. А царский прибор – для царского наследника. Который, правда, тоже стал пролетарием. А потом – богом!
      Матрёна раскрыла рот. Но Валечке оказалось достаточно того, что парижская дама тут ни при чём. Счастливая, она последовала за мной в кабинет.
 
      17. Поднимите руку, кто живой…

17. Поднимите руку, кто живой…

 
      Прикрыв дверь, я первым делом посмотрел на часы. Они светились и тикали в паху у радостного шахтёра.
      До съезда гостей оставалось меньше часа. Но, шагнув к креслу за письменным столом, я расположился в нём, как на годы. Потом кивнул в сторону камина, на котором стояла статуэтка шахтёра с лампочкой:
      – Я, например, до сих пор не понимаю, чему этот грязный горнорудник радуется…
      Валечка тоже не понимала.
      – Наверно – что ревматизма нету! – рассудил я. – Стоит – и ничего: даже на время вниз не посмотрит… Но всё равно – чему радоваться, если грязный?
      – Не может быть! – и, выхватив из кармана платок, Валечка бросилась протирать шахтёра.
      Он был поляком и, судя по глазам, нищим.
      – Не в этом смысле! – рассмеялся я. – Он грязный, потому что из земли поднялся. Я тоже под землёй жил. Когда грузином был и нищим. Васька мой говорил Светлане в детстве, что «папка наш однажды грузином был и золотым кинжалом размахивал.» Грузином я был, но без золотого кинжала. Таким нищим, что деньги определял задницей.
      Валечка опять не поняла, но тоже рассмеялась.
      – А я правду говорю. Штаны у меня были такие тонкие, что, садясь на монету, я угадывал – рёшка или орёл!
      – А я вот орла сердцем определяю!
      Я обрадовался:
      – У орлов, Валечка, ревматизма не бывает.
      – Опять болит? – встревожилась она. Потом пригнулась к моим ботинкам и принялась расшнуровывать. – С табаком надо прощаться! Убиваете вы себя медленно…
      – А зачем спешить? Да и прощаться я не люблю ни с чем. Ты, кстати, тоже не спеши со шнурками…
      Я никогда не допускал разувать себя, но сейчас не противился. Не из усталости. Из того, что, несмотря на эту усталость, Валечкин бюст у моих ног оттеснил оттуда горячий шарик вверх – туда, где шахтёру вкрутили часы. И от этого я перестал чувствовать себя тяжёлым.
      Валечка подняла на меня прозрачные глаза. Угадав моё состояние, хитро улыбнулась и кивнула головой. От этого движения осмелел и запах духов в моих ноздрях.
      Я потянулся к «Казбеку» на столе, закурил и отрешился от сирени. Рядом с коробкой папирос лежала стопка недочитанных утром бумаг. И это тоже оказалось кстати.
      Сверху лежала записка от Светланы. Извинялась заранее за неприсутствие в театре и извещала, что, как доложил Власик, находится в больнице. В конце – приписка в старом стиле: «Новый приказ моему секретарю Иосифу от хозяйки Сетанки. Приказываю тебе сдержать слово и с завтрашнего дня не курить. Иначе пожалуюсь повару!»
      Я упрекнул себя за то, что недавно засомневался в её любви. Сразу же, правда, себя оправдал: если не сомневаться в любви, исчезнет и справедливость.
      Потом была справка, которую я запросил в ноябре. Оказалось, что моим именем названы не пятнадцпть городов, а семнадцать. Один морской залив, две области, три округа, четыре хребта.
      Я улыбнулся: а кто первым догадается назвать «Казбек» «Герцоговиной-Флор»?
      Потом – с одобрительной резолюцией Лаврентия – докладная от министра госбеза Абакумова. Абакумов неуч. Докладная была составлена сумбурно. Но раз уж идея понравилась Лаврентию, значит, ему и принадлежала.
      А заключалась она в том, что поскольку западная разведка поставила задачу выяснить состояние моего здоровья, её следует дезинформировать. Предлагалось организовать медосмотр с привлечением болтливых врачей.
      К докладной прилагались фотографии моих двойников.
      Главного, Евсея Лубицкого, среди них не было. Не исключено, его не было уже и среди живых. Или – если и был, – то в изоляции. В последние годы он, говорят, перестал сопротивляться бабам, и они его так замучили, что теперь уже я смотрелся здоровее него.
      По словам Лаврентия, однако, у Евсея обнаружилась смертельная болезнь: постоянный успех у баб породил в нём глубокое к себе уважение. В результате чего он стал всех предупреждать, что он не Сталин, а Лубицкий.
      Лаврентий рассказал мне про него анекдот. Точнее, про меня. Когда, мол, кто-то, доложив мне, что некий Лубицкий похож на меня, спросил – что с тем теперь делать, я ответил: расстрелять. А если просто сбрить Лубицкому усы? – спросили меня. Хорошая идея, отвечаю, – сбрить усы и расстрелять!
      Потом я выяснил, что этот анекдот придумали не про меня, а про Лаврентия. Идею с усами подсказали, оказывается, не мне, а ему. Берия часто «путает» персонажей. Я не удивлюсь, если выяснится ещё, что смертельной болезнью заболел не Лубицкий, а сам Лаврентий: предупреждает всех, что он не Сталин, а Берия!
      Тем не менее, новые двойники ничем, по записке, не болели.
      Кроме – в первом случае – амнезии, но это, дескать, даже кстати Во втором – экземы, что, мол, тоже кстати из-за кожных рубцов наподобие моих оспин. А в третьем – хронического триппера.
      Абакумов, однако, письменно обещал, что к обследованию полового органа третьего двойника комиссия допущена не будет. Во имя предотвращения дурных слухов. Тем более – безосновательных.
      «Идея бредовая! – черкнул я поверх лаврентиевской строки на записке. – Не делать ничего! Дезинформирует только ничегонеделание!»
      Двойников, тем не менее, я просмотрел. Все трое выглядели одинаково глупо, но каждый – более одинаково, чем остальные.
      Первый, с амнезией, был беззуб. Это я выяснил благодаря его широкой, но несчастливой улыбке. Смотрелся – словно помнил лишь, что он Сталин. И ждал компенсации в форме вставной челюсти.
      Второго, с экземой, сфотографировали в тот момент, когда он догадался, что выглядит знаменитым. Даже если ничего для этого не делает. Голову, однако, держал при себе, видимо, только для того, чтобы не допустить сращения ушей.
      Третий, с триппером, прожил либо 180 лет, но выглядел моложе, либо же 120, но выглядел старше. И тоже ждал компенсацию. Не за возраст, а за понимание, что в этом пакостном мире кому-то надо быть Сталиным.
      Я опять улыбнулся и добавил к своей приписке: «Абакумов! Два задания. Лёгкое: двойников разогнать. Невозможное: найди себе хоть одного, кто тоже выглядел бы глупее тебя!»
      Под этой докладной оказалось письмо из Америки. От писателя с нахальными взглядами. Я с ним встречался. И обещал письменно ответить на вопросы для его книги. Которую он писал сразу для современников и потомства.
      Вопросов было два. Первый – сложный. У вас, мол, в августе появилась атомная бомба. Будет ли теперь война?
      Второй тоже был сложный. Правда ли, что в годы «великого перелома» погиб миллион человек?
      Я продолжал улыбаться. Не знай я автора, подумал бы, что он провокатор. Но он просто дурак, хотя и еврей. Когда его обрезали, выбросили, наверно, не ту часть, которую обрезали, а главную. К концу беседы он и скрывать перестал, что – дурак. Повёл себя со мной, как с равным.
      Правда, это случается не только с евреями: стоит мне с людьми повести себя как с равными – они отвечают тем же! Знакомясь, американец так кривил губы в улыбке и так морщился, словно пожимал мне руку лицом. И разговаривал сперва тихо. А уходя, хлопал по плечу и гоготал.
      Написать ему, тем не менее, нужно. Дуракам отвечать полезнее, чем мудрецам. Полезнее не для дураков, правда.
      Войны, напишу ему, не будет именно благодаря «перелому». Без которого мы не создали бы бомбу.
      А сколько при «переломе» погибло людей, – никто у нас счёта не вёл. Это овец у нас считают по головам – не людей! А человек часто бывает важнее овцы!
      Главное же, я – принимая страну – перекличку не проводил: поднимите, мол, руку, кто тут живой.
      Жизнь идёт, люди ведут строительство. Совершают перелом. А это сложное дело. Сложные же дела приводят к осложнениям. Хотя человеку свойственно умирать и без них.
      Перестаньте жить в прошлом! Но вам это, видимо, выгодно. Жить в прошлом всегда дешевле. И не делайте вида, будто пепел переломного года стучит в ваше сердце…
 

18. Великие люди умирают дважды…

 
      – Совсем ножки заледенели! – проговорила Валечка, когда я вернул взгляд на неё.
      Мне опять стало неловко. Теперь – за левую ступню.
      Обе были голые, но Валечка грела в ладонях левую, со сросшимися пальцами. Враги считали это знаком дьявола.
      Я кашлянул и поднял взгляд на валечкины груди. Белые, как свежий снег, они – тоже стыдливо – выглядывали из кофточки своими светлыми зрачками. Не смущалась только Валечка и не отводила от меня помутневших глаз.
      Мысли мои смешались. Я выдохнул дым и снова кашлянул:
      – Чего это ты ноги мне… Я тебе не шах иранский!
      Не отпуская ступни, она сказала тихо, – будто себе:
      – А кто мне шах иранский рядом с вами, Иосиф Виссарионович? Никто! – и приложилась губами к сросшимся пальцам.
      – Перестань! – велел я. – Не китайцы мы.
      – Кто? – не поняла Валечка.
      Я упрятал нехорошую ступню под другую:
      – Это Мао сказал мне. Китайцы пихают друг другу в ноги между пальцами семечки. Миндаль даже. И потом кушают оттуда. Наслаждаются, значит… Правильно Матрёна его: «Мяо»! Кот. Хитрый. И глаза такие же! – и, рассмеявшись, я добавил. – Я шпроты ему посоветовал воткнуть между пальцами. Но он не обиделся. Семечки, отвечает, лучше. Ласки больше.
      Валечка искала порченую ступню:
      – Женина ласка мужу силу даёт. Будь я вам женой…
      – Молодому жениться рано, – прервал я, – а старому поздно. Вот маршал Кулик у нас женился на подруге дочери. Невесте восемнадцать, а жених еле ковыляет. На ровном месте шлёпается.
      – Мне не восемнадцать…
      – Всё равно в отцы гожусь…
      Валечка вздохнула и просунула кисть под обшлаг:
      – И здесь у вас холодно. Кровь убежала…
      Куда убежала гадать не приходилось.
      Почувствовал я это уже слишком явственно. И засуетился. Теперь – стесняясь себя.
      Как же так, товарищ Сталин?! – спросил я.
      Потом представил, будто продолжаю сидеть на сцене – и все на меня пялятся. И все видят, что я не «надежда человечества». И не «отец народов». Тем более – не «преобразователь природы». Ибо не в силах обуздать свою. Сижу под светом юпитеров – и не способен отогнать от причинного места собственную же кровь. Хотя народам при этом не в отцы, а в деды гожусь! Меня охватил стыд.
      Но кровь продолжала приливать не к лицу. Хороша же «надежда»!
      Это слово возбудило другую сцену: возникла жена. Щурится при виде Валечки и говорит: «Как же так, Иосиф? А кто клялся – целую кепко-ного только тебя! Никого кроме!»
      Это – она сама, лепечу я в ответ. Я, Надежда, видишь, не ласкаю её. Ни «кепко», ни «ного». И не только её, – никого.
      А баб вокруг много – и все липнут. А что – хоть даже тыщонки на книжке нет, жених я завидный, Надя! Для тех даже, кто мужиков уже себе заарканили и живут как у Христа за ширинкой.
      Полина, например, молотовская. Или та же Маша сванидзевская – когда по земле этой ещё ножками топала. И перед каждым их раскидывала. Твои же подружки сердечные. Которые тебе же и называли меня извергом. А сами? Извели мужей! Те талдычат им «солнышко» – они и подражают ему: кого хочешь готовы греть.
      Бабам русским недостаёт стыда, а Полина с Машей вдобавок большевички. У тебя его было больше, но тоже не в избытке. Като, например, мою первую, не туберкулёз прибил бы, а срам, если бы её, замужнюю бабу, обхаживал, как тебя, Коля Бухарин.
      Аристократ сраный! «Пролетарский гуманист»! «Любимчик партии»! Никто ни о какой партии не знает больше, чем я. Любая партия – такая же блядь, как всякая большевичка!
      Но дело не в страдальце этом – дело в тебе! Ты – пусть и не грузинка, как Като, но тоже ведь на Кавказе росла! – ты ни разу не отшила этого Сократа сопливого!
      Пожила бы дольше – пришлось бы взглянуть на его ко мне письма. После того как, козёл, публично признался, что воевал со мной насмерть. Потому, что, мол, ненавидел. И это – когда мне же и клялся в дружбе. И увивался за тобой!
      43 письма – одно гнуснее другого. 43 образца лизоблядства. И ещё «Поэма о Сталине». А объяснил как, блядолиз-теоретик! По Байрону, мол, поэтом становишься не раньше, чем приходит любовь – и она наконец пришла, ненаглядный Коба! Я прозрел и влюбился в тебя, как в Спасителя! Спаси же и меня, отведи приговор! Я и во сне брежу твоим именем!
      Я поверил: от страха смерти, кроме как к любви, бежать некуда.
      Впрочем, вождей он, быть может, любил добровольно. На суде, например, твердил, что целовал ноги умирающему Ильичу.
      А ещё писал, что приснилась ему и ты. Надя, мол, сокрушалась, бедненькая: Господи, что же они с тобою натворили, Коленька! Но ты, дескать, не бойся, я уже сказала Иосифу, что беру тебя на поруки!
      «Перед всем народом и партией стою на коленях и молю тебя, Коба, пощадить мою жизнь!» А нет, мол, – то пусть в меня хотя бы не стреляют, а дадут мне, как Сократу, чашу с ядом.
      Не только, видишь, мужества – вкуса у бабника не было, но дело не в нём. Не хватило вкуса и тебе. По его же выбору книжонки глотала, словно то были таблетки. А он – врач. Я тебе одни книги – мудрые, а он другие – блевотину. Опрысканную декадентскими духами из Лондона.
      А я предупреждал тебя: баба может и не стать мудрой, как мудрые книжки, но станет глупой, как глупые. Одни названия чего стоили! Особенно последняя, от которой ты и сбрендила. «Зелёная шляпа»! Никто в ней себе не может придумать занятия, кроме самоубийства. Все там богачи: всё, кроме смерти, у них уже есть.
      А автор?! Лондонский армяшка с одеколонной фамилией Арлэн. Но он Армэн! Ему это «л» из своего имени тот самый Отело, наверно, и дал, о котором я тебе рассказывал.
      А фразы, которые Коля в этой «Шляпе» тебе подчеркнул! Като бы сблевала, хоть и была неучёной.
      «Желать надо только не-знаю-чего…»
      «Для истинной женщины увлечение должно быть настолько же важней брака, насколько религия важней церкви…»
      «Она обладала талантом не замечать вещей и ничему не придавать значения…»
      «В отличие от нас, великие люди умирают дважды: сперва – как люди, потом – как великие…»
      «Незрелые люди стремятся вершить великие дела и служить всему человечеству, а зрелые – лишь своей даме…»
      «Самоубийство – высший акт свободного духа…»
      И в этом англо-армянском дерьме ты ковырялась за день до того, как предала меня. За день до выстрела.
      …Но всё равно не косись на Валечку. Она хоть и проста душой, как Като была, люблю я по-прежнему тебя. И больше никого. А ты искалечила мне жизнь! Не в себя же выстрелила – в меня! Сука ты! Тысячу раз сука! Миллион! Сгинь же наконец!
      Теперь уже меня охватила ярость.
      Кровь, однако, по-прежнему била не в виски.
      Я решил было оттолкнуть от себя Валечку, но вовремя осёкся. Побеждать себя за счёт других – это поражение. А побеждал я себя, как и других, только за счёт работы.
 

19. Люди хотят не знаний, а определённости…

 
      Вместе со взглядом я вернул на стол и мысль.
      Хотя правда в преувеличениях, на это письмо американца я решил теперь отвечать как если бы дураком был и сам, – серьёзно. И с азов.
      Самая вредная ошибка кроется в представлениях людей об их месте в природе. Это великая беда, что человек – и не только дурак – вообразил, будто он венец мироздания. А не «серая клякса», как обозвал меня Троцкий.
      Лейб понимал, что рядом со мной иранский шах, как выразилась Валечка, никто. Но он прав: даже победивший вождь – муравей и «серая клякса».
      Если бы я, однако, был лишь «серой кляксой», меня бы не мучило одиночество. Хотя моё одиночество – плата за небесное позволение переделывать землю.
      Но я пока не об этом. Я о том, что мир вполне может обойтись без людей.
      На каждого человека приходится 2 миллиона муравьёв. И ни один из них ни в чём не сомневается. А почему? Кто научил их жить без сомнений? Не знает этого даже сам муравей, ибо он тоже – «серая клякса».
      Всё в этом мирозданье ничто. Всё появилось не ради себя. Может быть – просто для забавы.
      Тот же писатель Шоу говорил мне, что бог создал муху в премудрости своей, но забыл – почему. И ещё – будто в Англии центром семьи является лошадь. Но если бы то же самое сказала лошадь, я бы не рассмеялся. Погнал бы её, как дуру. Потому, что даже в Англии и даже лошади родятся по посторонней воле.
      Где эта воля и как она выглядит – с пейсами или усами, – никому невдомёк. Хотя имя ей придумали: бог. Могли – любое. Скажем, «серая клякса». Какая разница – каким звуком что назвать? Всё равно на главный вопрос не ответить. А поэтому ответы на другие вопросы рождают сомнения.
      А вот главный вопрос: по какой такой посторонней воле всё случается? И ради чего? Почему так устроено, что муравей знает – чего хочет, а человек нет?
      Потому ли, что человеку впихнули в череп мозг, как часы в пах польскому шахтёру? А почему мозг оказался нужен? Для того ли, чтобы задавать вопросы и во всём сомневаться? Почему, например, человек не был создан муравьём, а муравей человеком?
      Это не из дурацких вопросов, а из самых нужных. Иначе забываешь, что ответов у нас нету, и мы не вправе выносить конечные суждения.
      Дурацкими бывают только ответы. Вопросы – нет. Раз появился мозг, а в нём эти вопросы, значит, они чему-то служат. Хотя бы пониманию, что кроме как по-дурацки на них не ответить.
      К чему я это?
      К тому, что несмотря на всё, – не скажешь ведь: остановите землю, я хочу выйти! Кто её для тебя остановит? Даже если хочешь пописать. Приходится жить…
      Вот мы строим социализм. Хорошая идея?
      Не человек создал мозг. И раз уж туда пришла эта мысль и она многим нравится – отменить её невозможно.
      Никто определённо не знает – какая мысль истинна, а какая нет. Люди, однако, хотят не знаний, а определённости. Поэтому те, кому эта идея нравится, называют её истинной.
      Я, например, уверен, что раз уж мир создали не мы, «серые кляксы», то ничего в нём принадлежать нам не должно. И праведным я считаю такой океан клякс, где ни одна ничем, кроме себя, не владеет. И все равны.
      Но есть и другие идеи. Они тоже многим нравятся. Много и идей. Но все сводятся к тому, что хотя никто этот мир с собой не уносит, он – наша собственность. А собственность, мол, надо делить.
      Вся история – это история привычки владеть и делить. И привычка эта настолько сильная, что либо она и есть самая сущность «серой кляксы», либо кажется таковой.
      Я считаю, – кажется. И считаю, что посторонней воле эта привычка не нравится. Иначе не была бы дана была мне, «серой кляксе», такая власть над другими.
      Люди полны дерьма, но я верю в народ. Его можно схватить за яйца, скрутить их, а потом больно сдавить – и заставить с этой привычкой расстаться. Человек – блядь, но его можно заставить вернуть себе девственность. К смирению ведёт сила, которую обретаешь в страхе…
      К чему же теперь это?
      А к тому, что Лейб – когда проиграл мне – сочинил против меня афоризм. Цель, мол, оправдывает средства до тех пор, пока что-то иное оправдывает цель. Но кто с этим спорит?! Не я. Да, страх – это средство, а смирение цель, но эту цель я уже назвал. То есть, не я – эту цель открыла мне иная сила, но говорить о ней неловко. Когда говоришь о ней, люди считают тебя чокнутым.
      Однажды, вернувшись домой под утро после пьянки, отец стал ругаться из-за того, что я не сплю. Я признался ему в страхе, что всю ночь шептался с богом. Он выкатил глаза, а потом махнул рукой и буркнул, что я, «ваймэ», молился – доверился богу. И значит, глуп, как мать.
      Когда же я добавил, что нашептал мне своё и бог, отец за меня испугался всерьёз.
      И вот мне говорят, будто я неправ. Нам, мол, нашептали совсем иное. Но либо они не поняли этого шёпота, либо шепчущий издевается. Либо же он хочет крови.
      А ещё может быть, – сам не знает, где истина: океан клякс превратился уже в потоп. Неостановимый, как незнание.
      Идёт борьба за нового человека, глупый американец! Борьба со всеми, кто нового не желает.
      Кто в день ленинских похорон «по ошибке» даёт в эфир цыганскую плясовую. А после сообщения о приговоре троцкистам – шопеновский траурный. И в этой борьбе, глупый писатель, приходится не только строить, но и защищаться.
      Проливать кровь.
 

20. В любви мужика следует уважать за любовь…

 
      – Вот она где, Иосиф вы мой Виссарионович! – заговорила вдруг Валечка обнявшим меня голосом. – Вот она куда кровушка-то вся прибежала, бедненький вы наш! – и подняла на меня теперь совсем уже мутный взор. – А удача-то, господи, какая!

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21